Электронная библиотека » Олдос Хаксли » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Гений и богиня"


  • Текст добавлен: 31 декабря 2016, 12:10


Автор книги: Олдос Хаксли


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 6 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Риверс отпил немного виски с содовой, поставил стакан и некоторое время в молчании посасывал трубочку.

– Один уик-энд был особенно информативным, – наконец сказал он, улыбаясь воспоминанию. – Это случилось в первую весну моей жизни с Маартенсами. Мы поехали в их домишко за городом, милях в десяти к западу от Сент-Луиса. После ужина, субботним вечером, мы с Рут отправились смотреть на звезды. За домиком был небольшой холм. Поднимаешься туда – и перед тобой распахивается небо от края до края. Целых сто восемьдесят градусов добротной неизъяснимой тайны. Там бы просто сидеть молча. Но в те дни я еще мнил своим долгом развивать собеседника. Поэтому, вместо того чтобы дать ей спокойно полюбоваться Юпитером и Млечным Путем, я принялся сыпать давно надоевшими фактами и цифрами: тут тебе и расстояние в километрах до ближайшей неподвижной звезды, и диаметр галактики, и последнее сообщение о спиралевидных туманностях из Маунт-Вилсона. Рут слушала, но это едва ли способствовало ее развитию; наоборот, она как бы впала в метафизическую панику. Такие пространства, такие сроки, такая уйма недосягаемых миров, скрытых за другими далекими мирами! А мы-то, перед лицом вечности и бесконечности, забиваем себе головы разговорами и домашними хлопотами, стараемся куда-то поспеть вовремя, выбираем нужного цвета ленты для волос и зубрим алгебру с латинской грамматикой! Потом в рощице за холмом раздался крик совы, и метафизический испуг сменился натуральным, однако с мистическим оттенком; ведь холодок в животе вызвало то обстоятельство, что совы считаются недобрыми птицами, приносящими несчастье, вестницами смерти. Конечно, она понимала, что все это чепуха; но как здорово прикинуться, что это правда, и вести себя соответственно! Я было начал высмеивать ее; но Рут не желала расставаться с испугом и решительно принялась обосновывать и оправдывать свои страхи. «В прошлом году у одной девочки из нашего класса умерла бабушка, – сказала она. – И как раз той ночью в саду у них кричала сова. Прямо посреди Сент-Луиса, где в жизни не слыхали сов». Как бы подтверждая ее слова, опять раздалось далекое уханье. Девчушка вздрогнула и взяла меня за руку. Мы начали спускаться с холма в сторону рощи. «Я бы умерла со страху, если бы пошла одна, – сказала Рут; а потом, чуть погодя: – Вы читали «Падение дома Эшеров»?» Ясно было, что она хочет рассказать мне эту историю; поэтому я ответил, что не читал. Она стала рассказывать: «Это про брата и сестру по фамилии Эшер, и они жили в таком замке, а перед ним был черный, мрачный пруд, а стенки все в плесени, а брата зовут Родерик, и у него такое больное воображение, что он может сочинять стихи не задумываясь, и он смуглый и привлекательный, и у него очень большие глаза и тонкий еврейский нос, точь-в-точь как у сестры – они близнецы, а ее зовут леди Магдалина, и они оба очень больны такой загадочной нервной болезнью, а у нее бывают приступы каталепсии…» И так далее, пока мы спускались по мураве холма под звездным небом, – отрывки из По, сдобренные жаргоном школьников двадцатых годов. И вот мы выбрались на дорогу, которая вела к темной стене леса. Тем временем бедняжка Магдалина умерла, а юный мистер Эшер слонялся среди гобеленов и плесени в начальной стадии помешательства. И немудрено! «Разве не говорил я, что мои чувства изощренны? – интригующим шепотом вопросила Рут. – Теперь говорю вам: я слышал ее первые слабые движения в гробу. Я слышал их много, много дней тому назад». Тьма вокруг нас стала гуще, и вдруг кроны деревьев сомкнулись над нами, и мы очутились под двойным покровом лесной ночи. То тут, то там в рваных прорехах листвы у нас над головой брезжила тьма посветлее, поголубее, а вставшие по обе стороны тропы стены кое-где зияли таинственными провалами, в которых что-то смутно серело и отблескивало призрачным серебром. А как тянуло здесь мокрой гнилью! Как зябко льнула к щекам холодная сырость! Словно фантазия По обернулась зловещей явью. Похоже было, что мы вступили под своды фамильного склепа Эшеров. «И вдруг, – рассказывала