Текст книги "Сатиры в прозе"
Автор книги: Михаил Салтыков-Щедрин
Жанр: Литература 19 века, Классика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)
– Не будет ли слишком шибко? – возразил Попков, сомнительно посмеиваясь.
– Нет, это будет только священною обязанностью со стороны каждого гражданина, сознающего свой долг в отношении к обществу! Я убежден, что если все мы будем так действовать и мыслить, то очевидно, что подлецам, негодяям и тунеядцам невозможно будет существовать на свете! Единодушия, милостивые государи! единодушия требует от вас страждущее общество, и вы сами изумитесь, как скоро и как естественно воцарятся на земле добро и истина!
– И подлецов будут по рылу бить! Благолепов, весело подпрыгивая.
– А учителя и архивариусы будут господствовать! – задумчиво заметил Пульхеров, почесывая себе коленки.
Все засмеялись.
– Позвольте, господа! – отозвался Наградин, – заключение Ивана Фомича хотя и нельзя признать безусловно верным (ибо подлецы бывают телосложения различного, и не всякий из них допустит сказать ему в лицо слово истины!), но вместе с тем нельзя и отрицать, что обличение, выраженное в форме легкого нравоучения, несомненно должно принести пользу. С этой точки зрения я не могу не радоваться, что и наш родной Глупов нашел своего дееписателя.
– А что? ведь ловко статейка написана?
– И ловко, и благоразумно… нет недостатка в словесных украшениях, но нет и излишеств…
Корытников, при такой похвале, весь вспыхнул от наслаждения.
– Одним словом, – продолжал Наградин, – если неизвестный сочинитель скрывает себя в лице вашем, то позвольте приветствовать вас и поздравить с успехом!
Наградин протянул руку Корытникову, а за ним и все прочие бросились поздравлять его. Со всех сторон посыпались восклицания и радостные возгласы; причем Столпников не преминул в третий раз сказать: "Угодил в самое рыло!" Один Попков смотрел как-то сумрачно и исподлобья.
– Вы угадали, господа! – сказал Корытников взволнованным голосом, – автор статьи, вызвавшей ваше сочувствие, действительно я! Но не могу не оговориться при этом, что я действовал в этом случае не сам собою; я был не что иное, как орудие, выразившее общую потребность! Повторяю, господа, времена созрели! Умолчи я, несомненно нашелся бы другой, который, быть может, еще с большею резкостью выразил бы чувства общего негодования! Так или иначе, но кара была неизбежна – таков непреложный закон общественной Немезиды!
– Это справедливо! – выразился Наградин, как бы давая тем почувствовать, что и он не прочь бы попытать счастия на поприще гласности.
– Стой, братцы! – воскликнул Благолепов, – уж коли на то пошло, так и я… тово… решился!
– Ура! – загремели присутствующие.
– Давеча прочитал я статью Ивана Фомича, и вдруг как будто свыше меня озарило! Думаю: катать так катать… чем наша изба хуже городнической!
– При тебе? – лаконически спросил Наградин.
– При мне-с, – отвечал Благолепов, робея.
– Послушаем, – сказал Наградин.
Благолепов вынул из бокового кармана бумагу, откашлялся и совсем было приступил к чтению, но вдруг смалодушествовал и застыдился.
– Валяй! – поощрили присутствующие.
Благолепов начал:
"У нас судья очень хороший человек. Тучности столь необыкновенной, что даже когда в кресле сидит и ничего не делает, то и тут, по времени, столь запыхается, как бы верст тридцать не кормя сделал. А фанты и он вынимать мастер".
Автор остановился.
– Продолжай! – сказал Наградин.
– Все-с, – отвечал смущенный Благолепов.
– Недостаточно, – сказал Наградин.
– Отделки мало, – отозвался Корытников, – мысль есть, но не мешало бы, так сказать, округлить ее, чтоб она являлась не в наготе, а окруженная приличными атрибутами!
– У меня еще другое есть написано-с! – проговорил Благолепов.
