Текст книги "Чернышевский"
Автор книги: Николай Богословский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Он видел, что ложь до такой степени проникла во всю их жизнь, так слилась даже с лучшими их инстинктами, что они уже не могли освободиться от нее.
«Эти люди в сущности никого не любят, кроме нескольких, к которым бог знает почему привяжутся – потому что это брат и сестра, – да еще непонятная любовь, которая заставляет одну предполагать в женихе, а другого в невесте половину своей души. Однако он мне кажется довольно порядочным эгоистом и любит ее менее, чем она его, хотя, может быть, ее любовь и проистекает от безделья и оттого, что он надел на нее чепец и вывел из-под власти маменьки и тетеньки… Нет, это не истинная любовь в моем смысле…»
Тут мы находимся у самого, можно сказать, истока идей, которые позднее с захватывающей силой убеждения были развиты в романе «Что делать?», ставшем настольной книгой нескольких поколений революционеров.
Не только в «женском вопросе» расходился со своим сожителем Чернышевский, между ними все порождало споры. Хотя он и остерегался затевать их, считая это бесполезной тратой времени, однако порою все-таки не выдерживал и пускался в прения с Иваном Григорьевичем, который в его глазах осквернял все, что есть возвышенного в жизни.
На каждое явление ее они смотрели по-разному. Шла ли речь о семье, о государстве, о революции во Франции, о Гоголе, Лермонтове, Байроне или, наконец, о роли чиновничьей касты в России – всегда точки зрения их резко расходились.
Чернышевскому порядки крепостнической России представлялись диким пережитком. Терсинский же, как истый бюрократ, не выносил никаких мнений, задевавших основы того строя, верным слугой которого он считал себя.
– Я не люблю, – сказал он как-то за ужином Чернышевскому, – когда при мне непочтительно говорят о высших правительственных лицах. От этого разрушается издревле установленный государственный порядок, и дело доходит до того, что творится теперь во Франции.
– По-вашему, хоть палка, да начальник… Начальники слишком много на себя берут, позабыв, что не подчиненные для них, а они для подчиненных. Не правда существует для государства, а оно для правды…
И, оборвав разговор, Чернышевский принялся раскладывать по алфавиту карточки со словами, выписанными из летописи Нестора.
На следующий день совершенно незаметно для обоих этот спор возобновился, как только Иван Григорьевич недоброжелательно заговорил об одном из саратовских чиновников.
– Он ничем не хуже других, – отозвался Чернышевский. – Большая часть занимающих места не имеет ни особых дарований, ни познаний, делающих их достойными занимать эти места. Большинство чиновников и правителей легко можно заменить: у нас не человек по уму достоин занимать место, а получил место, так оно и дает тебе ум или репутацию на ум.
Этим он вывел из терпения Терсинского, и тот раздраженно сказал:
– Однако этот спор ни к чему не поведет.
Через неделю противники снова схватились, заговорив о великих писателях.
– Коли Байрон пьяница, – сказал Терсинский, – так негодяй, как и всякий пьяница; всякий великий писатель – фигляр, между тем как правитель не то. («Правитель» был той печкой, от которой Терсинский всегда начинал танцевать.)
– Нет, это те, – горячо возразил Чернышевский, – о которых говорится: вы есте соль земли, это рука, двигающая рычагом… Если есть в них слабости, то не от тех причин, от которых обыкновенно бывают у нас: Байрон пил не потому, почему пьет другой человек.
– Вздор, – заявил Терсинский, – все одно, издали они кажутся велики, вблизи все равно, что мы. Они совершают непростительные ошибки, сея в народе мятежи и раздоры.
До глубины души оскорбило Чернышевского это мелкое, неумное суждение о великих писателях. Он не на шутку разволновался и вспомнил, как однажды в детстве расплакался, вычитав где-то обвинение неблагодарному потомству, которое остается равнодушным к заслугам и подвигам богатырей, так много сделавших для общего блага.