Рут, – вдруг раздался такой металлический лязг, точно на каменный пол уронили щит, но вроде как приглушенный, будто бы он донесся далеко из-под земли, потому что, понимаете, под домом был огроменный подвал, где хоронили всех из этого рода. А минутой позже она уже стояла в дверях – высокая, закутанная в саван фигура леди Магдалины Эшер. И на ее белых одеждах была кровь, потому что она целую неделю пыталась выбраться из гроба, потому что ее, сами понимаете, похоронили заживо. Живыми ведь часто хоронят, – пояснила Рут. – Из-за этого и советуют написать в завещании: не хороните меня, пока не прижжете мне подошвы докрасна раскаленным железом. Если я не очнусь, тогда порядок, можете начинать хоронить. А с леди Магдалиной так не сделали, а у нее был просто каталептический припадок, и очнулась она уже в гробу. А Родерик слышал ее все эти дни, но почему-то никому про это не сказал. И вот она пришла, вся белая и в крови, и стоит шатается на пороге, а потом она издала ужасный крик и рухнула к нему в объятия, и он тоже закричал, и…» Но тут поблизости в кустах раздался громкий треск. Прямо на тропе перед нами вырос во тьме огромный черный силуэт. Рут отчаянно завопила, словно Магдалина и Родерик, вместе взятые. Вцепилась мне в руку и спрятала лицо у меня на плече. Призрак фыркнул. Рут взвизгнула снова. В ответ опять раздалось фырканье, затем удаляющийся стук копыт. «Лошадка заплутала», – сказал я. Но колени у нее подкосились, и, если бы я не поддержал ее и не опустил потихоньку на землю, она бы упала. Наступила долгая тишина. «Может, хватит сидеть во прахе? – пошутил я. – Давай пойдем дальше». «А что бы вы сделали, если бы это правда было привидение?» – наконец спросила она. – «Я бы удрал и не возвращался, пока все не кончится». «Что значит – кончится?» – спросила она. «Ну ты же знаешь, что бывает с теми, кто увидит привидение, – ответил я. – Они или умирают на месте от страха, или седеют как лунь и сходят с ума». Но она не рассмеялась, как я думал, а обозвала меня чудовищем и ударилась в слезы. Слишком драгоценен был темный сгусток, выпавший в осадок из ее чувственного настоя под влиянием лошади, По и собственной фантазии, чтобы так легко с ним расстаться. Знаешь огромные леденцы на палочке, которые дети лижут целый день напролет? Таким был и ее испуг – забава на целый день; и она намеревалась взять от него все, лизать и лизать, пока не доберется в конце до самого сладкого. Мне понадобилось битых полчаса, чтобы поднять ее на ноги и привести в чувство. Когда мы пришли домой, ей уже давно пора было спать, и она отправилась прямиком в свою комнату. Я боялся, что ее замучают кошмары. Ничего подобного. Спала без задних ног, а утром спустилась к завтраку веселая, как жаворонок. Однако этот жаворонок не забыл По и по-прежнему интересовался червяками. После завтрака мы с нею выбрались на охоту за гусеницами и нашли нечто действительно потрясающее – большую личинку бражника, зеленую, в белых пятнышках, с рогом на конце. Рут ткнула ее палочкой, и бедная тварь в приступе бессильной злобы и страха выгнулась сначала в одну сторону, затем в другую. «Он корчится! корчится! – восторженно, нараспев продекламировала Рут, – мерзкою пастью испуганных гаеров алчно грызет, и ангелы плачут, и червь искаженный багряную кровь ненасытно сосет». Но теперь кристалл страха был не больше камушка на двадцатидолларовом кольце, какие дарят невестам в день помолвки. Картины смерти и разложения, которые она смаковала прошлой ночью ради их собственной горечи, превратились сегодня всего-навсего в приправу, и пряный аромат этой приправы мешался со вкусом жизни, лишь слегка дурманя девчушке голову. «Мерзкая пасть, – повторила она и снова ткнула зеленого червяка палочкой, – мерзкая пасть…» И в приливе восторга запела изо всей мочи: «Если б ты была единственной на свете…» Между прочим, – прибавил Риверс, – знаменательно, что всякая крупная резня в качестве побочного эффекта сопровождается этой гнусной песенкой. Ее придумали в Первую мировую войну; вспомнили во время Второй мировой и распевали с перерывами, пока шла бойня в Корее. Прилив сентиментальности совпадает с расцветом макиавеллистской политики силы и разгулом жестокости. Стоит ли быть за это благодарным? Или это должно лишь повергать в отчаяние, когда думаешь о человечестве? Ей-богу, не знаю – а ты?