– Послушаем, – произнес Наградин.
"У нас заседатели хорошие люди"…
– Это можно изменить-с, – сказал он, вдруг остановившись.
– Ничего, продолжай! – сказал Наградин.
"У нас заседатели хорошие люди. Придут в суд и ковыряют в носу, доколе секретарь не сунет в руки докладного и не заставит резолюции переписывать. Один на днях начал с оборота листа переписывать и сим образом весь докладной перепакостил…"
– А ведь это истинное происшествие! – прервал Наградин, снисходительно улыбаясь.
"…и сим образом весь докладной перепакостил. Другой, дабы избежать надзора секретаря, почасту выбегает из присутствия в сторожевскую и услаждает свой вкус неприхотливой беседой со сторожами и приводимыми арестантами. Прелюбопытно это видеть, как они сидят на своих местах, уткнувшись в докладные, и, держа перья всеми пальцами (на манер малолетних), пыхтят и отдуваются, машинально списывая резолюции с заготовленных нарочито лоскуточков, меж тем как мысли их заняты совсем не отправлением суда, а предстоящими щами и кулебякой!"
– Тут есть уже факт, – сказал Наградин, между тем как присутствующие единодушно смеялись.
– И все-таки голо! – отозвался Корытников.
– Помилуйте? отчего же-с? – возразил Благолепов, несколько обиженный.
– Обработки мало!
– С этим, конечно, нельзя не согласиться, – сказал Наградин, – но в сравнении с первой статьей успех заметен.
– По мнению моему, обе статьи следовало бы соединить в одну, и тогда, с помощью некоторой переработки, может быть, что-нибудь и выйдет! Если автор дозволит, это можно сейчас же.
И так как Благолепов не возражал, то через полчаса, благодаря Корытникову, статья явилась на суд публики уже в следующем обновленном виде:
"В настоящее время, во всех концах России, все, даже самые отсталые люди, начинают сознавать живую потребность в суде правом и нелицеприятном. И действительно, что может быть святее, что может быть естественнее этой потребности? Но наши глуповцы и тут умудрились выделиться из общей массы, жаждущей возрождения! Справедливо гласит русская пословица: "Не бойся суда, бойся судьи"; мудрость этого изречения нам приходится испытывать на боках наших! Как бы вы думали, чьим рукам вверены у нас весы Фемиды? Я не буду ни слова говорить о личных качествах наших "судей праведных"… Бог с ними! Быть может, все они хорошие семьяне, подают нищей братии, неуклонно исполняют христианские обязанности – все это остается при них! Но способны ли они, но имеют ли они право судить подобных себе? – вот вопрос. Для разрешения этого вопроса, позвольте мне представить вам портретную галерею наших "судей праведных". Предупреждаю: не ищите в этих портретах остроумия – ищите одну истину, одну голую истину! Судья отличный человек: тучен до того, что даже когда, ничего не делая, сидит в креслах, то и тут, через каких-нибудь полчаса, так запыхается, как будто не кормя во весь дух тридцать верст проскакал. Не дурные люди и заседатели: придут в суд и слоняются из угла в угол, покуда секретарь почти насильно не засадит их за докладной и не заставит резолюции переписывать. Казалось бы, работа не головоломная, но и тут бывают смехотворные случаи. На днях один заседатель, переписывая с черновой довольно длинную резолюцию, занимавшую две страницы, что бы вы думали ухитрился сделать? Начал с оборота листа, а кончил началом! И это бывает сплошь да рядом! А другой заседатель, чтоб избежать надзора секретаря, беспрестанно, как школьник, бегает в сторожевскую, где проводит время в разговорах с сторожами и арестантами. Вообще довольно любопытно заглянуть в наш суд и видеть, как наши "судьи праведные" сидят за докладными и, пыхтя и потея, бессознательно списывают резолюции с листочков, на которых они предварительно пишутся секретарем, между тем как мысль их "далече отстоит" от предмета их занятий и поглощена исключительно щами и кулебякой, ожиданием которых уже с утра раздражено их воображение. Таков состав нашего суда! Можно ли после этого удивляться, что если бы не почтенный секретарь суда Р. Е. Н., то у нас не только правого, но и никакого суда не было бы. А фанты вынимать и наши судьи мастера!"
