Текст книги "Черный буран"
Автор книги: Михаил Щукин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
4
За позднее возвращение, за побитую морду и порванную новую рубаху, а пуще всего за то, что Орлик был весь в мыле, когда въехали в воротниковскую ограду, Кирьян Иваныч хотел в сердцах отставить Фильку от нетяжелой кучерской службы, ругался и даже отвесил ему подзатыльник, но за парня вступился Багаров и резонно посоветовал сначала выслушать – по какой такой причине явились молодцы в столь растрепанном виде.
Филька вытаращил безукоризненно честные глаза, сияющие первозданной голубизной, и бойкой скороговоркой стал рассказывать мгновенно придуманную им страшную историю: возвращались они, верно, поздновато, и он, Филька, чтобы скоротать путь, решил проехать через темный переулок, где на них и навалилась лихая шайка, числом не менее как шести – восьми душ – не до счету было. Орлика – за узду, кинулись к пролетке, чтобы вытряхнуть из нее кучера вместе с седоком, да не на тех напали. Василий, оказывается, такой боец отчаянный – сразу троих уложил одним махом. Дальше уж кулаков не жалели, отбиваясь изо всех сил. И отбились. А чтобы в другом месте не перехватили их, пришлось погонять Орлика что есть мочи, потому как нападавшие грозились вослед, что все равно их догонят.
– Прямо Илья Муромец с Ерусланом – всех одолели! – усмехнулся Кирьян Иваныч, до конца не веря красноречию Фильки; вдруг обернулся к Васе-Коню: – А ты чего сказывать станешь? Так было или не так?
Вася-Конь, занятый своими мыслями и даже не слушая, о чем разговор ведется, кивнул головой и глухо уронил:
– Так.
И настолько это, в отличие от Филькиной скороговорки, прозвучало серьезно и основательно, что Кирьян Иваныч поверил, отступился от своего кучера и отпустил его с миром.
Филька, счастливый, проворно выпряг Орлика, обиходил его после дурной скачки и сразу же завалился спать, успев лишь осторожно ополоснуть колодезной водой разбитую рожу. Вася-Конь слушал его заливистое посвистывание, ворочался на топчане, не смыкая глаз, и не было у него никаких мыслей, никаких чувств, будто напрочь оглушили парня и осталась после удара только тупая, давящая боль в висках.
Солнце поднималось к полудню, когда услышал Вася-Конь во дворе бабий истошный крик – так обычно кричат на пожарах или при смертоубийствах, когда свершившееся несчастье уже ничем поправить нельзя. Крик не прерывался, он только набирал силу и скатывался на визг. Даже Филька встрепенулся и ошалело вскинул с подушки лохматую голову:
– Кого там режут?!
Вдвоем они вышли из флигеля и увидели, что орет посреди двора растрепанная баба, а к ней спешит, по-птичьи прискакивая, Кирьян Иваныч, за ним, запинаясь носками сапог за траву, – Багаров, а в раскрытую настежь калитку вбегают еще какие-то люди, размахивая руками, и все что-то говорят, говорят… И скоро из этого общего и неясного говора четко прорезались два слова:
– Война… Германия…
Вася-Конь даже вздрогнул, услышав эти слова. Тупая боль, давящая в висках, испарилась бесследно, на душе стало спокойно и холодно – теперь он знал, что ему делать. И поэтому больше уже не слушал, что говорили сбежавшиеся на двор люди, не вникал в их разговоры и заполошные крики; стоял и отстраненно думал о том, что в пролетке остались портянки, совсем новые, добротные портянки – надо пойти их забрать и обуться, как следует.
Он пошел, отыскал в пролетке портянки, переобулся и, притопывая подошвами сапог по земле, ощутил в себе прежнюю силу.
В тот же день Багаров спешно засобирался домой, приказав Васе-Коню, чтобы и тот складывал свои нехитрые пожитки.