Я покачал головой.

– Ну так вот, – продолжал рассказывать он, – Рут запела: «Если б ты была единственной на свете», потом вместо следующей строчки: «А я был бы мерзкая пасть», затем оборвала песню и внезапным прыжком попыталась поймать Грампуса – коккер-спаниеля, но он увернулся и со всех ног помчался через луг, а Рут в азарте преследовала его по пятам. Я пошел за ними не торопясь и нагнал у небольшого холмика: Рут взобралась на него, а Грампус тяжело дышал у ее ног. Дул ветер, она стояла лицом к нему, словно статуэтка Ники Самофракийской: волосы сдуло назад, маленькое зарумянившееся личико обнажилось, короткую юбчонку трепало, как знамя, а блузка под порывами ветра плотно облегала спереди худенькое тельце, еще не оформившееся, совсем мальчишечье. Глаза у нее были закрыты, губы беззвучно шевелились, точно в молитве или заклинании. Когда я подошел, пес повернул голову и завилял обрубком хвоста; но Рут так глубоко погрузилась в транс, что не слыхала моих шагов. Потревожить ее было бы кощунством; поэтому я остановился чуть поодаль и тихо присел на траву. Вскоре я увидел, как губы ее разомкнулись в блаженной улыбке, а лицо словно засияло внутренним светом. Вдруг это выражение пропало; она тихо вскрикнула, открыла глаза и испуганно, ошеломленно огляделась вокруг. «Джон! – радостно окликнула она, увидев меня, потом подбежала и опустилась рядом на колени. – Как хорошо, что вы здесь, – сказала она. – И Грампушка… Я уж думала…» Она замолкла и коснулась указательным пальцем кончика носа, губ, подбородка. «У меня все на месте?» – спросила она. «На месте, – подтвердил я. – Может, даже слишком». Она засмеялась, и то был скорее смех облегчения, нежели радости. «Меня чуть не унесло», – призналась она. «Куда?» – спросил я. «Не знаю. – Она покачала головой. – Этот ветрюга. Дует и дует. Все у меня из головы выдул – и вас, и Грампуса, и всех остальных, всех домашних, все школьные дела и все-все, что я знала, о чем думала когда-нибудь. Все выдул, ничегошеньки не осталось – только ветер и ощущение, что живу. И оно тоже потихоньку улетучивалось, как и остальное. Дай я ему волю, этому и конца не было бы. Я бы полетела над горами и над океаном, наверное, прямо в одну из тех черных дыр между звездами, на которые мы смотрели вчера вечером. – Она содрогнулась. – Как вы думаете, я могла умереть? – спросила она. – Или впасть в летаргию, и решили бы, что я мертвая, а потом я бы проснулась в гробу». Мысли ее опять были заняты Эдгаром Алланом По. На следующий день она показала мне очередные жалкие вирши, в коих все вечерние ужасы и утренние восторги свелись к набившим оскомину гробницам и зарницам, ее любимому набору. Какая пропасть между впечатлением и запечатлением! Такова наша жалкая доля – чувствовать подобно Шекспиру, а писать о своих чувствах (конечно, если тебе не выпадет один шанс на миллион – быть Шекспиром) словно агенты по продаже автомобилей, или желторотые юнцы, или школьные учителя. Мы вроде алхимиков наоборот – одним прикосновением превращаем золото в свинец; касаемся чистой лирики своих переживаний, и она превращается в словесный мусор, в труху.

– Может, ты напрасно так идеализируешь наши переживания? – спросил я. – Разве это непременно чистое золото и чистая поэзия?