– Превосходно! – отозвались присутствующие.
Наградин крепко пожал руку Корытникову и тут же заказал для всей компании пуншу.
– Я, с своей стороны, на переделку согласен, – отозвался Благолепов, – но зачем же вы опустили, что заседатели в носу ковыряют?
– Это подробность, которая мало идет к делу, – отвечал Корытников.
– Нет, я не могу с этим согласиться! нет, это не подробность, а, так сказать, занятие их жизни! Я требую, чтоб это обстоятельство не было выпущено из вида!
– Что ж, Иван Фомич, можно потешить малого! – снисходительно заметил Наградин.
– Я желаю, чтоб было сказано так: "придут в суд и, ковыряя в носу, слоняются из угла в угол"… – настаивал Благолепов.
Спор был в самом разгаре, когда появился пунш. Купец Босоногов, как бы в ознаменование важного события, превзошел самого себя, и по комнате внезапно разлился тот острый запах клопов, который, по мнению канцелярских служителей, составляет непременное условие отличного пунша.
– Пожалуйте! – сказал Наградин, приветливо приглашая присутствующих.
– Хлеб наш насущный даждь нам днесь, – произнес Пульхеров, вздыхая и почесывая себе коленки.
– Разве за здоровье гласности выпить! – отозвался Столпников.
И вновь полилась шумная беседа, вновь полились словоизвержения, словопрения, словоизлияния… И вечер кончился бы прекрасно, если бы не подгадил предатель Попков. Когда уж было достаточно выпито, он вдруг ни с того ни с сего начал придираться к автору.
– А ведь ты тово… ты, брат, сквернослов! – сказал он, обращаясь к Корытникову.
– Господину Попкову, кажется, не нравится статья моя? – возразил Корытников, несколько приосанясь.
– Да ты скажи, чему в ней нравиться-то? – сквернословие пополам с пустословием – вот и все!
При этих словах Корытникову сделалось холодно, несмотря на достаточное количество выпитого пунша. Только теперь он сообразил, что сделал великую глупость, признав себя перед Попковым автором неприязненной городничему статьи.
– Я надеюсь, однако, господа, что здесь сидят благородные люди, которые не употребят во зло моей откровенности! – проговорил он, несколько заикаясь.
– Держи карман, "благородные"! – сказал Попков, язвительно усмехаясь.
– Да он не скажет! – успокоивал Наградин.
– Ан скажу! отсохни у меня язык, если не скажу! – с своей стороны уверял Попков.
– После этого, позвольте мне возразить вам, господин Попков, что вы подлец! – сказал Корытников, сам не помня, что говорит.
– Ну, и пущай подлец!
– Позвольте, однако ж, просить вас…
– А коли подлец, так зачем у подлеца прощения просишь?
– Я не прощенья прошу, я прошу…
– Нет уж, сказано: "Подлец!" – так подлец и есть; следовательно, и неестественно тебе у подлеца прощения просить!
Одним словом, Попков утвердился на том, что он "подлец", и нашел позицию эту столь для себя выгодною, что соединенные усилия всей компании не могли вышибить его из нее.
Не могу сказать утвердительно, что произошло после этого, но знаю, что в скором времени послышались звуки битой посуды, и купец Босоногов, для собственного своего спасения, вынужден был преждевременно потушить свечи и дать знать в полицию.
Целую ночь, со связанными назад руками, провел Корытников в так называемой сибирке; на нарах, занимавших почти все пространство тесной и душной каморы, в которую он был брошен, во всю мочь храпела пьяная нищенка, а в другом углу беспокойно метался парень, за полчаса перед тем пойманный в воровстве. Напрасно Корытников протестовал, напрасно заявлял, что он учитель, напрасно бранился и угрожал: сторож сначала только посвистывал в ответ на его протесты, а потом разостлал на полу шинель, перекрестился и, затушив ночник, преспокойно растянулся себе на полу.