– Да мне собраться недолго, Прокоп Савельич, видишь – уже и подпоясался. Только не поеду я никуда – на войну пойду.
– Кака война, кака война, пятнай тя мухи! – осерчал и запричитал тонким своим голоском Багаров. – У нас там хозяйство без догляда, а он – война! Без нас обойдутся! Шутки, что ли – Расея! Навалятся и прихлопнут немчуру, как муху! Собирайся, Василей, не клади мне обиды на сердце.
– Нет, Прокоп Савельич, я слово сказал и жевать его не буду. Не обессудь. Лучше пособи мне, подскажи – куда пойти, чтобы желание свое объявить.
– А куда хошь ступай, пятнай тя мухи! – ругнулся Багаров, но тут же окоротил себя и снова стал упрашивать: – Сам посуди, Василей, там убить могут, щелкнут из винтовочки – и полетит твоя душенька на небеси!
– Пускай летит, если судьба у меня такая. Судьбу, Прокоп Савельич, как говорится, и на кобыле не переедешь. Не уговаривай – чего зря время терять!
Багаров сдался. Правда, надулся, как сушеный бычий пузырь, и молча ушел в дом. Там, видно, обо всем рассказал Кирьяну Иванычу, и тот, явившись во флигель, пьяненький, облобызал Васю-Коня, будто на Пасху, высморкался в большой клетчатый платок и заявил:
– Люблю тебя, парень! Вот как люблю – до самой печенки! Вот он, русский человек! Будь я помоложе – вместе пошли бы! Эх, годики мои, куда вы раскатились! Я тебе своего Орлика подарю! А что касаемо устройства в войско – завтра же изладим!
Завтра не получилось, потому как пришлось провожать на вокзал Багарова, который сменил гнев на милость и простился с Васей-Конем душевно. На проводах, как водится, выпили, и Кирьян Иваныч перенес исполнение своего обещания на следующий день. В этот раз слова своего не нарушил и устроил все наилучшим образом: разыскал знакомого штабс-капитана, который иногда кредитовался у него после неудачной игры в карты, и начал рассказывать ему о желании Васи-Коня послужить в русском войске. Штабс-капитан был озабочен, торопился и, не дослушав Кирьяна Иваныча, беглым, но цепким взглядом скользнул по ладной фигуре Васи-Коня и отрывисто спросил:
– Табунщик, говоришь? А рожа конокрадская. Ладно, ладно… Я записку черкну; ступай в казармы, спросишь подполковника Григорова – ему как раз такие ухорезы требуются.
И не стало больше Васи-Коня, а был теперь рядовой конной разведки Василий Иванович Конев, двадцати трех лет от роду, вероисповедания православного, телосложения правильного, как написали о нем в казенной бумаге.
5
Над черной землей, недавно освободившейся от снега и уже опушенной, как цыплячьим пухом, первой зеленой травкой, пластами ходил густой молочный туман, настолько плотный, что даже станционные фонари едва-едва пробивались сквозь него тусклыми желтыми пятнами. Было тепло и влажно. По стеклу вагонного окна медленно скатывались редкие капли, оставляя за собой извилистые следы. Поезд шел на запад и уже миновал Смоленск, когда поздно ночью его остановили на какой-то станции, название которой из-за тумана невозможно было прочитать, и мимо, обгоняя его, один за другим стали проноситься тяжело груженные эшелоны – их фронт требовал в первую очередь.
Тоня, стараясь не разбудить своих попутчиц, сестер милосердия, ехавших вместе с ней, тихонько вышла из купе и осторожно прикрыла за собой дверь. Ей не спалось, мучила неясная тревога и неизвестность, ожидавшая впереди, ведь поезд должен был доставить ее не в гости, а на войну. Хватит ли сил все вынести, что в скором времени выпадет на ее долю? Она задавала себе этот вопрос, страшилась на него отвечать и никак не могла заснуть, снова и снова перебирая в памяти события последнего времени: скорое, совершенно неожиданное для нее замужество, которое ничего, кроме горького разочарования, не принесло, начало войны, курсы сестер милосердия, работа в госпитале, и вот теперь – уже близкий фронт. Все совершалось так стремительно, что не было даже возможности задуматься, как-то оценить течение жизни, словно несло на крутой волне, когда человек только об одном и помышляет – лишь бы удержаться на плаву…
– Антонина Сергеевна! Голубушка! Какими судьбами, какими ветрами?! Вот так встреча!