«Теперь это же самое волнует меня: они наши спасители, эти писатели, как Лермонтов и Гоголь, а мы называем их фиглярами – жалкая, оскорбительная неблагодарность…»[8]8
Кстати, не говорит ли это слово «спасители» о том, что уже тогда Чернышевский был знаком с «Письмом к Гоголю» Белинского? Ведь именно там говорится, что публика видит в русских писателях своих «единственных вождей, защитников и спасителей» от русского самодержавия.
[Закрыть]
С Терсинским он спорил еще весьма осторожно, не развивая перед ним своих заветных мыслей. Иное дело – в среде университетских товарищей: там он чувствовал себя гораздо проще, говорил свободно и с большим жаром о революционных идеях.
Смутные вначале и отвлеченные стремления его к истине, добру и справедливости «вообще», теперь, по мере того как он все более «утверждался в правилах социалистов», начинали постепенно обретать живые очертания, облекаться в кровь и плоть, хотя с них еще не окончательно спала пелена религиозных предрассудков. Он еще вериг в Христа, преклоняется перед ним, но его религиозное чувство уже дало в это время заметную трещину.
Через несколько дней после спора с Терсинским Чернышевский сделал в дневнике первый «обзор своему положению за 2 ½ недели». Происходившая в нем душевная ломка была так интенсивна, что возникала необходимость подводить итоги за кратчайшие промежутки времени и намечать перспективы. В конце первого обзора есть беглые признания Чернышевского о его тогдашних взглядах на религию и политику. Он признавался, что в области религии держится старого скорее по привычке и что оно (старое) как-то мало клеится с его другими понятиями. Словно оправдываясь перед уходящими иллюзиями, он пишет: «Блеснула мысль: «без религии нет общества», говорит Платон и мы за ним, – да ведь у него самого не было положительной религии, поэтому он под этим словом, конечно, разумел совокупность нравственных убеждений совести, естественную религию, а не положительную».
Семейный и семинарский груз еще тянул Чернышевского назад, но уже не мог остановить поступательного движения мысли, перед которой открывались широчайшие горизонты!
Сила привычки еще удерживала его от окончательного расставания с тлеющей верой. Иногда он предумышленно уклонялся от холодного анализа, ибо чувствовал, что конец веры близок.
«Сердце отстает, – говорит Герцен, – потому, что любит, и когда ум приговаривает и казнит – оно еще прощает».
На целых два года растянулся этот перелом, пока, наконец, чтение философов-материалистов не помогло Чернышевскому раз и навсегда освободиться от религиозных представлений и покончить с верой.
Рубежом окончательного перехода Чернышевского к материалистической философии был 1850 год. Предшествовавшие два года были подготовкой к этому переходу, этапом, на котором складывались общественно-политические убеждения будущего великого революционного демократа и просветителя.
«Другие понятия», которые тогда так плохо клеились с его отживающими религиозными представлениями, касались именно социалистических учении, постепенно овладевавших его сознанием.
От беглого чтения текущей прессы он переходит постепенно к изучению капитальных исторических работ и социалистической литературы, ища в них ответа на встававшие перед ним вопросы.
V. На рубеже новой жизни
Чернышевский был богато одарен тем, что мы называем теперь чувством нового. Люди, лишенные его, обычно быстро теряют способность к развитию. Питаясь затверженными истинами, слепо следуя устарелым авторитетам, они отвергают все, что звучит непривычно для их слуха и не укладывается в рамки установившегося кругозора.
Чувство нового не позволяло Чернышевскому довольствоваться только достигнутым, оно постоянно вело его вперед и вперед…
Оно помогало ему, особенно в юности, одолевать преграды, находить верное решение, даже если он и не вполне был подготовлен к нему.
На примере восприятия Чернышевским революционных событий 1848 года можно видеть, что значило для него это чувство. Давно ли он покинул отчий дом, где мирно и тихо протекли его детские и отроческие годы? Отец поразился бы теперь его умонастроению.