– Внутри золото, – подтвердил Риверс. – Поэзия по сути своей. Но разумеется, если как следует погрязнуть в трухе и мусоре, который вываливают на нас глашатаи общественного мнения, станешь с самого начала исподволь загаживать свои впечатления; станешь пересоздавать мир в свете собственных понятий – а твои понятия, конечно же, суть чьи-нибудь еще; так что мир, в котором ты живешь, сведется к Наименьшим Общим Знаменателям твоей культурной среды. Но первичная поэзия никогда не исчезает. Никогда, – уверенно заключил он.

– Даже в старости?

– Даже и в старости. Конечно, если не потеряешь умения возвращать утраченную чистоту.

– Что ж, удается тебе это, позволь узнать?

– Хочешь – верь, хочешь – нет, – ответил Риверс, – но порой удается. Или, быть может, вернее сказать, что порой это на меня находит. Например, вчера, когда я играл со своим внуком. Всякую минуту – превращение свинца в золото, напыщенной менторской трухи в поэзию, такую же поэзию, какой была вся моя жизнь у Маартенсов. Каждое ее мгновение.

– И в лаборатории тоже?

– Это были как раз одни из лучших мгновений, – ответил он мне. – Мгновения за письменным столом, мгновения, когда я возился с экспериментальными установками, мгновения споров и дискуссий. Все это была идиллическая поэзия чистой воды, словно у Феокрита или Вергилия. Четверка молодых докторов философии в роли начинающих пастушков и Генри – умудренный опытом патриарх; обучая юнцов тонкостям своего дела, он рассыпал перлы мудрости, прял бесконечную пряжу историй о новом пантеоне теоретической физики. Он ударял по струнам лиры и заводил сказ о превращении косной Массы в божественную Энергию. Он воспевал безнадежную любовь Электрона к своему Ядру. Под наигрыш его дудочки мы узнавали о Квантах и постигали смутные намеки на тайны Неопределенности. Да, это была идиллия. Вспомни, ведь в те годы можно было работать физиком и не чувствовать за собой вины; в те годы ученые еще могли верить, что трудятся к вящей славе господней. А теперь не удается прибегнуть даже к утешительному самообману. Тебе платит Военно-морской флот, за тобой следит ФБР. Они ни на минуту не дают забыть, что от тебя требуется. Ad majorem Dei gloriam?[1]1
  К вящей славе господней (лат.). – Здесь и далее примеч. пер.


[Закрыть]
Как бы не так! Ad majorem hominis degradationem[2]2
  К вящей деградации человеческой (лат.).


[Закрыть]
– вот во имя чего ты работаешь. Но в двадцать первом году было еще далеко до адских машин. В двадцать первом мы еще были горсткой невинных простачков в духе Феокрита и наслаждались упоительным нектаром чистого научного поиска. А когда приходил конец радостям труда, я вез Генри домой на «Максвелле», и там меня ожидали радости другого рода. Иногда это был Тимми, который размышлял над правилом тройки. Иногда Рут, которая просто не могла поверить, что квадрат гипотенузы всегда равен сумме квадратов катетов. В данном случае пускай, тут она готова была согласиться. Но почему в каждом? Они шли за помощью к отцу. Однако Генри так долго вращался в сферах Высшей Математики, что забыл, как решать школьные задачки; а Евклид интересовал его лишь постольку, поскольку его геометрия служила классическим примером системы, имеющей в основе порочный круг. После недолгих путаных объяснений великий человек утомлялся и потихоньку покидал нас, предоставляя мне разбираться с Тимминой задачей методом чуть попроще, чем векторный анализ, разрешать сомнения Рут путем, не столь явно подрывающим веру в рациональность мира, как теории Гильберта или Пуанкаре. А потом, за ужином, была шумная радость детской болтовни – ребята рассказывали матери о том, что нынче случилось в школе; кощунственная радость наблюдать, как Кэти вклинивается в монолог об общей теории относительности, чтобы попенять Генри, опять позабывшему забрать из прачечной свои фланелевые кальсоны; плантаторская радость выслушивать комментарии Бьюлы или эпическая радость внимать ее подробным, натуралистическим описаниям забоя свиней в былые времена. А еще позже, когда дети ложились спать, а Генри уединялся наверху, в своем кабинете, меня ожидала главная радость – этой радостью были вечера с Кэти.