Задумавшись и глядя в темное окно, затянутое туманом, Тоня даже и не заметила, как подошел к ней офицер в погонах штабс-капитана. Лицо его было знакомым, но вспомнить, кто это, она никак не могла. А штабс-капитан, встряхивая кудрявой головой, на которой густой русый волос был уже крепко пробит сединой, не замечая легкого замешательства, несказанно радовался и, вздергивая вверх правую руку, словно хотел отдать честь, восклицал громким и приятным голосом:
– Я часто вас вспоминаю, Антонина Сергеевна, честное слово – вспоминаю! Помните, как вы нам пели: «Не уходи, побудь со мною…» Помните? А рука у меня – вот… Работает, как новая!
И он, подтверждая свои слова, взмахивал и взмахивал правой рукой, показывая, что делает это без всяких усилий.
Тоня вспомнила: штабс-капитан Агеев, Александр Александрович. Только раньше она привыкла видеть его в госпитальном халате и с перевязанной рукой, которую он постоянно баюкал, словно маленького ребенка, и морщился, даже во сне, от боли. У него была осколочная рана, чуть повыше локтевого сгиба, поврежденный нерв мучил постоянными болями, и Агеев где-то раздобыл семиструнную гитару, из соседней палаты привел вольноопределяющегося, бывшего музыканта, и вечерами упрашивал Тоню спеть какой-нибудь романс, убедительно доказывая, что, когда она поет, рука у него совершенно не болит. Отказать ему было невозможно, и Тоня пела, чувствуя, как у нее самой теплее становится на душе…
– Антонина Сергеевна! – восторженно продолжал говорить Агеев. – не откажите в любезности. У нас тут прекрасная компания образовалась, украсьте ее. Не откажите!
Он осторожно взял ее за локоть и повел, не дожидаясь согласия, к купе в конце вагона.
– Как ваши девочки? – спросила Тоня, вспомнив подробные и умиленные рассказы Агеева о своих дочерях-близняшках.
– О, невесты уже, краса-а-вицы… Нынче в приготовительный класс идут. Я же в отпуске побывал после госпиталя, Антонина Сергеевна, полюбовался… Ничего не боюсь, ничего не жалко, только вот девочки… А впрочем, замечательно, что они у меня есть! Замечательно! Прошу, Антонина Сергеевна!
Он открыл дверь и пропустил ее в купе. Из-за узкого столика почтительно поднялись два офицера, представились: штабс-капитан Речкин и подполковник Григоров. Речкин был уже пожилой, лысоватый, с солидным брюшком, оттягивающим китель; Григоров же, наоборот, моложавый, с тоненькой щеточкой тщательно подбритых усов, стройный, как молодой тополь, одетый в белую черкеску с газырями, которая разительно выделялась на фоне серых мундиров штабс-капитанов.
Агеев представил Тоню своим попутчикам, заботливо усадил ее за столик, на котором лежала нехитрая закуска и стояла бутылка коньяка. Тонечка не стала жеманиться, пригубила коньяк, приняла из руки Григорова мгновенно сделанный им аккуратный бутерброд с сыром и вдруг почувствовала, что проголодалась. Да и немудрено. Занятая своими переживаниями и мучившей ее тревогой, она совсем забыла сегодня о еде.