Бывают минуты в жизни, когда, несмотря на всю очевидность явления, рассудок человека упорно отказывается верить в возможность происходящего. Кажется, что все это видишь в каком-то страшном бреду, в какой-то горячечной тоске, что вот-вот пройдут горячечные симптомы, и сама собой исчезнет эта невозможная, гнетущая обстановка. Игрок, окончательно проигравший все свое состояние, человек, сделавший подлость, в которой тут же его уличили, господин, не привыкший получать по лицу и получивший, бедняк, у которого украли последний рубль, – должны именно находиться в этом мучительном состоянии неверия очевидным свидетельствам рассудка. В таком точно положении был и Корытников. Сначала он еще находил в себе довольно силы, чтоб браниться и протестовать, но потом, когда сторож потушил свечу, когда камору вдруг охватил со всех сторон густой мрак, когда кругом воцарилась глубокая тишина, нарушаемая лишь безобразным храпом пьяной бабы, когда окончательно исчезла надежда услышать откуда-нибудь живое слово, им овладел ужас и оцепенение. Инстинктивно он еще продолжал изредка стучать ногами от злобы и порывался разорвать веревку, связывавшую его локти, но потом опять стихал и так же инстинктивно начинал то плакать, то скрежетать зубами. Измученного физически и нравственно застало его утро.
Когда его привели в полицию, градоначальник наш был крайне изумлен и даже огорчен.
– Ба! Иван Фомич! какими судьбами! – воскликнул он, простирая к нему руки.
– Да вот, благодаря вашим сбиррам… а быть может, и лично вам, – ответил Корытников и вдруг затрясся всем телом.
– Ах, что это за свиньи народ! – в отчаянии закричал Федор Ильич, – ну, что прикажете с такими анафемами делать! Эй, кто тут есть! позвать ко мне старшого!
– Прикажите, по крайней мере, мне руки на первый раз развязать! – осмелился заметить Корытников.
– Как! и руки связаны! ну, скажите на милость! – счел долгом вновь изумиться Федор Ильич.
Одним словом, оказал отеческую заботливость; назвал себя свиньею и старым дуралеем; извинился за полицейских; извинился за себя; извинился чуть не за всю полицию Российской империи. Оказалось, что это было одно недоразумение, происшедшее от того, что подлецы полицейские не наметались еще отличать людей образованных от необразованных. Попкову, как главному виновнику недоразумения, была посулена отставка, причем Федор Ильич энергически погрозил ему кулаком.
Не стану описывать дальнейших приключений Корытникова; скажу, однако ж, что программа стряпчего была не только выполнена, но даже и украшена значительными присовокуплениями. Происшествия и так называемые истории как будто взапуски ловили бедного публициста; не успевал он освободиться от одного казуса, как из-за угла ждал его уже другой. Явились девицы, которые положительным образом доказывали, что они шли себе по ровному месту, и шли бы благополучно таким манером и до сей минуты, но, повстречавшись с Корытниковым, вдруг оступились. Число этих оступившихся было так велико, что весь город отшатнулся от виновника стольких падений, а городничиха даже отплевывалась каждый раз, как при ней произносили фамилию Корытникова. Сам начальник края усумнился и счел долгом пригласить к себе на совет директора училищ.
– Что это у вас в Глупове… Дон-Жуан какой-то… mille e tre! – сказал начальник края, кстати вспомнив фразу Лепорелло из Моцартова "Дон-Жуана".
– Молодой человек-с, ваше превосходительство! – отвечал директор, умильно осклабляясь.
– Однако ж, все-таки! Александр Македонский был великий человек, но зачем же стулья ломать! – заметил начальник края, вспомнив кстати фразу из "Ревизора".
– Как прикажете, ваше превосходительство!
– Да я полагал бы покончить это домашним образом… ха-ха!.. mille e tre! Я полагаю, всего лучше перевести его в другое место… подальше от Дульциней!