Риверс откинулся на спинку кресла и прикрыл глаза.

– У меня незавидная зрительная память, – после краткой паузы произнес он. – Но обои, это уж точно, были розовые с коричневатым оттенком. А абажур наверняка красный. Да, он непременно должен был быть красным, потому что лицо ее так тепло светилось, когда она штопала у лампы наши носки или пришивала детям пуговицы. Красный отблеск падал ей на лицо, но не на руки. Руки работали на ярком, незатененном свету. Какие сильные руки! – добавил он, улыбаясь воспоминанию. – Какие умелые руки! Это тебе не вялые лилейные придатки благородных девиц! Настоящие руки, которые чудесно управлялись с отверткой; руки, которые умели починить любую вещь; руки, которые могли сделать хороший массаж, а если надо, то и отшлепать; руки, которые не имели себе равных в изготовлении домашнего печенья и не брезговали опорожнить помойное ведро. И вся она была под стать своим рукам. Ее тело – это было крепкое тело замужней женщины. Женщины с лицом цветущей девушки-селянки. Нет, не совсем так. У нее было лицо богини в облике цветущей девушки-селянки. Возможно, Деметры. Нет, Деметра слишком печальна. И Афродита не годится: в женственности Кэти не было ничего подавляющего или рокового, ничего вызывающе сексуального. Если уж тут замешалась богиня, скорее всего, это Гера. Гера в образе деревенской пастушки – но пастушки с головой, пастушки с колледжем за плечами. – Риверс открыл глаза и вновь поднес ко рту трубку. Он все еще улыбался. – Я помню кое-какие ее замечания о книгах, которые я читывал вслух вечерами. Например, о Г. Дж. Уэллсе. Он напоминал ей рисовые поля в ее родной Калифорнии. Акры и акры сверкающей воды, но глубина везде не больше двух дюймов. Или все эти леди и джентльмены из романов Генри Джеймса; она гадала, как им удавалось заставить себя сходить в уборную. И Д. Г. Лоуренс. До чего любила она его ранние книги! Всем ученым надо пройти специальные курсы по Лоуренсу, чтобы завершить образование. Как-то раз она сказала это на званом обеде одному ректору. Он был весьма знаменитый химик; и не знаю уж, post hoc или propter hoc[3]3
  После этого или вследствие этого (лат.).


[Закрыть]
, но жена его прямо-таки источала всеми порами концентрированную уксусную кислоту. Замечания Кэти далеко не всегда вызывали восторг. – Риверс издал короткий смешок. – А порою мы обходились без книжек: просто болтали, – продолжал он. – Кэти рассказывала мне о своем детстве в Сан-Франциско. О балах и вечеринках, где она перебывала, выйдя в свет. О трех юношах, влюбленных в нее без памяти, один богаче другого, и, если это возможно, каждый глупей предыдущего. В девятнадцать лет она была помолвлена с самым богатым и самым безмозглым. Купили приданое, начали приходить подарки к свадьбе. И тут в университет Беркли приехал по приглашению Генри Маартенс. Она попала на его лекцию о философии науки, а после лекции – на званый вечер, устроенный в его честь. Их познакомили. У него был орлиный нос, светлые, как у сиамского кота, глаза; он походил на сошедшего с портрета Паскаля, а его смех – на грохот тонны угля, когда ее вываливают в железный желоб. А то, что увидел он, почти превосходит воображение. В пору нашего знакомства Кэти исполнилось тридцать шесть, и она напоминала Геру. Девятнадцатилетней она, верно, сочетала в себе красоту Гебы, трех граций и всех Дианиных нимф, вместе взятых. А Генри, вспомни-ка, только что развелся с первой женой. Бедняжка! Она просто не нашла в себе силы справиться со всеми навязанными ей ролями: утолять страсть ненасытного супруга, ведать делами рассеянного чудака, быть секретаршей гения и утробой, плацентой для поддержания жизнедеятельности некоего психологического эмбриона. После двух абортов и нервного расстройства она собрала вещички и уехала к матери. Генри был выбит из колеи во всех своих амплуа – эмбриона, гения, чудака и любострастника – и искал женщину, способную выжить в симбиозе, где ей пришлось бы стать исключительно дающей стороной, а ему самому – по-детски жадно и эгоистично берущей. Поиски шли уже чуть ли не целый год. Генри потихоньку отчаивался. И вдруг, точно по воле судьбы, появилась Кэти. Это была любовь с первого взгляда. Он загнал ее в угол и, позабыв обо всех остальных, завел с ней беседу. Не стоит и пояснять, что ему даже не пришло в голову, будто у нее могут быть собственные интересы и проблемы, он и не пытался заставить девушку разговориться. Он просто набросился на нее и выложил то, что в данный момент занимало его мысли. Это оказались последние достижения в области логики. Кэти, разумеется, не поняла ни слова; но его гениальность была столь очевидна, все это было до того поразительно, что прямо на месте, прежде чем вечер кончился, она подбила мать пригласить его на обед. Он пришел, завершил начатый накануне монолог и, поскольку миссис Хэнбери и прочие гости играли в бридж, углубился с Кэти в проблемы семиотики. Три дня спустя Одюбоновское общество устроило пикничок, и они вдвоем уединились от остальной компании в каком-то овраге. И наконец, однажды вечером отправились на «Травиату». Рам-там-там-ТАМ-титам. – Риверс напел тему прелюдии к третьему акту. – Тут уж не устоишь. Еще никому не удавалось. В кебе, по дороге домой, он поцеловал ее весьма пылко и в то же время тактично, со знанием дела, к чему она была совершенно не готова после семиотики и прочих чудачеств. Теперь уже не осталось сомнений, что миляга Рэндольф помолвлен с нею по ошибке. Ну и переполох поднялся, когда она объявила, что намерена стать миссис Генри Маартенс! Какой-то полоумный профессор; за душой одно только жалованье, да к тому же разведенный, а по возрасту в отцы ей годится. Но все их возражения были абсолютно бесполезны. Их перетягивало единственное обстоятельство – то, что Генри принадлежал к другому виду и именно этот вид, а не Рэндольфов – homo sapiens, а не homo moronicus[4]4
  Человек слабоумный (лат.).


[Закрыть]
– теперь представлял для нее интерес. Через три недели после землетрясения они поженились. Жалела ли она когда-нибудь о своем миллионере? Это о Рэндольфе-то? Ответом на сей удивительно нелепый вопрос был искренний смех. Но вот его лошади, добавила она, вытирая слезы, лошади – дело другое. У него были арабские скакуны, а быки на ранчо – чистокровные херефорды, а за домом, там же, на ранчо, – большой пруд, где плавали всевозможнейшие, божественной красоты утки и гуси. Самое плохое в участи жены бедного профессора, живущего в большом городе, – это полная невозможность улизнуть от людей. Конечно, среди них много прекрасных личностей, умниц. Но душе мало одних людей, ей нужны лошади, нужны поросята и водоплавающие. Рэндольф обеспечил бы ее любым зверьем, какого душа пожелает; однако непременным довеском был бы он сам. Она пожертвовала животными и выбрала гения – гения со всеми его недостатками. И, честно говоря, признала она со смехом (она говорила об этом отстраненно, с юмором), честно говоря, недостатков хватало. В своем роде, хотя и по совершенно иным причинам, Генри обнаруживал не меньшую тупость, чем сам Рэндольф. Круглый идиот там, где дело касается человеческих отношений, первостатейный осел в практической жизни. Но какой оригинальный осел, какой вдохновенный идиот! Генри мог быть абсолютно невыносимым, но это всегда окупалось. Всегда! И возможно, добавила она в качестве комплимента, когда я женюсь, моя жена найдет основания сказать то же самое. Невыносим, но стоит того.

– А мне почудилось, ты говорил, что в ней не было подчеркнутой сексуальности, – заметил я.

– Правильно, – ответил он. – Ты думаешь, она закидывала крючок с наживкой из лести? Нет. Она просто констатировала факт. У меня имелись свои достоинства, но я тоже был невыносим. Двадцать лет, в течение которых мне забивали голову мертвыми знаниями, и жизнь с матушкой превратили меня в настоящее чудовище. – Загибая пальцы на левой руке, он перечислил свои отрицательные черты: – Я был напичканный теориями простофиля; я был здоровый парень, неспособный даже девчонке подмигнуть; я был занудой и втайне завидовал людям, чьего поведения не одобрял. И все-таки, несмотря ни на что, со мной можно было ладить. Я никогда ни на кого не держал зла.

– Ну, тут-то, сдается мне, об этом и речи не шло. Влюблен в нее был, наверное? – спросил я.

Наступило краткое молчание; затем Риверс спокойно кивнул.

– Ужасно, – сказал он.

– Но ты же не умел подмигивать.

– А это тебе не девчонка, – ответил он. – Это была жена Генри Маартенса. Какие уж тут подмигивания. К тому же я состоял почетным членом семьи Маартенсов, и это превращало ее в мою почетную мать. Да не только в моральных принципах дело. У меня просто не возникало охоты подмигивать. Моя любовь была метафизической, едва ли не святой: так Данте любил Беатриче, так Петрарка любил Лауру. Правда, с небольшой разницей. В моем случае наблюдалась полная искренность. Я жил идеализмом. Никаких незаконнорожденных петрарчат. Никакой миссис Алигьери и никаких потаскушек вроде тех, к кому вынужден был прибегать Данте. Страсть сочеталась у меня с целомудрием – и то и другое в невероятной степени. Страсть и целомудрие, – повторил он и покачал головой. – К шестидесяти годам успеваешь позабыть, что это значит. Теперь я понимаю только слово, пришедшее им на смену, – равнодушие. Io sono Beatrice[5]5
  Я – Беатриче (ит.).


[Закрыть]
, – процитировал он. – Все суета, кроме Елены. Что ж? В преклонном возрасте тоже есть о чем поразмыслить.

Риверс притих; и вдруг, словно подтверждая его слова, в тишине отчетливо раздалось тиканье часов на каминной полке да потрескивание дров, по которым пробегали языки пламени.

– Разве может человек всерьез верить в свою неизменную индивидуальность? – снова заговорил он. – В логике А равно А. Но в жизни – извините. Между мною нынешним и мною прежним громадное различие. Вот я вспоминаю Джона Риверса, влюбленного в Кэти. И вижу будто куколок на сцене, словно смотрю «Ромео и Джульетту» в перевернутый бинокль. Даже не так: словно смотрю в перевернутый бинокль на призраки Ромео и Джульетты. И Ромео, когда-то носивший имя Джона Риверса, был влюблен и чувствовал в себе, наверное, десятикратный прилив энергии и жизненных сил. А мир вокруг него – этот чудесно преображен– ный мир!

Я помню, как он любовался природой; все цвета были, несомненно, более яркими, очертания предметов складывались в неописуемо прекрасные узоры. Я помню, как он глядел по сторонам на улице, и Сент-Луис, хочешь верь, хочешь нет, был самым славным городком на свете. Люди, дома, деревья, «форды» модели Т, псы у фонарных столбов – все было полно смысла. Какого, спросишь ты? Да своего собственного. Это была реальность, а не скопище символов. Гёте совершенно не прав. Alles Vergangliche ist ein Gleichnis?[6]6
  Все преходящее подобно (нем.).


[Закрыть]
Отнюдь нет! Каждая преходящая мелочь в каждый момент запечатлевает себя в вечности именно таковою. Смысл ее заключен в ее собственном бытии, а бытие это (что яснее ясного любому влюбленному) как раз и является Бытием с самой-пресамой Большой Буквы. За что ты любишь любимую? За то, что она есть. Собственно говоря, так ведь определяет себя Бог: «Я есмь Сущий». Женщина есть сущая. И доля ее сущности переливается через край, преображая вселенную. Тогда предметы и события – уже не просто представители классов, они обретают уникальность; это уже не иллюстрации к абстрактным именам, а конкретные вещи. Затем твоя любовь проходит, и вселенная с явственно различимым издевательским скрипом возвращается в прежнее бессмысленное состояние. Нельзя ли удержать ее от этого? Может быть. Наверное, тут нужна любовь к Богу. Однако, – добавил Риверс, – это уже из другой оперы. Возьмись мы толковать об этом, все наши респектабельные друзья станут издеваться над нами, а то и упекут в психушку. Так что давай-ка лучше вернемся обратно, прочь от этой опасной перспективы. Обратно к Кэти, обратно к тем последним незабвенным…

Он оборвал речь.

– Ты ничего не слышишь?

Теперь и я отчетливо различил какие-то звуки. Это был приглушенный расстоянием и сдерживаемый героическими усилиями плач ребенка.

Риверс поднялся, сунул трубку в карман, подошел к двери и открыл ее.

– Бимбо? – вопросительно окликнул он, а потом пробормотал себе под нос: – Как же он, чудачина, выбрался из своей кроватки?

В ответ послышались более громкие рыдания.

Джон вышел в прихожую, и мгновение спустя раздались его тяжелые шаги на лестнице.

– Бимбо, – услышал я, – дружище Бимбо! Решил изловить Санта-Клауса с поличным – так, что ли?

Плач взметнулся до трагически высокой ноты. Я встал и отправился наверх следом за хозяином. Риверс сидел на последней ступеньке, обняв гигантскими ручищами, высовывающимися из грубых шерстяных рукавов, крохотную фигурку в голубой пижаме.

– Это же дед, – повторял он. – Смешной старый дед. Бимбо с дедом друзья, верно? – Рыдания понемногу утихали. – А почему Бимбо проснулся? – спросил Риверс. – Почему вылез из кроватки?

– Собака, – произнес малыш и, вспомнив свой сон, заплакал опять. – Большая собака.

– Собаки – они смешные, – уверил его Риверс. – Собаки такие глупые, что ничего не могут сказать, кроме гав-гав. Подумай, сколько всего может сказать Бимбо. Мама. Пи-пи. Папа. Киска. Собаки не такие умные. Ничего не умеют. Только гав-гав. – Он залаял ищейкой. – Или тяв-тяв. – На сей раз это был комнатный шпиц. – Или вау-у-у! – Он взвыл забавно и жалобно. Малыш неуверенно, вперемешку со всхлипами засмеялся. – Вот и ладушки, – сказал Риверс. – Бимбо знай себе смеется над этими глупыми собаками. Только увидит какую-нибудь, только услышит ее дурацкое гавканье, и ну смеяться, ну заливаться! – Тут ребенок рассмеялся уже от души. – А теперь, – сказал Риверс, – Бимбо с дедом пойдут на прогулку. – По-прежнему держа ребенка в объятиях, он встал и побрел по коридору. – Здесь живет дед, – сказал он, раскрывая первую дверь. – Боюсь, что у меня мало интересного. – Следующая дверь была приоткрыта; он вошел внутрь. – А тут живут папа и мама. А вот шкаф, и в нем вся мамина одежда. Хорошо пахнет, правда? – Он громко потянул носом. Малыш последовал его примеру. – «Le Shocking de Schiaparelli», – продолжал Риверс. – Или «Femme»? Все равно, цель одна; секс, секс и секс – вот на чем держится мир, и, как мне ни жаль, бедняга Бимбо, очень скоро тебе предстоит убедиться в этом самому. – Он нежно потерся щекой о светлые шелковистые волосики мальчугана, затем подошел к большому, в полный рост, зеркалу на двери ванной. – Взгляни-ка на нас, – позвал он меня. – Нет, ты только глянь!

Я приблизился и стал рядом. Мы отражались в зеркале – двое согбенных, поникших стариков, а на руках у одного из них – маленькое, божественно прекрасное дитя.

– Подумать только, – сказал Риверс, – подумать только, что когда-то все мы были такими. Сначала ты – кусок протоплазмы, годный лишь на то, чтобы поглощать и перерабатывать пищу. Потом из тебя получается вот такое существо. Почти сверхъестественно чистое и прекрасное. – Он снова прижался щекой к детской головке. – Дальше наступает противная пора прыщей и обретения половой зрелости. Потом, после двадцатилетнего рубежа, на пару лет становишься Праксителем. Но у Праксителя вскоре появляется брюшко, начинают редеть волосы, и последующие сорок лет деградации постепенно превращают венец творения в ту или иную разновидность человека-гориллы. Ты, например, – горилла субтильная. Я – красномордая. А бывает еще разновидность гориллы под названием «преуспевающий бизнесмен» – ее представители похожи на детскую задницу со вставными зубами. А уж гориллы-самки, жалкие старухи с нарумяненными щеками и орхидеей на груди… Нет, давай не будем о них говорить, даже думать не будем.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2
  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации