Электронная библиотека » Михаил Ромм » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Устные рассказы"


  • Текст добавлен: 4 октября 2013, 01:24


Автор книги: Михаил Ромм


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Обаятельный был он. И как-то ему с первого взгляда все верили. Такой какой-то почтенный, какой-то очень солидный, очень спокойный. Вот только иной раз проскользнет что-то в разговоре. А так он не отличался от других людей.

Рассказ о Наташе

Наташе было два года, когда мы поженились с Кузьминой, всего два года, ну, с ма-а-аленьким хвостиком. Девочка была упитанная, кругленькая, плотненькая, очень аппетитная, какая-то промытая. Всем очень нравилась. Хорошенькая была. Характер у нее был мужественный. Других ребят била лопаткой.

Дело в том, что объяснила ей как-то Леля: ты не жалуйся, когда тебя обижают, отвечай сама. Ну, и стала она отвечать сама. Трахнет лопаткой по голове, ну и конфликт.

Меня называла Ом, Сливкина называла Бум. Еще не переехал я на квартирку Кузьминой, а уж она объясняла соседкам: «Теперь папа Боря с нами жить не будет, будет с нами жить дядя Ом, больная гада».

А «больная гада» – это вот почему. Дело в том, что племянник мой Илюша был в то лето болен дизентерией, а жили мы рядом, в Кратово, на соседних дачках. Ну, и Леля объяснила Наташе, что ты к Ромму не подходи, у него Илюша болен, можно заразиться.

Ну, стала она с тех пор меня называть «больная гада». «Уйди, больная гада», – и все. И никак от этой «больной гады» не мог я отделаться.

Переехал я потом к Кузьминой. Квартирка у нее была такая – коммунальная, в полуподвале, в каком-то переулочке, уже забыл его название. Полуподвальчик, две крохотных комнатушки. Стать в углу – до другого угла достать можно. Полы кривые. Одна комната наша с Лелей, другая Наташкина, еще меньше. Правда, старалась Леля эти кривые полы натирать до блеска. Блестели, но кривыми оставались.

Поначалу я решил быть принципиальным: девочку не подкупать. Не дарить ей ни шоколадок, ни конфеток, ни разных игрушек, а так – хорошим отношением, беседами, тем-другим завоевать ее сердце. Но не удавалось мне это как-то, не выходило.

Правда, вообще у нас в то время не очень ладилось. Леля была очень нервная, я был в очень нервном состоянии, мать у меня тяжело болела, вскоре умерла. Сложно было все. Ну, и с Наташкой особенно.

С чем я к ней ни подойду, – «Уйди, больная гада». Как-то купила Леля не то эпидиаскоп, не то волшебный фонарь какой-то, не то диапозитивный фонарь, стал я его собирать, показывать Наташе, как и что. Она заинтересовалась, да и сунула пальчик в розетку штепсельную, ее током и шарахнуло. Она решила, что это я нарочно. Рев поднялся несусветный. Я и так, и этак пытался ее уговорить, что это случайно, нечаянно, не нарочно, – ничего не помогало. «Уйди, больная гада», – и все тут.

Вообще в этот период мне не везло как-то, не получались у меня многие вещи.

Однажды пришла к Леле Барнетова мамаша, очень тонкая дама, стала уговаривать ее, чтобы она вернулась к Борису, что погибает, мол-де, Борис. И почему это она променяла такого чудного Бориса на какого-то Ромма.

А Леля ей стала меня рекламировать, говорить, что такой интеллигентный, такой вежливый, такой умный и так далее, такой воспитанный.

А я как раз в это время шел домой. И так как Леля очень любила пиво и раков, как раз я увидел крупных, хороших раков, купил сотню – целую корзинку – и полдюжины пива. И вот в одной руке я тащу раков, в другой пиво. Влетел в квартиру, движения-то у меня не всегда рассчитаны, двигаюсь я, как известно, быстро, стукаюсь часто. Ну, и тут с непривычки я поскользнулся на этом кривом паркетике и грохнулся. Пиво – вдребезги, раки – по всей комнате расскакались, я сижу, ушибся страшно. Матюгнулся, смотрю – дама какая-то сидит, только тут я ее заметил.