Агеев между тем с прежней, не утихающей восторженностью, рассказывал своим попутчикам о том, как заботливо ухаживала за ним в госпитале Антонина Сергеевна, и о том, что только благодаря ее заботе он так быстро выздоровел и рука у него теперь совсем как прежде. Речкин, уже слегка захмелевший, внимательно его слушал, кивал в знак полного одобрения лысоватой головой и умильно улыбался, а Григоров, серьезный и строгий, как на параде, резал кинжалом, серебряные ножны от которого висели у него на поясе, на тонком наборном ремне, аккуратные кусочки хлеба, укладывал на них прозрачные ломтики сыра и заботливо передавал Тоне прямо в руки.
– Господа офицеры, я предлагаю выпить за наших сестер милосердия, в первую очередь – за Антонину Сергеевну, – Агеев поднял стаканчик с коньяком и, притушив восторженность в голосе, задумчиво продолжил: – Вы знаете, однажды наш полковой батюшка сказал мне, что милосердие – это милость сердца. Вслушайтесь, как звучит – «милость сердца». Если она у нас есть, значит, от войны мы еще не озверели. За вас, Антонина Сергеевна!
В это время, завершая долгую стоянку, поезд тронулся, мутно светящиеся фонари станции уплыли за край вагонного окна, и к нему вплотную прилип молочный туман – без единого просвета. Глухо стучали колеса на стыках рельсов, чуть позванивал тонким стеклом пустой стакан в подстаканнике, и эти звуки удивительным образом успокаивали Тоню, тревога ее проходила, а офицеры, которые так трогательно за ней ухаживали, казались милыми и добрыми людьми, с которыми она давным-давно знакома.
Тост Агеева потянул за собой долгую нить разговора: офицеры вспоминали свои ранения, но вспоминали таким образом, что всякий раз главным в рассказе оказывалось не само ранение, а какой-нибудь смешной случай, с ним связанный. И Тоня, слушая их веселый смех, невольно улыбалась, хотя, вдоволь насмотревшись в госпитале на раненых, прекрасно понимала, что смех этот, если разобраться, не очень-то и веселый.
– А у меня еще более интересный случай был, – заговорил молчавший до этого Григоров и улыбнулся, отчего тоненькая щеточка усов у него перегнулась посередине. – Вышли мы в Польше к местечку, стоит на горке, посредине кирха, как водится, и ни одной живой души на улочках – будто все вымерли. Сколько ни наблюдаем – абсолютно никакого шевеленья. Так вот, есть у меня такой Конев, на ять вояка, хоть в преисподнюю отправь, не потеряется. Даю ему приказание: добраться до местечка, разведать: что там? Он на своем коне до края кустов добрался, дальше уже поле и первая улочка. А конь у него, надо сказать, как в цирке дрессированный, только что не говорит по-человечески: скажет ему «лежать» – лежит, свистнет – бежит, шепнет на ухо – на дыбы становится. И вот конь в кустах, а Конев по полю к местечку прокрался. Я в бинокль смотрю. И вдруг вижу: сигает мой Конев через заборы, отстреливается, а за ним следом австрияки гонятся – высыпали, как горох из мешка. Позже, когда пленных взяли, разобрались – оказывается, засада была устроена, наша рота как раз на марше подходила. Летит мой Конев по полю, австрияки за ним, вот-вот настигнут. И тут, представляете, конь его из кустов выскакивает и – к хозяину. Конев – в седло, шашку наголо, и на австрияков. Они, по-моему, даже опешили от наглости. Деваться некуда, командую своим: «Вперед!» Пошли. Почти всех австрияков на этом поле и положили. Но самое-то забавное после боя было. Слышу шум, ругань, – что за оказия? Подхожу, а Конев нашего санитара треплет. Тот, бедный, от страха пищит по-заячьи. Разнял, строжусь: что происходит? А происходит дивное. Ранило Конева в руку, санитар подбежал к нему перевязать, а тот его к коню своему посылает, – коня тоже, оказывается, зацепило: его перевязывай. Да у меня, кричит санитар, и бинтов столько нет, чтобы жеребца твоего перемотать. А Конев на своем стоит: бинтуй, а я потерплю. Санитар отказывается, тогда Конев его за шкирку и давай трепать. Еле разнял. Вот ведь как бывает…
– А коня-то перевязали? – смеясь, спросил Агеев.
– Перевязали. Конев свою нижнюю рубаху располосовал да еще и у санитара все бинты отобрал. Такой он у меня вояка. Второго Георгия недавно получил. А до войны конокрадом был в Сибири. Добровольцем пошел. У него забавная история случилась, любовная. Он к своей даме сердца из Алтая в Москву приехал, а у дамы сердца – свадьба. Вот с горя и пошел врага крушить. Отча-а-а-янный…
Тоня, с интересом слушавшая рассказ Григорова, при последних словах его невольно вздрогнула – словно огнем опалило. Господи! Да разве может такое быть?! И неужели прошлое снова ее догоняет, цепко следуя по пятам?!
Еще немного посидев в купе с офицерами, она сослалась на усталость, поблагодарила за угощение, и Агеев, уговаривая посидеть еще, вышел в коридор проводить. Проводил до купе, церемонно раскланялся, пожелал спокойной ночи и, не удержавшись, спросил:
– Антонина Сергеевна, может, какая бестактность с нашей стороны… Простите… Вы расстроились…
– Да нет же! – Тоня старалась выглядеть спокойной. – Мне так приятно было с вами, просто устала.
В купе, не раздеваясь, она прилегла на свою полку, закрыла глаза и попыталась уснуть. Но сна не было. Снова и снова, помимо своей воли, возвращалась Тоня в прошлое и понимала, чувствовала всем своим существом, что ничего не забылось и ничего не отболело.
…После приезда в Москву, поселившись вместе с братьями в доходном доме на Новослободской улице, она первое время жила абсолютно равнодушной ко всему, что ее окружало. Иннокентий с Ипполитом, стараясь развеселить сестру, то покупали билеты в театр, то зазывали к себе шумные компании друзей, то по воскресеньям выезжали за город, – словом, предпринимали все, что по их разумению, должно было возвратить любимой Тонечке прежнее настроение, ведь знали они ее совсем иной – беззаботной и капризной хохотушкой. Тоня, стараясь не огорчать братьев, послушно ходила с ними в театр, выезжала за город, принимала на правах хозяйки дома их друзей, но глаза ее оставались по-прежнему печальными, а голос – равнодушным и тусклым. Жила, словно в тумане, точно таком же, без просвета, какой клубился сейчас за стеклом вагонного окна.
И все это время, будто он безмолвно следовал за ней, повторяя каждый ее шаг, рядом находился Василий, не оставляя ни на один час. Она видела его фигуру, слышала его голос, ощущала на своем теле большие теплые ладони. Иногда от тоски ей хотелось в голос завыть, но она сдерживала себя и старалась не плакать, чтобы не огорчать братьев. Такое состояние угнетало, опустошало душу и не могло длиться бесконечно. Оно и не стало длиться. Тоня даже и не заметила, как беспросветная тоска сменилась сначала раздражением, а затем и злостью: она винила Василия в том, что именно из-за него сорвалось бегство в Барабинске, винила, что до сих пор не смог он подать ей никакой весточки, винила, войдя в раж, во всем, что случилось. Чем больше распаляла себя обвинениями, которые предназначались Василию, тем сильнее крепло странное чувство – совершить что-нибудь такое, чтобы отомстить ему…
В середине зимы среди шумных и горластых друзей братьев появился молчаливый и скромный Георгий Гуляев. Он, оказывается, прерывал учебу в училище из-за болезни отца и уезжал на родину в Нижегородскую губернию. Теперь отец выздоровел, и Георгий вернулся к занятиям.
При первой же встрече Тоня почувствовала на себе его восторженный взгляд и, не отдавая себе отчета, на взгляд этот ответила. Роман завязался бурно и скоро. Георгий, совершенно очарованный своей избранницей, готов был выполнять любую ее прихоть, готов был пушинки с нее сдувать, а Тоня словно в странную игру играла: ей представлялось, что Василий видит все происходящее, мучается… И пусть, пусть мучается, как мучилась она сама!
С этим мстительным чувством Тоня дала согласие на предложение Георгия, с этим же чувством готовилась к свадьбе, и только утром, когда уже надо было ехать в церковь, она спохватилась, вдруг осенило ее: заигралась. Но обратного пути быть уже не могло, игра подходила к своему закономерному концу. И оставалось Тоне в ее положении только одно – смириться. Она стойко вытерпела весь длинный свадебный день, до позднего вечера, и улыбалась жениху, родным и гостям, хотя желание у нее было только одно – забиться в самый глухой угол и зарыдать.
Когда же увидела Тоня перед собой Василия, когда услышала его голос, она взъярилась: где ты находился, где ты бродил целый год и почему появился так поздно?! Так поздно…
Никто, слава Богу, об истинном смысле произошедшего на свадьбе не догадался – дружно решили, что забрались какие-то воришки, которые хотели снять с невесты золотые украшения.
Наступила семейная жизнь и с первых же дней повернулась самым неприглядным боком. Оказалось, что Георгий во сне оглушительно храпит, что у него дурная привычка грызть ногти и оставлять в пепельнице непотушенные папиросы, которые противно воняли, когда начинал шаять бумажный мундштук. Едва ли не по каждому такому случаю Тоня устраивала истерики, Георгий заверял, что исправится, но не зря же говорят, что привычка – вторая натура, проходили несколько дней, и все повторялось сначала. И дело тут, прекрасно понимала Тоня, вовсе не в ногтях, не в папиросах и даже не в оглушительном храпе супруга. Дело в том, что затеянная ею игра вдруг оборвалась, будто занавес, и обнаружилось: чужой, совершенно чужой человек был теперь рядом, и с ним, чужим, предстояло прожить всю жизнь. А родной человек… Где он теперь, родной человек? Оказалось, что снова рядом, снова ощущала Тоня его легкие шаги, следующие за ней, слышала голос и жалела – ах, как она жалела! – что сделала в день свадьбы неверный выбор. Прыгать надо было с балкона вместе с Василием, и – будь что будет! По крайней мере хуже бы не было.
Тоня продолжала устраивать истерики едва ли не каждый день. Но затем остановилась, словно увидев себя со стороны, устыдилась и пошла на курсы сестер милосердия, чтобы как можно меньше бывать дома. Затем ее определили в госпиталь, где были ночные дежурства, и через два месяца они с Георгием тихо расстались – без упреков и без обиды.
Сейчас, лежа на вагонной полке и вслушиваясь в стук колес, Тоня заново все переживала и вдруг подхватилась и села, скинув с себя одеяло, которым укрывалась. Для нее все стало так ясно и просто, что, не удержавшись, она рассмеялась.
– Тоня, ты чего? – сонным голосом спросила ее одна из сестер, – ты чего не спишь?
– Какой у нас адрес будет для писем? Ты ведь знаешь, продиктуй.
– А до утра подождать нельзя?
– Не могу. Диктуй, я запомню.
Утром на перроне Могилевского вокзала Тоня подошла к Григорову и протянула ему белый платок, аккуратно сложенный квадратиком, попросила:
– Не откажите в моей просьбе, господин подполковник… Передайте это вашему Коневу, в руки передайте.
Григоров удивленно посмотрел на Тоню, на протянутый ему платок, приподнял щеточку усов; хотел, видно, спросить что-то, но Тоня опередила его:
– Дама сердца, как вы изволили вчера выразиться, это я. Там, на платке, мой будущий адрес. Передадите?
– Непременно передам, Антонина Сергеевна. Будьте спокойны.
Григоров долго смотрел ей вслед, пока она шла по перрону, догоняя других сестер милосердия, затем осторожно поцеловал краешек согнутого платка и улыбнулся.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?