Он не устает спорить с Терсинским, которого начал уже в глаза называть отсталым; в университете, в беседах с товарищами он рьяно защищает социалистов.
С первых же дней, как Чернышевский узнал, что Париж стал огромным полем сражения, симпатии его были всецело на стороне тех, кто поднялся на защиту своих прав с оружием в руках.
Ему грустно было, что горячо любимый им отец, которого он уподоблял по благородству характера Олверти из «Тома Джонса» Фильдинга, не разделил бы теперь его мнений о революционных событиях. Ведь и отец тоже именем бога учит униженных и притесненных подставлять под удар свои ланиты и стремится связать им руки каким-то нравственным долгом. В эти дни Гавриил Иванович писал сыну: «Пусть холера идет туда, где не жалеют жизни, режутся».
Но сыну хотелось все-таки объяснить заблуждения отца только его незнанием истинного смысла того, что происходит. Ему хотелось думать, что, может быть, независимо от укоренившихся предрассудков, просто по самому существу своей натуры, по склонности быть справедливым, отец осознал бы, как подло устроено общество: «…Человек, чуждый партий и даже не знающий их, – что было бы, если по его мнению, конечно, глубоко беспристрастному, устраивать дела? Мог ли бы он отказывать в droit du travail (праве на труд. – Н. Б.), над которым так безжалостно смеются и которое истинная причина переворотов (то-есть пауперизма)?»
Но могло ли быть беспристрастным мнение отца?
На летние вакации 1848 года Чернышевский домой не поехал. Он должен был остаться в Петербурге. Его удерживали дружба, занятия филологией (он готовил словарь летописи Нестора). А главное – хотелось отсрочить свидание с родными, чтоб не объясняться, не ставить точек над i, не поднимать волновавших его вопросов о религии, о ненавистных крепостнических порядках России, о революции на Западе.
Некоторые беседы с Лободовским, записанные в дневнике Чернышевского, показывают, что мысли обоих уже в то время были заняты вопросом о возможности близкой революции в России.
Как-то раз пошел Чернышевский проводить своего друга. Лободовский дорогою стал горячо говорить о том, что можно поднять и в России революцию и что он часто и много думает об этом.
– Элементы, – сказал Лободовский, – есть, ведь подымаются целыми селами и потом не выдают друг друга, так что приходится наказывать по жребию; только единства нет, да еще – разорить могут, а создать ничего не в состоянии, потому что ничего еще нет.
И потом, помолчав, Василий Петрович признался, что «мысль участвовать в восстании для предводительства у него уже давно».
Продолжая разговор, Лободовский вспомнил о Пугачеве.
– Пугачев – доказательство, но доказательство и того, что скоро бросят, ненадежны, – возразил ему Чернышевский.
– Нет, Николай Гаврилович, они разбивали линейные войска, более, чем они, многочисленные.
Что же удивительного в том, что Чернышевского непреодолимо тянуло к Василию Петровичу? Время их сближения совпало с лучшей порой жизни Лободовского. Потом последовало постепенное умиротворение и отход от юношеского революционного романтизма. Шутка ли сказать – участвовать в восстании для предводительства! Поднять крестьянскую революцию в России 1848 года, возглавить ее, разбивать регулярные войска… Да об этом не снилось тогда и самым решительным головам.
Только со временем для Чернышевского стало ясно, что революционные настроения его друга были весьма непрочны и неустойчивы. Совсем различными путями пошли впоследствии они. Старший пылко и смело начал, но тихо кончил свой век в чине статского советника, а младший, начинавший с виду робко и нерешительно, сделался великим революционером, человеком железной воли и непоколебимой стойкости.
Лето и начало осени 1848 года прошли в чтении «Мертвых душ», «Бэлы», «Тамани», «Княжны Мери». Впрочем, трудно даже назвать это просто чтением. Чернышевский вдумывался в каждое слово этих произведений, подолгу останавливался на деталях, изучал каждую сцену. Наконец он принялся переписывать лермонтовскую прозу. Большею частью он занимался переписыванием по ночам, когда Терсинские укладывались спать, но иногда и на глазах у них, хотя делал в таких случаях вид, что переписывает словарь летописи Нестора. Ему не хотелось, чтоб они видели, до чего он увлечен Лермонтовым. В эти минуты он должен был оставаться наедине с Печориным.
И Гоголь и Лермонтов входили в его жизнь, как живые люди. Нередко он представлял себе, как волновался бы он при встрече с ними.
Разговоры об этих писателях с Василием Петровичем были всегда особенно задушевны, словно бы речь шла о чем-то понятном по-настоящему только им двоим.
– А ведь «Мертвые души» Гоголя выше «Гамлета», – сказал ему как-то Лободовский. – Вот сказать это Никитенке – разинет рот, а почему разинет, сам не будет знать, – это удивительно.
Воображение Чернышевского так было занято любимыми книгами, что и в окружающей жизни на каждом шагу находил он подтверждение мыслей, вызываемых чтением Гоголя и Лермонтова. Это все более убеждало его, «как в самом деле важны повести и романы для знания и суждения людей».
«Вот ведь, – говорил он себе, – Терсинские решительно для меня были бы непонятны без Гоголя в своих взаимных отношениях».
Размышляя о том, как томительно-скучно бывает ему в обществе двоюродной сестры и зятя, как безучастен стал он к ним, Чернышевский невольно обращается к «Герою нашего времени»: «…Мелькнула мысль, хорошо объясняющая скуку Печорина и вообще скуку людей на высшей ступени по натуре и развитию: следствие развития то, что многое перестает нас занимать, что занимало раньше. Это я испытываю, сравнивая себя с Любинькою и Иваном Григорьевичем…»
Так повседневное, близкое, личное переплеталось с тем, что он черпал из книг. Но, конечно, этим дело вовсе не ограничивалось, иначе Чернышевский не стал бы впоследствии великим критиком.
С пристального изучения Гоголя и Лермонтова началось развитие и формирование критических способностей Чернышевского. Он учится выделять основную идею произведения, взвешивать соотношение частей с целым, анализировать характеры и поступки героев, разбирать каждую деталь, то-есть учится критическому мастерству. Он читал любимых писателей с жаром и страстью, буквально боготворил их, называл «спасителями», за которых готов был «отдать жизнь и честь».
Каждая заметка двадцатилетнего юноши, касающаяся «Героя нашего времени» и особенно «Мертвых душ», ясно показывает, что в нем уже тогда пробуждалось природное критическое дарование огромной силы. Мало того, что Чернышевский тонко анализирует характеры основных персонажей «Мертвых душ»; мало того, что он схватывает самые, казалось бы, трудно уловимые поэтические частности, – он уже обнаруживает умение обнять общим взглядом всю сложность замысла и построения эпической поэмы Гоголя, отобразившей русскую жизнь в ее разнообразных сферах.
Временами в этих записях прорывается и публицистический пафос будущего революционера-просветителя, рассматривающего литературу как могучую силу, способную при известных исторических условиях оказывать громадное влияние на общественную жизнь.
Его предчувствия относительно своей будущей роли проникнуты настоящей любовью к родине, сознанием величия ее назначения, залог которого он видел тогда прежде всего в деятельности любимых писателей.
«Если писать откровенно о том, что я думаю о себе, – не знаю, ведь это странно, – мне кажется, что мне суждено, может быть, быть одним из тех, которым суждено внести славянский элемент в умственный, поэтому и нравственный и практический мир, или просто двинуть вперед человечество по дороге несколько новой. Лермонтов и Гоголь, которых произведения мне кажутся совершенно самостоятельными, которых произведения мне кажутся, может быть, самыми высшими, что произвели последние годы в европейской литературе, доказывают для меня… что только жизнь народа, степень его развития определяет значение поэта для человечества, и если народ еще не достиг мирового, общечеловеческого значения, не будет в нем и писателей, которые должны быть общечеловеческими…[9]9
Это одна из излюбленных мыслей Белинского (см., например, «Обзор русской литературы за 1841 года), как видим, очень рано усвоенная Николаем Гавриловичем.
[Закрыть] Итак, Лермонтов и Гоголь доказывают, что пришло России время действовать на умственном поприще, как действовали раньше ее Франция, Германия, Англия, Италия».
Пошел третий год пребывания Чернышевского в университете.
Начало занятий не произвело на него никакого впечатления, Опять все те же примелькавшиеся лица однокурсников. Вихрастый Лыткин, скромный, тихий Славянский, заика Орлов, поражающий своею глупостью Залеман, неряшливый и грубый Герасим Покровский, Корелкин, с которым приходится соперничать в занятиях по славянской филологии у Срезневского, Галлер, Главинский, Воронин…
Те же профессора – педантичный Фрейтаг; дряхлый семидесятилетний Грефе; самодовольно рисующийся Куторга, добродушный Плетнев, никогда не расстающийся с черной тростью, которая досталась ему, как уверяют, на память от Пушкина; велеречивый Никитенко с его манерой усиленно жестикулировать, а при слове «изящное» как-то особенно поднимать вверх правую руку и складывать в кольцо указательный и большой палец. Цитаты из Гегеля, устаревшие положения, общие слова об истине, добре и красоте.
А ведь Никитенко еще один из лучших профессоров. Срезневский и Никитенко. Прочих Чернышевскому решительно не хотелось и слушать. Он стал горячо и убедительно доказывать студентам, что посещать лекции Грефе нет никакой надобности. «Довольно, довольно, господа классические филологи! Есть вещи более важные, более интересные, чем ваши склонения… 1789 год… Новая философия… Франция этих дней…»
Как-то раз Чернышевский, сидя в университетской библиотеке, просматривал энциклопедический словарь Эрша и Грубера. Ему попалась статья о якобинце Эбере, написанная резко осудительно, с нескрываемым пристрастием: «Эбер – только бесчестный демагог, которому грозные дни революции помогли завоевать свое счастье, враг церкви, беспринципный главарь какой-то кучки безумцев, жаждавшей власти».
Странное дело, эти обличения уже не оказывали теперь на Чернышевского никакого действия. В душе его не шевельнулось чувство осуждения кровавых дел. Ему показалось, что он и впрямь становится последователем «красной республики», если угодно – даже террористом. «Не революционист ли я?» – спрашивает он себя, и сам удивляется тому, что образ его мыслей успел претерпеть такие сильные изменения за два года его пребывания в Петербурге Теперь все чаще встает перед ним этот вопрос; по мере того как глубже и глубже впитывает он в себя историю, по-иному начинает воспринимать современность и проникается постепенно горячею верой в будущее.
В истории его влекут к себе суровая и величественная тень Кромвеля и монументальные фигуры деятелей французского Конвента.
В современности – рыцарски прямодушный Барбес, избранник парижских предместий рабочий Альбер, пылкий Лун Блан, идеям которого юноша Чернышевский особенно сочувствует, потому что Блан – это первый из тогдашних его учителей в социалистическом духе.[10]10
Истинная роль этого мелкобуржуазного французского социалиста стала ясна Чернышевскому лишь несколько позднее. В юности он переоценивал значение Луи Блана.
[Закрыть] Ведь именно из «Люксембургских бесед» Луи Блана Чернышевский узнал тогда «все эти вещи», то-есть получил представление о сущности новых начал, провозглашенных во Франции.
«Уж не решительно ли я революционист?» – снова спрашивает он себя, проверяя свое впечатление от знаменитого единоборства Прудона с Тьером в июле 1848 года.
Его поразил «необыкновенный жар» прудоновского ответа Тьеру, когда Прудон, как «неукротимый гладиатор», поднявшись вдруг во весь рост, заставил смолкнуть яростные, враждебные голоса, посылавшие его в дом для умалишенных.
Защитник буржуазного правопорядка, Тьер, отвергая перед Собранием финансовый проект безансонского утописта, пытался задеть личную честь своего противника намеками на моральное растление людей, проповедующих уничтожение собственности. И упорный плебей Прудон поднял перчатку, брошенную ему Тьером. «Говорите о финансах, но не говорите о нравственности; я могу принять это за личное оскорбление, я вам уже сказал это в комитете. Если же вы будете продолжать, я… я не вызову вас на дуэль (Тьер улыбнулся), нет, мне мало вашей смерти, – этим ничего не докажешь. Я предложу вам другой бой. Здесь, с этой трибуны, я расскажу всю мою жизнь, факт за фактом, каждый может мне напомнить, если я что-нибудь забуду и пропущу. И потом пусть расскажет свою жизнь мой противник!» (Маркс, характеризуя эту схватку, писал, что: «Рядом с Тьером Прудон казался каким-то допотопным колоссом».)
Взоры всего Собрания были обращены на Тьера, с лица которого исчезла улыбка. Ответа не последовало.
Через несколько дней после того, как Чернышевский прочитал об этом выступлении Прудона, ему пришлось услышать весьма недоброжелательный отзыв о проекте Прудона из уст профессора всеобщей истории Куторги.
Куторга, отклонясь от беседы о начале феодализма, раскритиковал перед студентами предложение Прудона о даровом кредите и вдобавок разбранил автора этого проекта.
Чернышевский, чувствовавший непреодолимое тяготение и симпатию к нововводителям, подрывавшим устои старого порядка, был так живо затронут словами профессора, что решил даже написать в защиту Прудона[11]11
Зрелый Чернышевский совершенно иначе относился к Прудону, отчетливо сознавая порочность его теоретических построений.
[Закрыть] письмо и перед началом следующей лекции незаметно положить его на стол профессору. Но оно так и осталось лежать в кармане Чернышевского.
«Уж не становлюсь ли я человеком крайней партии?» – опять и опять спрашивал себя Чернышевский, возмущенный обвинениями, выдвинутыми следственной комиссией во главе с тупоголовым болтуном Одиллоном Барро против таких людей, как Коссндьер, Луи Блан и Ледрю Роллен.
И тут же он убеждал себя: «В сущности, нет ничего странного, что реакционному большинству Собрания люксембургские речи Блана кажутся «великим преступлением»: «…они в ужасе от этого, а мне кажется это самыми обыкновенными теперь речами, выражением мыслей, которые должен предполагать каждый умный человек во Франции у себя и у другого умного человека – что народ выше Собрания, – следовательно, имеет право повелевать им… Они, конечно, не могут удержаться от преследования этих идей, но эти идеи велики и в них благо человечества и грядущее его…»
«Не люблю я этих господ, которые говорят свобода, свобода – и эту свободу ограничивают тем, что сказали это слово да написали его в законах, а не вводят в жизнь, что уничтожают законы, говорящие о неравенстве, а не уничтожают социального порядка, при котором девять десятых народа – рабы и пролетарии; не в том дело – будет царь или нет, будет конституция или нет, а в общественных отношениях, в том, чтобы один класс не сосал кровь другого. И какое подлое лицемерство! «Мы не требуем приговора над ними», вы не суд! Vous ne prejugez rien! (Вы не предрешаете ничего!) Что за низость, – играют словами и накидывают маску! Если когда я был убежден а справедливости чьего дела, так. эта Ледрю Роллена и Луи Блана. Великие люди! Особенно я люблю Луи Блана, это человек духа, это великий человек!
А это сильное разочарование – видеть, что так преследуют этих людей те, которые ничто перед ними, и, может быть, несколько подобных вещей, как решение Национального Собрания о Луи Блане и Коссидьере, заставят меня оставить мое убеждение, что не те теперь времена, как в 1793 году, когда казнили все всех, и что настали времена новые и лучшие, где уважают убеждения в противнике, где не думают, что законопреступно всё высказать, всякое сильное убеждение, всякую новую (то-есть новую только для господ, которые не хотят видеть ее во всей истории) мысль. «На эшафот! На эшафот! туда его, – он говорит, что он сын божий! по закону нашему должен есть умрети!» Да, великую истину говорят Ледрю Роллен и Луи Блан – не уничтожения собственности и семейства хотят социалисты, а того, чтобы эти блага, теперь привилегия нескольких, расширились на всех! О, боже, дан победу истине! Да победит она!»
Хотя душа и мысль Чернышевского жили уже далеко за пределами университетских стен, он все же должен был каждодневно посещать лекции, записывать их, подавать профессорам свои работы, ждать их оценки, вникать во все интересы своего курса, вплоть до мелочей.
Между тем отношения его с профессорами классических языков – с Фрейтагом и Грефе, особенно с первым, обострились и, вот-вот готовы были обратиться в ссору. Она назревала постепенно и Чернышевский еще недели за две да возобновления занятий принял решение или вовсе уклоняться от посещения лекций Фрейтага и Грефе, или заниматься на них своими делами: писать, например, дневник или письма домой и, по возможности, не принимать никакого участия в собеседованиях, – словом, вроде как бы отсутствовать.
Одним, из поводов к такому молчаливому протесту была мелочная, бессмысленная, удручавшая его придирчивость этих профессоров и вдобавок еще грубость Фрейтага, не обращавшего внимания на то, что он попирает достоинство студентов своим гувернерски-строгим тоном.
Чернышевскому всегда были крайне неприятны чьи бы то ни было повадки повелевать, третировать других, распоряжаться ими, попирать чужую свободу.
В университете он сразу же проникся антипатией к инспектору Алексею Ивановичу только за предоставленное тому право подойти и в любую минуту сделать ему замечание, что он не при шпаге, что у него расстегнута пуговица на мундире, что пора подстричь волосы – они слишком длинны, и тому подобное. Уже одна эта возможность получить замечание заставляла Чернышевского оставаться в аудитории даже во время перемены – лишь бы не столкнуться в коридоре с Алексеем Ивановичем.
Можно представить себе, как раздражали Чернышевского, как ненавистны были ему высокомерие самоуверенного Фрейтага, злорадно ловившего студентов на ошибках, его замечания, его неуместные шутки на латинском либо на ломаном русском языке! Были еще свои особые причины у Чернышевского негодовать на Фрейтага. Профессор будто и не замечал его действительно превосходного знания латыни, а наоборот, при случае старался кольнуть, да посильнее, за какую-нибудь мелкую ошибку или сказать что-нибудь обидное, как сказал, например, в конце минувшего учебного года, что Чернышевский весь год подавал переделки или переложения из древних писателей, – а это более легкое дело, – и что поэтому он, Фрейтаг, хоть и не осуждает, но «впредь ждет своего».
Демонстративное ли отсутствие Чернышевского на некоторых лекциях Фрейтага и Грефе, замеченное ими, или, может быть, что-то более серьезное привело в конце концов к вспышке затаенного недовольства и к ссоре его с профессорами. Тут вмешался и попечитель Мусин-Пушкин, сделавший Чернышевскому, по-видимому, резкое внушение. Самолюбивый юноша не мог ему этого простить и долго потом был одержим страстным желанием отомстить этой «гадкой развалине», нанести ему оскорбление, дать пощечину или что-нибудь в таком роде.
Кто-то из земляков – трудно было догадаться кто, – проведав об этом недоразумении, услужливо сообщил тогда же обо всем случившемся в Саратов. Обеспокоенный Гавриил Иванович, едва смиряя душевную боль и тревогу, спрашивал сына в письме: что за история вышла у него в университете?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?