И таким образом, en petit comite, был решен вопрос о переводе публициста Корытникова из города Глупова в город Дурацкое Городище.
К чести Корытникова я должен сказать, что несправедливость судеб отнюдь не заставила его упасть духом и понурить голову. Проникнутый убеждением в святости своего гражданского назначения, он с легким сердцем отправился в Дурацкое Городище, твердо уверенный, что и там найдется мещанка Залупаева, и там найдется градоначальник, не брегущий о благосостоянии и здравии пасомого им стада.
Что, если бы Залупаевой не оказалось? Что, если бы градоначальник, вместо того чтоб играть в карты, непрестанно тушил пожары и ходил по городу не иначе, как с обгорелыми фалдами? Что, если бы ни один метеор, ни одна комета не проходили в городе Глупове незамеченными? Что, если бы заседатели не ковыряли в носу? Угомонилась ли бы тогда публицистская деятельность Корытникова? Произнес ли бы он тогда "nunc dimittis" и обмакнул ли бы обличительное перо свое, вместо чернильницы, в песочницу, в знак того, что дальнейшее служение его обществу становится бесполезным?
К общему удовольствию всех "Проезжих", "Прохожих", "Калужан", "Угличан" и проч., ответить на эти вопросы столь же мудрено, как и на то, когда бы кто, не шутя, спросил: что было бы, если бы русский народ не был мужествен в боях, тверд в перенесении бедствий и великодушен в счастии? И в самом деле: "что было бы тогда?" – А черт его знает, что бы тогда было! – отвечаю я и нахожу, что ответ мой есть единственно приличный в этом случае. Что было бы, если бы русский народ и т. д.? Признаюсь, я даже не могу прийти в себя от потрясения, произведенного во мне этим непристойным вопросом. – А что было бы, если бы ты ходил вверх ногами, а вниз головой? А что было бы, если бы у тебя, вместо двух глаз во лбу, был один на затылке? И я столь близко подхожу к лицу вопрошающего, что он бледнеет и в то же мгновение просит меня извинить его.
Но если дико и непонятно кажется нам сомнение в доблестях наших соотечественников; если, с одной стороны, не предвидится конца мужеству русских в боях, твердости их в перенесении бедствий и великодушию в счастии, то, с другой стороны, кто дает нам право предполагать, что когда-нибудь умрет мещанка Залупаева, а заседатели перестанут ковырять в носу? Поистине, никто!
Допустим, что вы живете далеко от Глупова, допустим, что вы лишены даже удовольствия дышать благорастворенным воздухом Дурацкого Городища. Что ж из этого? Не думаете ли вы, что вот так-таки и избавились и от Залупаевой, и от городничего, приносящего жертвы мамоне, а не современным интересам? Ошибаетесь, мой милый! Ваш родной Глупов всегда находится при вас, и никуда не уйти вам от Дурацкого Городища!
Вы выходите на улицу. Вон бедный Ванька, с заиндевевшею от мороза бородой и с побелевшими щеками и носом; на улицах пустынно и тихо! ковыряющие в носу заседатели сидят себе в тепле по домам и едят пироги с начинкой; нет седока бедному Ваньке, и он со злобой настегивает свою худую клячу, которая в ответ на это помахивает хвостом, как-то учтиво, кротко, умиленно помахивает. Этот Ванька – мещанка Залупаева; эта ободранная, избитая кляча – мещанка Залупаева! Вот, на базаре, принесла старуха салопница продать поношенную и разрозненную пару шерстяных носков; подходит служивый и предлагает за товар девять копеек; что ж, цена, по-видимому, хорошая, но старуха упрямится и просит двенадцать; с одной стороны, кавалер готов в ступе старуху истолочь, с другой стороны, старуха не прочь горло кавалеру перервать – и все из-за трех копеек! Эта старуха – мещанка Залупаева! Этот кавалер – мещанка Залупаева!
Увы! мир кишит Залупаевыми! Они ходят по белому свету и с бородами, и без бород, и в паневах, и в зипунах, и о двух ногах, и о четырех! Если вы любитель русской фауны и имеете крошечку любознательности, то не стесняйтесь, сделайте милость, пронзайте булавочкой всех этих Залупаевых и, пришедши домой, насаживайте их на лист белой бумаги – увидите, какая у вас образуется коллекция!
А городничие, поклоняющиеся мамоне? А заседатели, начинающие переписывать с оборота листа? Ужели иссякнет родник их? Да чем же тогда будет сладка наша жизнь? Чем будет сдабриваться наше горькое существование? Воображаю я себе, если бы наш (не глуповский, а полоумновский) Федор Ильич не заигрывался до запоя в карты и не наедался до отупения золотыми стерлядями, вытаскиваемыми из орошающей наше отечество реки Большой Глуповицы… Господи! что бы это было! Во-первых, чело Федора Ильича навеки задернулось бы непроницаемым мраком начальнического всемогущества; во-вторых, он с утра о том бы только и думал, как бы кого-нибудь оборвать, как бы сокрушить кому-нибудь зубы! Коли хотите, это был бы своего рода Катон, но нам едва ли пришлось бы от этого легче. Нет, я решительно держу сторону Федора Ильича в том виде, в каком он представляется мне au nature! По крайней мере, теперь я знаю, что и он не изъят своего рода слабостей и, следовательно, как человек, снизойдет и к моим прегрешениям. По крайней мере, теперь я знаю, что наступит вечер, зажгутся в квартире исправника огоньки, Федор Ильич весь углубится в карты – ан Глупов-то и поотдохнет мало-мало!
Messieurs! сознаюсь откровенно, я человек слабый и терпеть не могу Катонов, которые прут вперед, сами не зная куда! Я понимаю русского человека, который расшибет своему ближнему нос, да тут же и водочки поднесет, и я понимаю русского человека, которому расшибут нос и в то же время водочки поднесут. Кулак, рассматриваемый с этой точки зрения, утрачивает свою свирепую, искаженную злобой физиономию и принимает в моих глазах какое-то благодушное, почти ангельское выражение.
Итак, мы логическим путем приходим к тому заключению, что всякое сомнение в неиссякаемости Залупаевых и заседателей должно быть устранено. Но, с другой стороны, передо мной возникает новый, не менее важный вопрос: возможно ли, естественно ли при такой обстановке не сделаться публицистом? Я замечаю, что рассуждения увлекли меня слишком далеко и что я, сам того не подозревая, попал, так сказать, в самое сердце болота, составляющего предмет настоящей статьи. О боже! что это за удивительное болото! и как должно трепетать сердце охотника, взирающего на неоглядные глазу равнины его! Сколько в нем кочек! сколько ржавых трясин и колдобин! сколько куликов и чибисов! Стон стоит в воздухе от разнообразных взвизгиваний этих добродетельных птиц, которые не имеют в жизни иной цели, кроме высиживания бесчисленного множества невинных цыплят! Что, если бы не было охотника, от времени до времени разрежающего своими меткими выстрелами эту сплошную массу пернатых? Что, если бы вверху, над облаками, не реял коршун, высматривающий с тактом знатока-помещика, который из цыплят покормнее и пожирнее?
Но к делу.
Прежде всего я должен оговориться, что всей душой сочувствую Корытникову. Cher Корытников! вашу руку! Прохожий! прими меня в свои объятия! Житель Ярославля!
Лобзай меня! твои лобзанья Мне слаще мирры и вина!
Но шутки в сторону; я сердечно убежден, что все вы почтенные люди и горячо и искренно сочувствуете тем начаткам истины и добра, появление которых приветствуете с такою радостью. Горесть мещанки Залупаевой не может не трогать вашего сердца, ибо в сердце этом всегда найдется отклик для всякого истинного горя. Преступная беспечность Федора Ильича не может не возбуждать вашего негодования, ибо в ней заключается источник зол действительных, невымышленных, зол, которых жало преимущественно обращено против бедного и беспомощного. Сосредоточиваясь в самих себе и размышляя о вещах мира сего, вы невольным образом переноситесь мыслью к временам вашей юности, к тем золотым временам, когда с кафедры к вам обращалась живая речь, если не самого Грановского, то одного из учеников его, вызывая к деятельности благороднейшие инстинкты души, когда с иной, более обширной кафедры, лилось к вам полное страсти слово Белинского, волнуя и утешая вас, и наполняя сердца ваши скорбью и негодованием, и вместе с тем указывая цель дня ваших стремлений! Будем же верны добру и истине! будем верны памяти наставников наших! – восклицаете вы и бодро выступаете вперед на честный бой с лицемерием, равнодушием и неправдою!
Да, замечательное было это время! То было время, когда слово служило не естественною формой для выражения человеческой мысли, а как бы покровом, сквозь который неполно и словно намеками светились очертания этой мысли; и чем хитрее, чем запутаннее сплетён был этот покров, тем скорбнее, тем нетерпеливее трепетала под ним полная мощи мысль и тем горячее отдавалось ее эхо в молодых душах читателей и слушателей! То было время, когда мысль должна была оговариваться и лукавить, когда она тысячу раз вынуждена была окунуться в помойных ямах житейского базара, чтоб выстрадать себе право хотя однажды, хотя на мгновение засиять над миром лучом надежды, лучом грядущего обновления! И чем тяжелее был гнет действительности, тем сильнее крепла в сердцах бодрых служителей истины вера в будущее, вера в человечность! И, стало быть, крепки были эти люди, если и при такой обстановке они не изолгались, не измелочничались, не сделались отступниками!
Я верю, о "Прохожий"! что когда ты берешься за перо, чтоб обличить раба спящего и лукавого, то перед тобой невольно и неотразимо восстают те светлые личности наставников, которым ты жадно внимал в былое время. И в душе твоей заманчиво рисуется живая преемственность мысли и стремлений, на служение которым ты хочешь принести посильную лепту твою.
Повторяю, я верю твоей искренности. Но ты не замечаешь, что иные люди, иные вещи, что целый новый мир народился кругом тебя. Ты забываешь, что и в устах твоих наставников отвлеченные интересы человечества служили только покровом, под которым не всегда искусно скрывалась томительная жажда иной, более реальной деятельности. Ты забываешь, что ты перенял от учителей только фразу и что переимчивость, как бы ни была она счастлива, не представляет еще достаточного права, чтоб поучать людей!
Но странная и неудержимая сила обстоятельств! В то время, как ты мучишься в потугах рождения, чтоб бросить миру какую-нибудь высокопарную мысль о человечестве и постепенном поступании его на пути совершенствования, трезвая и неподкупная действительность силой приковывает тебя к тесной твоей раковине, к родному твоему Глупову! И выходит тут нечто нелепое: Глупов – и человечество, судья Лапушников – и вечные законы правды…
Корытников! именем той же преемственности, убеждаю вас – бросьте под стол перо ваше или обуздайте вашу мысль!
Неужели вы не можете сневежничать без того, чтоб этот акт вашей жизни не сопровождался целым громом тромбонов и труб?
Неужели солнце правды, солнце гласности, солнце устности, солнце трезвости, которое вечно светит в душе вашей, до того лучезарно, что мешает вам просто и без ужимок подойти к той навозной кучке, которую вы взялись, которую вам фаталистически суждено описывать?
Юный друг мой! если наставники ваши горькою необходимостью вынуждались окунать мысль свою в помои, то вы совершенно добровольно, совершенно никем не вынуждаемые окунаете ее в многочисленные солнца души вашей, и я принимаю смелость заверить вас, что эти солнца неизмеримо неприятнее помой Белинского и Грановского!
Зачем, когда вы беретесь за перо, вас внезапно одолевает какое-то адское самоуслаждение? Зачем вы с самозабвением склоняете набок вашу слабенькую головку, жмурите ваши голубенькие глазки, уподобляясь соловью, заслушивающемуся своих собственных песен? Зачем это?
Вспомните, moncher, что соловей потому имеет право наслаждаться самим собой и заслушиваться до опьянения своих песен, что песни, которые он поет, суть его собственные песни! Сделайте-ка нам ваше собственное "фю-ию-ию-ию", и тогда я первый готов буду признать ваше право на самонаслаждение.
Вспомните и то, что мир кишит кругом вас примерами горьких последствий самоуслаждения. Я могу указать вам на целый кружок весьма почтенных людей, которые, заручившись одной идейкой, до того перемололи ее на все лады и образцы, что в настоящее время не могут без тошноты взирать друг на друга ("Господи! и в нем сидит эта треклятая идея!"), не могут без ужаса вспомнить о той минуте, когда надобно будет вновь вести беседу, и вновь на ту же тему… потому что иной в запасе не обретается!
Если этого мало для вас, то укажу еще на каплунов. Этот достойный сожаления народ, не имея никаких иных видов в будущем, кроме удовольствия быть обкармливаемым до отвратительности, также с неистовством предается самоуслаждению, в продолжение всего того времени, покуда грецкие орехи, комки творогу и прочая дрянь переваривается в зобах их. А тут между тем не имеется даже ни одного наличного достоинства, а есть лишь весьма неприятный изъян, из чего вы можете убедиться, что для того, чтоб считать себя вправе наслаждаться самим собою, вовсе нет необходимости быть бог весть каким соловьем, а достаточно в иных случаях быть и простым каплуном.
Зачем вы взираете на себя как на историка и философа, тогда как вы просто-напросто летописец, а быть может, отчасти и водевилист?
На вашем месте я писал бы статьи мои так:
"Января… дня 18.. года. Город Полоумнов. Сего числа Удар-Ерыгин, в присутствии всех, проглотил шпагу, или, точнее сказать, целое скрал дело (имярек); он показал при этом столь замечательное проворство, что никто даже не ахнул.
Туземец".
И довольно! Неужели вы думаете, что статья эта, несмотря на свою сухую, летописную форму, менее задерет Удар-Ерыгина, нежели та же статья, разбавленная рассуждениями о том, что "в наше время, когда, казалось бы, воровство преследуется повсюду", или о том, что "в наше время, когда привычки законности мало-помалу проникают во все административные трущобы" и т. п.?
Смею вас уверить, Корытников, что нет. Прочитавши вашу статью, он скажет: "Что за черт! о каком это он воровстве говорит! разве я вор?" – ибо он убежден, и вслед за ним убеждено и большинство, что воровством называется только похищение чужих платков из карманов; акт же, подобный тому, который им совершен, он называет административною ловкостью. Или еще скажет: "О каких это привычках законности он там проповедует? Э! да он, кажется, позабыл пословицу: "что русскому здорово, то немцу смерть!" и наоборот: "Хорош бы я был, кабы действовал на законном основании!" И с своей точки зрения, он будет прав; конечно, это будет точка зрения удар-ерыгинская, но все-таки точка зрения, с которою, быть может, согласятся и многие другие: иные по слабости, другие из страха, третьи из корысти, четвертые, наконец, по привычке во всем соглашаться с лицом, обладающим известною степенью нахальства. Напротив того, прочитавши мою статью, он позеленеет, и губы его затрясутся. Поймите, что я оскорбил его в том, в чем он считал себя непогрешимым: в его проворстве! Затроньте его честность – он скажет, что честность понятие относительное; затроньте пользу общественную – он скажет, что еще бабушка надвое сказала, черное ли бело или белое черно. Но не затрогивайте его проворства! Он думал, что никто не подозревает, что он глотает шпаги; он воображал, что все глаза устремлены на него с детскою доверчивостью, что никому и на мысль не приходило видеть в нем фокусника… и вдруг! Уверяю вас, что он устыдится; устыдится хотя того, что был недостаточно искусным фокусником…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.