Дама встала, поджала губы, говорит:

– Да, я убедилась, – и выплыла.

Это «я убедилась» относилось, конечно, к моей воспитанности. Леля от горя прямо заплакала, не вышла реклама:

– Что ты наделал?!

Ну, вот так, жили мы в этом подвальчике. К весне Наташка заболела скарлатиной, заболела очень тяжело, болела долго. Я переселился в гостиницу, вынужден был. Приходил каждый день под окно разговаривать, помогал, чем мог.

И эта болезнь Наташкина в наших отношениях с Лелей была какой-то переломной, поверила она в меня, и как-то сблизились мы очень в это время. Но с Наташкой отношения не изменились, оставался я «больной гадой»: «Ом, больная гада».

Но вот тут произошел как-то очень своеобразный случай, странный, который совсем по-новому осветил для меня Наташкин характер.

Была тогда у нас при ней нянькой девчонка Сашка, такой переросток, лет четырнадцати или пятнадцати. Приехала она из деревни, была она сестрой домработницы Лелиной – Маруси, которая ушла. Ну, костлявая, лопатки углом, немножко такая неуклюжая. Наташку она обожала, просто обожала. Выходила с ней она гулять на бульвар.

Барнет давно уж ее не видал, и вот однажды (месяцев девять уже не видел Барнет Наташку) гуляла с ней Сашка на Тверском бульваре, и вдруг – Барнет тут. Сашка даже покраснела от страха, сердце заколотилось, говорит: что будет?

Барнет увидал Наташку, и страшно она ему понравилась. Стал он ее угощать:

– Хочешь шоколадку, Наташенька?

Она его, конечно, узнала, назвала папа Боря, но от шоколадки отказалась и сказала:

– Нет, не надо, мне Ом каждый день вот такую шоколадку приносит, – и показала ручонками примерно на пуд шоколадину.

Он говорит:

– Конфетку хочешь?

– Мне Ом каждый день много-много конфет дарит.

А я ей ничего решительно не дарил.

– Ну, хочешь, игрушку купим? Вот тут игрушечный магазин.

Она говорит:

– Мне Ом автомобиль купил.

Но тем не менее затащил ее Барнет в магазин. А надо сказать, Наташка мечтала о плюшевом медведе, а тогда нельзя было купить, не производились плюшевые медведи, можно было купить только в комиссионных плюшевого медведя. И надо же, что как раз в этот момент на прилавок был выставлен большой комиссионный плюшевый медведь. И Сашка стала уговаривать Наташку: «Попроси медведя, попроси медведя!» Уж очень ей хотелось разорить Барнета на медведя или на что-нибудь такое, дорогое.

Но Наташка, отказалась:

– Нет, не хочу медведя.

Какой-то поезд стоял.

– Нет, не хочу поезд.

Кукла огромная.

– Куклу не хочу.

Наконец уговорила ее Сашка, какую-то выбрала она грошовую жестяную трубу. Купил ей Барнет эту трубу. Пришла Наташа домой, дунула в эту трубу и сказала:

– Нет, плохая труба, я ее мальчику подарю.

Пошла на двор и подарила ее мальчику.

Вот тут открылась мне с другой стороны Наташа. Поразило меня, как в этом маленьком существе идет какая-то своя, большая жизнь; очевидно, обиделась она на Барнета, что исчез он.

И вот так она ему отомстила: ничего у него не взяла. Но поскольку она похвастала ему, что я ей каждый день «шоколадину вот такую дарю», купил я ей шоколадину.

Стали у нас отношения получше, однако продолжала она меня называть Ом, папой никогда не называла.

Ну, тут вскоре получили мы квартиру. Получили странным образом. Я в то время переругался с Шумяцким, написал ему бешеное письмо, обвиняя его в семи смертных грехах. Он вызвал Сливкина и говорит:

– Вот вы расхваливали этого Ромма, вы посмотрите, какой мерзавец, какое письмо написал! Дайте ему квартиру, а то еще в ЦК пойдет жаловаться.

И вот таким образом получил я квартиру – трехкомнатную. Большие комнаты, двадцать метров, двадцать два. Ну, когда переехали мы в квартиру, остались по одному в комнате, Леля с непривычки испугалась, кричит:

– Ромм, мне страшно, тут пусто. Не могу одна.

Ну, в этой квартире стали мы жить, постепенно привыкать, и у Наташки объявилась приятельница – Галка Волчек, дочь Бориса Волчка.

Вот однажды разговаривали они с Галкой, и Галка спрашивает:

– Твоего папу как зовут?

Наташка отвечает:

– Моего папу зовут «папа Боря».

– Нет, врешь, – говорит Галка, – у тебя не папа Боря, твоего папу зовут Ромм.

Она говорит:

– Нет, у меня папа Боря.

– Нет, Ромм твой папа.

Ну, не знаю, чем кончился разговор, пошла она спрашивать Лелю насчет того, какой у ней папа – папа Боря или папа Ромм?

Ну, очевидно, ей Леля объяснила, что «теперь твой папа – Ромм». Задумалась она, думала долго. На следующее утро подходит к Леле, как только та проснулась.

– Ты не спишь?

– Не сплю.

– Мама, можно я Ома папой назову?

Леля говорит:

– Можно.

Она пошла к моей комнате, постучалась. Я спрашиваю:

– Кто там?

И вдруг слышу Наташкин голосок:

– Папа, можно войти?

Я говорю:

– Можно.

Она входит:

– Доброе утро, папа.

Я ей говорю:

– Доброе утро.

Просиял, признаться, весь. Первый раз она меня папой назвала. Она постояла, засмеялась и говорит:

– Ну, я пойду, папа.

– Иди.

Побежала она к Леле и кричит:

– Мама, я Ома папой назвала, и он откликнулся.

Ну, так, назвала-назвала, но, однако, больше называть в ближайшие дни не стала. А прошло дня два, и пришел ко мне Барнет. У него что-то со сценарием не клеилось, он просил меня помочь. Мы с ним сидели вечером, работали, а Наташка, как увидела его, побагровела, прямо вся кровь ей бросилась в личико, и так испугалась, что даже Борис смутился:

– Что с тобой, Наташа?

Но она взяла себя в руки:

– Ничего.

Очевидно, она испугалась, что вот предала она папу Борю, Ромма папой назвала, а он тут взял да и пришел. А в гостях у нее, как видно, была Галка Волчек.

Прибежала она возбужденная, и какой-то у них с Галкой произошел разговор, какой уж не знаю, а мы сидели с Барнетом, работали. Потом Сашка потащила Наташу купаться. Ее каждый вечер купали, и был такой обряд: искупают, а потом завернутую в простынку приносят прощаться – такую розовую, аппетитную, просто прелесть.

Ну вот, потащила она ее купаться, а Галка осталась одна. Сидит – надулась, сопит. Леля ее спрашивает:

– Ты что?

А она мрачно в ответ:

– В животе бурчит, меня дома плохо кормят.

Леля говорит:

– Что ты врешь, в чем дело?

– У Наташки двое папов, у меня один. Ну, ничего, у меня тоже скоро будет второй папа – Исаак.

Это дед ее, отец ее матери, его Исааком звали. Так вот, скоро будет второй папа – Исаак. С тем и отправили ее домой.

Ну, а когда Наташку выкупали, Сашка принесла ее в комнату, где мы сидели с Барнетом, прощаться. Ну, это был уж ритуал – приносили ее, подносила ее Сашка, я говорил: «Спокойной ночи, Наташенька», она говорила «Спокойной ночи» и подставляла щечку. Вот тут принесла ее Сашка (она все-таки уважала Бориса Васильевича), к первому поднесла к Борису Васильевичу. Ну, Борис Васильевич говорит: «Спокойной ночи, Наташенька». Та ему говорит очень спокойно, но приветливо: «Спокойной ночи», – и подставляет щечку. Потом поднесла Сашка ее ко мне. Я тоже: «Спокойной ночи, Наташенька». И вдруг она: «Спокойной ночи, папочка! Милый». И начинает меня целовать. Причем обхватила меня руками, целует и косится на Барнета. И Барнет даже покраснел – так это было по-женски, вот эта женская месть: вот я Ромма целую и назвала его папочкой, а ты гляди.

Унесла ее Сашка, которая тоже вся зарделась. Такая удивительная была сцена, что после нее, пожалуй, да, после нее и работать было трудно.

Барнет ушел. Но назавтра опять пришел. Поднимается по лестнице, а навстречу ему спускается Наташа.

Он:

– Здравствуй, Наташа!

Она ему:

– Здравствуйте.

Он осекся чуть-чуть и говорит:

– Ромм дома?

Она отвечает:

– Моего папы дома нету, а моя мама дома.

Барнет повернулся и пошел вниз.

Вот так назвала она меня папой и стала считать папой. Было ей в это время уже годика три с половиной.

Ну, а тут как раз жил в том же доме Пырьев, и началась у него история с Ладыниной. Бросил он Аду Войцик, а сын ее Эрик был приятелем Наташки, чуть постарше ее был. Дома у них тяжело. Иван иногда появлялся, скандалы у них происходили и то-другое. Ада большей частью была одна, не разговаривала с Иваном. Во всяком случае, Эрик все это понимал, и было ему плохо. Вот как-то ходил он по двору очень грустный, Наташа с ним затеяла объяснение, и вот он ей говорит, что «папа нас бросил, у меня теперь нет папы». И Наташка ему говорит:

– Слушай, скажи маме, чтобы она вышла замуж. Вот моя мама так сделала, ты знаешь, очень хорошо. У меня теперь папа Ромм, и, знаешь, мы с ним так отлично живем, очень хорошо.

Эрик пошел к Аде и этот совет Наташкин ей передал.

Это уже было, когда я готовился к «Ленину в 1918 году». Летом жили мы на даче, я работал над сценарием, а Леля должна была сниматься… должна была уехать на Украину. И вот однажды, перед ее отъездом, произошло у них объяснение с Наташей, из которого я понял, что все-таки трещина в душе еще не заросла у нее. Она спрашивает Лелю:

– Мама, ты уезжаешь?

Леля говорит:

– Да, завтра уезжаю.

Она говорит:

– Мамочка, дорогая, не уезжай. Ведь ты у меня одна.

Она говорит:

– Как – одна? А няня? А Ромм?

И тогда Наташа говорит:

– Няня может уйти, и будет другая няня. И папа Ромм может уйти, и у него будет другая, а ты у меня одна.


Прошло еще несколько лет, и в первый раз Наташка услыхала слово «жид» и что-то по моему адресу. Пришла она взволнованная к Леле и говорит:

– Мама, что, разве папа… Что такое – «жид»? И разве папа жид?

Леля говорит:

– Это ужасное слово, не надо его говорить, это неприличное, гадкое, грязное слово. Есть слово еврей, наш Ромм – еврей и очень хороший человек.

И так далее. Объяснила ей все. Через день Наташа приходит и говорит:

– Мама, можно мне сделать переливание крови?

– Какое переливание крови?

– Я хочу, чтобы мне перелили немного папиной крови, раз он еврей, и я хочу быть еврейка, я хочу быть совсем его дочерью.

Ну, и вот с тех пор она совсем моя дочь.

Горький и Ромен Роллан

Горькому, как я говорил, «Пышка» понравилась. Сталину тоже.

Ну, правда, картина понравилась далеко не всем. Первым зрителем был один известный, во всяком случае, довольно известный писатель, много бывавший за границей. Я очень уважаю этого человека, не хочу называть его фамилию, назовем его X. Вот ему первому я показал картину. Он смотрел довольно мрачно в маленьком холодном просмотровом зале «Мосфильма», по окончании просмотра сказал:

– Ну, по картине видно, что вы западнее Потылихи не бывали.

Это было его первое замечание. Второе было такое:

– Францию вы не знаете. Все это у вас неправильно. И пьют не так, и моются не так. Вообще-то французы в дороге не станут мыться, особенно виноторговцы, не так уж они чистоплотны. Все это у вас бутафория, ни на что не похожая. Не советую вам показывать эту картину за границей. Там вас засмеют, и она скомпрометирует советское искусство. Ну, а у нас, пожалуй, пройдет. Может, и пройдет.

Я был очень огорчен, но, как уже говорил, утешился, потому что Горький похвалил картину.

Прошел примерно год. В Советский Союз приехал Ромен Роллан. Поселился он у Горького, в Горках под Москвой, недалеко от Николиной горы. И вот группу кинематографистов повезли к нему, чтобы поговорить мы могли с великими старцами. Повезли самых известных, знаменитых, великих. Ну, прихватили и меня. Дело в том, что Ромену Роллану тоже почему-то понравилась картина.

Приехали мы. Огромный дом, имение. Громаднейшая комната, длинный стол. Сели все вокруг этого огромного стола, за которым человек сорок могло усесться. Первым вышел Горький – сутуловатый, широкоплечий, с нависшими усами, в просторно болтавшемся пиджаке на худых плечах. Все время курил сигареты, беспрерывно. Покашливал. Отчетливо говорил на «о».

Разговор поначалу не клеился. Мы его спросили: а кто будет переводить, когда спустится Ромен Роллан? Он сказал: а кто у вас тут умеет переводить? Если выйдет с ним жена, она будет переводить, а нет – сами уж устраивайтесь.

Тогда кто-то сказал: вот Ромм тут есть, он знает французский язык, «Пышку» сделал, он пусть и переводит. Горький спросил:

– А который тут Ромм?

Показали на меня. Он поглядел на меня довольно мрачно и неодобрительно. Очевидно, я ему не очень понравился. Потом кашлянул и сказал, отвернувшись:

– Хорошая картина.

Наступило неловкое молчание. Я чувствовал, что надо что-то ответить Горькому. Ну, решил быть скромным и говорю:

– А вот некоторые говорят, что картина неправильная, что не похоже: Франция не такая и французы не такие.

– А в чем не такие? – сердито спросил Горький.

Я говорю:

– Да вот, говорят, не такие уж они чистоплотные: например, не моются в дороге. А у меня вон моется Луазо.

– Это хорошо, что он моется, – сказал Горький, – вот могучая сила кино. Никогда не знал, что у Горюнова такая волосатая спина, а вот узнал. А кто это вам сказал, что французы не моются?

Я говорю:

– Да вот, X сказал. Он говорит:

– Икс сказал, потому что он сам принадлежит к богеме, а богема нечистоплотна во всех странах мира, одинаково нечистоплотна. Вот ему и кажется, что французы нечистоплотны. Он кроме богемы ничего не знает. Вы ему передайте, когда увидите его, что французы моются, пока ухаживают за женщинами. А ухаживают они до шестидесяти лет. А потом уж так привыкают, что, надо – не надо, все равно моются.

Раздался смех. Настроение несколько разрядилось. Кто-то спросил Горького:

– А как нам узнать, что Ромен Роллан устал? Чтобы нам прекратить разговор, уйти.

И Горький вдруг ответил:

– А он не будет стесняться. Он ведь скоро умрет, а человек, который скоро помрет, не стесняется. Устанет – встанет и уйдет. Что вы на меня смотрите? Что я сказал, что он скоро помрет? Так ведь у него ж туберкулез. У меня тоже туберкулез, но у меня легочный туберкулез, а у него миллиарный. Я еще долго проживу, а ему осталось немного.

Получилось-то все наоборот. Ромен Роллан прожил еще девять лет, а Горький умер в следующем году.

Ну вот, среди таких разговоров, не очень приятных для окружающих, кстати, Горький сделал такое замечание, оглядевши всех. Недавно награждали орденами кинематографистов. Он сказал:

– Вот вы все тут в орденах, – меня он в виду не имел, потому что у меня ордена не было, я не получил, – все вы в орденах, я против ничего не имею, но ежели бы я раздавал ордена, я бы их по-другому распределил, и барышне вот – показал на Барскую, которая сделала перед этим «Рваные башмаки», – барышне дал бы вот такой орден, – развел руки и сказал: – фунтов десять весом. Вот так.

Ну, и как раз после этого замечания спустился Ромен Роллан. По сравнению с ним Горький казался… мужиком, что ли. Утонченный, высокий, длинный, стройный, в черном сюртуке, в черном жилете, да еще в пуховом шарфике, с орлиным носом, с редкими волосиками, прилипшими к вискам, с длинными-длинными пальцами пианиста, Ромен Роллан производил впечатление какого-то поразительного аристократа духа.

Настроен он был тоже не очень весело. Ну, вскорости зашел разговор о «Пышке». Ромен Роллан тоже стал хвалить «Пышку», и, оказалось, вот что ему понравилось:

– Меня поразило, – сказал Ромен Роллан, – что вы так глубоко и так любовно изучили Францию. Только француз знает, что Руан славится утками. И то, что у вас настоящие руанские утки во дворе гостиницы плещутся в луже, – это великолепно, это купило меня.

А надо сказать, что утки появились совершенно случайно. Снимал я двор гостиницы, и оператор попросил пустить какую-нибудь живность. А у нас было подсобное хозяйство. Мне притащили уток и кур. Я спрашиваю: кого пустить, уток или кур? Оператор, Волчек Борис Израилевич, говорит: да тут вот лужа, давайте пустим уток, они будут в лужах плескаться, лужа будет немножко рябить, будет все-таки бличок.

Пустили уток, вот это и вызвало такой восторг Ромена Роллана.

В связи с этой беседой один присутствующий здесь же режиссер попросил разрешения поставить «Кола Брюньона». Ромен Роллан резко ответил, что не разрешает.

– Почему?

– Эту вещь надо снимать во Франции, в Кламси, – сказал Ромен Роллан.

– Я готов снимать в Кламси.

– Эту вещь должен ставить француз.

– Но почему же?

– Потому что никто, кроме француза, не может ее понять. Никто, кроме француза, не может сделать Францию.

– Но ведь вот же Ромм сделал «Пышку», и вы хвалили, – сказал режиссер.

Роллан несколько опешил, потом, помолчавши, сказал:

– Ну, прежде всего, я не Мопассан и не знаю, как бы отнесся Мопассан к этой вещи. Потом, тут очень узко: дилижанс, гостиница, это можно сделать. А у меня широкая картина Франции. Ну, а кроме того, если хотите, могу вам обещать, что когда после моей смерти пройдет столько лет, сколько прошло после смерти Мопассана, – ставьте тогда «Кола Брюньона». А до тех пор – не хочу.

Щукин. Встреча с Мануильским

Может быть, самые сильные впечатления, самый большой урок человеческого общения я получил от Щукина, от встречи с ним в работе. Не то чтобы Борис Васильевич Щукин был прямым моим учителем, учителем мастерства, скажем, хотя мастер он был огромный, у него было чему научиться. Но просто человечески он был настолько необыкновенен, такой какой-то пронзительный, небывалый человек, что был период, когда я был просто влюблен в него самым настоящим образом. Я сиял оттого, что видел его, мне было удивительно приятно здороваться с ним и смотреть на этого небывалого человека. Прежде всего, он был по-настоящему серьезный человек, то есть он относился к искусству с такой ответственностью, какая, пожалуй, редко встречается. Каждое его движение, каждое слово, каждая его актерская акция была самоотдачей от начала до конца. После простейшего кадра, не длинного, скажем, десять – двенадцать метров, мы видели, как он сразу устает, потому что он напрягал все свои духовные силы для того, чтобы выразить то, что он хотел. Он тщательно готовился к работе, так тщательно, как я тоже никогда не видал. Он продумывал каждую деталь, продумывал страшно, я бы сказал. В то же самое время он был человек мягкий, добродушный, и мы не видели этого труда, и никто не видел труда.

Его очень любили, любили решительно все, вся студия любила его. И когда Щукин, скажем, просто выходил из гримерной [и шел] по коридору, то сразу наступала тишина. Не нужно было кричать: «Тихо, идет Щукин!» Кстати, и выходил он не так, как выходит актер. Он сидел в гримерной, гримировался там, пил чай. А потом, надевши пиджак, приготовившись, он собирался и выходил из гримерной в бесконечные студийные коридоры уже в образе – в образе Ленина. Он полагал, что, надевши этот костюм, он не имел права быть ни разболтанным, ни равнодушным, ни вялым. Он сразу шел как Ленин по коридору. Это уже была актерская акция. И вот таким душевным настроением он был полон всегда. Но при всем том он был человек веселый, остроумный и очень своеобразный.

Мне запомнились некоторые примечательные случаи его актерского поведения. Первый такой урок я получил после встречи его с Мануильским. Мануильский – старый член партии и славился тем, что очень хорошо изображал Ленина, подражал ему. Настолько хорошо, что Ленин часто просил Мануильского: покажите мне меня. И он показывал. Ленин хохотал. Щукин, узнав об этом, очень просил встречи с Мануильским, чтобы он что-то рассказал про манеру… Особенно волновала Щукина манера Ленина смеяться. Он требовал, чтобы я рассказал, как Ленин смеялся, но я не помнил, как Ленин смеялся. Я видел всего два раза его, и, по-моему, он не смеялся. И, конечно, изобразить не мог. А Щукин утверждал, что если человек не знает, как он должен смеяться, тогда характер не получится. Характер прежде всего выражается в смехе, в улыбке. Во всяком случае, в очень значительной степени.

В общем, мы добились, чтобы Мануильский приехал. Щукин очень волновался, надел костюм, загримировался. Мануильский осмотрел костюм, грим. До этого у нас были только пробы, разговоры и прочее, никогда я не видел, как Щукин работает вплотную над образом Ленина. И действительно, ведь он был не очень похож. Мануильский, по-видимому, был чуть-чуть разочарован. Он осмотрел костюм и сказал: правильно все. Немножко похож, – он сказал. Мы стали его расспрашивать и наконец добрались до главного вопроса расскажите, пожалуйста, как смеялся Ленин. Мануильский сказал, что у Ленина было множество самого разнообразного смеха: смех язвительный, смех добродушный, смех детский, когда он просто заливался, как ребенок, до слез хохотал… Но Щукин требовал, чтобы Мануильский показал. Мануильский попробовал показать. Но, вы знаете, прошло много времени, и не так легко смеяться за другого человека. Не получилось, это Мануильский почувствовал и сказал: нег я не могу. Тогда Щукин сказал: хорошо, я попробую. Он отошел в угол комнаты, встал спиной к нам, постоял минут; вдруг повернулся резко, решительно. И вы знаете, я увидел совершенно другого человека. В нем изменилось все. И как будто бы плечи стали шире, шея как будто бы стала несколько короче. Изменилось лицо, изменились губы, глаза, а главным образом, весь дух этого человека. Это было совершенно неожиданно. Я увидел другого Щукина. Он подошел Мануильскому и сказал:

– Не можете, а я могу. – И засмеялся.

И Мануильский сказал:

– Мне вас нечему учить. – И, по-моему, ему стало вдруг как-то грустно. Вероятно, он вдруг живо вспомнил Владимиpa Ильича. Я так это понял. Он быстро попрощался и ушел. – Желаю вам успеха. Продолжайте, пожалуйста.

Вот этот внезапный поворот Щукина – это был результат годичной упорной работы изучения Ленина, даже его записки были для него материалом для того, чтобы понять, как человек двигался, как человек улыбался, как человек говорил, как это физиологически выражалось. А, казалось бы, это чисто актерская работа. Нет, это очень глубокая была работа.

Второй случай, может быть, смешной и трогательный, но он тоже довольно интересен.

Щукин был очень болен, считал, что у него больная печень. То есть, может быть, она у него действительно была больная, но, кроме того, еще и больное сердце. Ну, тогда медицина не имела таких точных способов различить стенокардию, как сегодня. Ему было запрещено есть все кроме вареного мяса и гречневой каши. Значит, он ел вареное мясо и гречневую кашу и обожал хороший чай, – единственная его радость.

Чтобы облегчить ему очень трудные задачи, мы решили около декорации в павильоне соорудить маленький буфетик, закрыть его весь сукнами, чтобы было почти темно, – настольная лампа, тихо, и здесь он может пить свой чай, есть свою гречневую кашу. Тут стоял маленький чайничек. Это нам очень помогало.

Пришел пожарник и сказал, что это запрещено, нельзя зажигать электробытовые приборы в производственном помещении. Мы не посчитались с этим. Пришел начальник пожарной охраны студии и строго запретил. Сказал, что съемки будут закрыты, если мы будем своевольничать. Мы ему сказали, что это производственная необходимость, а не бытовая: «Дело в том, что мы кипятим настой травы, увлажняющей воздух, потому что снимаем Ленина, надо увлажнять его вот именно травой. В данном случае это чай, но могла быть и другая трава». Он говорит: «Ну если надо кипятить настой – кипятите, но если вы будете пить этот настой, то мы вам запретим съемки». Мы опять не посчитались, я уже стал злиться.

Ну, вот прошло некоторое время, мы снимали как раз эпизод, когда раненый Ленин, врач там, профессор, – очень напряженный эпизод. И вдруг открылась дверь в павильон, появился очень крупный пожарный начальник в мундире с какими-то знаками различия, за ним адъютант, за ним начальник пожарной охраны и три пожарника дежурные. Все это с топотом вошло в павильон. Ассистент Таня Березанцева зашикала, они замерли, и я сказал Щукину: продолжайте. И Щукин, уже не считаясь с коротким метражом кадра, стал продолжать. Он сыграл всю сцену целиком и вдобавок еще импровизировал разные вещи. Минут пять продолжался разговор о болезни Ленина. Играл он на этот раз совершенно импровизационно, многого в тексте не было что он говорил, но произвело это на всех неслыханно сильное впечатление. Я, наконец, прекратил эти мучения, сказал «Стоп! В чем дело?» – обратился. И начальник пожарной охраны сказал:

– Боже мой, там вождь умирает, а вы с каким-то чайником. Пусть кипятят что хотят, пусть пьют, уйдите отсюда все. Продолжайте вашу работу.

Мы получили официальную бумагу, в которой было написано, что разрешается кипятить чай и пить таковой на съемках этой картины товарищам Щукину, Ромму, Охлопкову и так далее. Бумага у меня долго хранилась, потом я ее потерял.

В данном случае интересно было, как импровизировал Щукин. Эта импровизация была, я бы сказал, вдохновенной. Он действительно был при всей тщательности работ блестящим импровизатором тоже. Если ошибался в интонации партнер, чуть не так начал, Щукин мгновенно это подхватывал – ну, как скрипка, как вторая, – и сразу oпpaвдывал его ошибку, которая оказывалась вдруг не ошибке; а вроде бы и правильно.

Еще хотел бы я вот что сказать. «Ленин в 1918 году. Щукину нужно было играть раненого Ленина. Он потребовал, чтобы его повезли на „скорой помощи“, и ездил с машиной „скорой помощи“, смотрел, как ведут себя тяжелораненые люди, главным образом после тяжелых травм, шоковом состоянии, разговаривал с врачами очень внимательно и даже изучал анатомию. В результате, когда начал работать, он не только знал, но чувствовал, где ему больно. Скажем, я просил его по мизансцене слегка поднять руку. Он говорил: так – не могу, это мне больно. Так – это я могу. Вот так повернуться мне трудно, болит это плечо. Я думал, что это фантазия, но врач подтвердил, что это совершенно точно, что болят те группы мышц, которые поражены. Он это уже чувствовал, а не [только] знал, настолько глубоко он изучал свое состояние, так точно он его ощущал.

Но самое главное – его необыкновенные духовные качества. Человек поразительного благородства, поразительного ума и, я бы сказал такое обыденное слово, – необыкновенно сознательный. Идейный, сознательный человек, по настоящему идейный, сознательный человек. Вот это, пожалуй, был самый большой урок в нашей среде, – когда встречаешься с таким необыкновенным человеком.

При всей своей простоте он очень любил шутить. Вахтангов ему говорил: Борька, Боря. Он действительно был очень прост, но очень умел установить необходимую дистанцию между шуткой и работой.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации