Электронная библиотека » Олег Ермаков » » онлайн чтение - страница 2

Текст книги "Вокруг света"


  • Текст добавлен: 12 октября 2016, 12:10


Автор книги: Олег Ермаков


Жанр: Книги о Путешествиях, Приключения


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 24 страниц)

Шрифт:
- 100% +

А на самом-то деле старуха ничего не знала об одном из постучавшихся к ней путнике. И ее отказ действительно случаен. На лбу у меня не стояло печати… Скорее символичен отказ журнала. Стучаться в эти двери мне предстояло еще несколько лет. А тот рассказ так и сгинул.

Старуха Я-Передумала ничего не ведала об этой литературной суете, едва ли слышала что-нибудь о толстых журналах.

Когда-то она поостереглась нас пустить, а теперь жила совершенно одна… Впрочем, бывает ли деревенский человек один? Рядом всегда кто-то есть. Хотя бы и кошка с собакой. А у старухи вначале была корова, потом, правда, ее сменила коза; паслись на лужайке овцы.

…И все это время в лесу на развилке двух дорог, под раздвоенной старой рябиной, творожная жертва и рушник обновлялись. Да, мы обнаружили это место и каждое лето сворачивали к нему, чтобы посмотреть на полотенце с вышивкой и завернутый в бумагу творог. Все напоминало языческий обряд задабривания русалок. Русальная неделя проходила, сообщает академик Рыбаков, в конце июня (у древних литовцев, свидетельствует Афанасьев в «Поэтических воззрениях славян на природу», это называлось праздником росы) и завершалась ночью Купалы. Отмечать эти дни и ночь следовало ради хорошего урожая и здравия своего, своей семьи, а также скота и птицы. Русалки были ответственны за орошение полей в языческом великом хозяйстве. В помощниках у них ходил Переплут-Симаргл, точнее, летал, это был крылатый пес. Рыбаков его сближает с таким же божеством у иранцев – Сэнмурвом. Иранские, арийские отзвуки еще не раз будут отражаться от наших берез. Рыбаков заключает, что сходство может объясняться и тем, что некогда предки индоиранцев сотворяли вместе своих богов и богинь. Родник един.

Рушники посвящали обычно русалкам. А творожная жертва универсальна, как и жир, цветы, огонь.

Остается гадать, кто именно совершал жертву в Воскресенском лесу и почему было выбрано это место на развилке, под рябиной.

На первый вопрос можно отвечать почти с уверенностью: Я-Передумала. Ну, во-первых, кто будет ходить для этого издалека, возле других деревень есть похожие места. А во-вторых, и самое главное: когда была оставлена последняя изба и Воскресенск совершенно обезлюдел, под рябиной уже не появился кулек с творогом ни в первое лето, ни в другое. Живая традиция, древность которой вызывает легкую оторопь, пресеклась.

Рябина в деревнях почиталась как целебное и сильное дерево, кисти срывали и вешали под стрехой, листья ее подстилали в обувь новобрачным, плоды засовывали в карманы – на счастье. Ну, а развилка дорог всегда приметна: какую выбрать? Влево или вправо шагнешь, и что-то свершится. Хотелось бы всегда выбирать удачный путь.

Одно время, до знакомства с трудами Рыбакова и Афанасьева, я думал, что на этом месте случилось какое-то несчастье, раз отмечают дерево. Это можно было отнести даже и ко времени войны.

С бабкой у меня была еще одна встреча, она жила в деревне уже одна, а мы приехали с бывшим одноклассником на велосипедах – за яблоками. Зимой опустели сразу два или три дома Воскресенска, и яблони еще были в силе. И мы стали их рвать, складывать в рюкзаки. Через некоторое время появилась Я-Передумала. Мы поздоровались. Она отвечала неохотно, хмуро, смотрела на нас недружелюбно. Спросила, откуда мы. Ответили, что из города. И она, приглядевшись к нам, осмелела, возвысила голос: мол, что же вы чужое берете? Так ведь пропадает все, ответили мы, кивая на осыпающиеся яблони, и никому не принадлежит. Она сказала, что нам-то точно не принадлежит здесь ничего – ничо́го. И не нам решать, куда и для чего пойдут яблоки. Падалицей скот можно кормить. «Так тут вон сколько садов», – возразил я.

И тогда она вдруг стала вспоминать военные годы.

Она говорила, как тут всем распоряжались немцы и полицаи и как выдали пареньков-партизан и одну девчонку, в лесу их и повесили. Мы уже не рвали яблоки, молча смотрели на старуху. Она еще говорила про новые времена, когда все рушится и дичает… Повернулась и пошла. Я хорошо помню этот час вечернего солнца, освещенные в упор ничьи сады Воскресенска, пустые серые избы. Чувство опустошенности, горечи и в то же время восхищение деревней, солнцем, миром. Я хотел высыпать яблоки на землю. И так было бы лучше. Но товарищ отговорил. Дескать смотри, сколько тут растоптано. А эти рытвины – кабаньи. Их, что ли, старуха кормит?

Мы увязали рюкзаки с тем, что успели набрать, сели на велосипеды и поехали по вечерним ясным дорогам на запад, в город. Все яблоки растрясли и побили, дома ни одного целого, без синяков не нашлось; они стали быстро подгнивать, и большинство улетело в помойное ведро.

Этот эпизод ведь тоже можно увидеть сквозь символическую линзу: пришли гунны, новые мародеры. Но об этом я уже рассказ сочинять не стал, потому что чувствую себя паломником на дорогах местности, но никак не гунном. Так и старуха не отождествляла себя ни с теми чиновницами, указывающими вернувшимся солдатам на дверь, ни тем более с цензурой. Жила себе, доила козу, собирала в лесу чернику. Издалека мы видели: труба дымит – значит, Я-Передумала на месте, Воскресенск еще жив. Наверное, она знала того скрипача, о котором мне позже доводилось читать в одних воспоминаниях, посвященным этим местам. Яшка Петроченков, так звали скрипача, ходил отсюда в народный дом в Белкине, а потом в Васильеве, где собиралась молодежь, играл на скрипке.

Ночуя на роднике, я слышал по утрам крик петуха, стук из Воскресенска. Старуха держалась, вела хозяйство… И вдруг все стихло, дом ее опустел в одно лето, уже на исходе века, тысячелетия, простоял, наверное, еще год и сгорел в августовскую жару.

И вот любопытное совпадение: старая рябина на развилке заглохших дорог в лесу распалась надвое, рухнула в то же лето, когда закончилась история Воскресенска, вместе с переездом или смертью старухи. Дерево попало в какой-то действительно символический фокус и не выдержало напряжения. Но посеревшие рушники еще долго обреченно висели на торчащих ветвях, ты их видел, приближаясь к развилке в сумерках, и невольно ускорял шаг. Да ведь и без того наступление вечера в дороге настраивает путника определенным образом, он начинает беспокоиться, его томит неясная печаль, опаска прокрадывается в сердце. Пред ночью мы все по-прежнему робеем, даже если знаем по-настоящему страшную тьму.

В густых выбеленных травах я продирался по Воскресенску с фотоаппаратом и штативом на плече. На обугленных бревнах, торчащих вверх как засеки против врагов, ярчели в сухой траве два венка с искусственными цветами. Значит, кто-то здесь бывает, кто-то все помнит.

Солнце то и дело вспыхивало из-за туч, наполняя мертвые травы светом. Было тихо. И вдруг какие-то неясные и даже фантастические звуки донеслись до меня. Я остановился, прислушиваясь. Вот снова как будто голоса птичьего двора, гусей и уток за темными липами. А там точно был в давние времена деревенский маленький пруд… Но этот птичий двор был выше морщинистых лип и двигался треугольником над лесом, бывшей деревней. Это летели гуси.

Слушал их затихающий скрип, ненароком поминая местного музыканта, мол, раньше где-то здесь его скрипка звучала, а теперь странствующие гусляры щиплют небесные струны. Зашелестели невидимые страницы, и уже скрипом телег небесных «Слова о полку Игореве» повеяли.



Но это шуршали травы, казавшиеся в солнце серебряными.

Сквозь них вышел к яблоням. Одна была антоновка. Другая, кажется, штрифель. На штрифеле яблоки краснели заманчиво, мне удалось суком сбить одно. Попробовал – вкус белого налива. Удивительно. Не одичали за столько лет. Наверное, благодаря кабанам – они, как прилежные садовники, из лета в лето рыхлят под яблонями землю. Может, это сад слепой старухи, теперь уже не разберешь. Солнце высветило два яблока, установил штатив, навел объектив… И вдруг заметил королька на шершавой ветке. Пока переустанавливал свою треногу, солнце погасло, и королек, еще несколько мгновений помедлив, сложил крылья. Я принялся ждать. Мне нравился вид королька на корявой ветке, что-то в этом было восточное. Ну да, ведь его называют правильно «павлиний глаз». Хотя на востоке я и не видел за два года ни одной бабочки. Змей было много, они жили рядом с нашей палаткой, одну, довольно длинную и толстую, я сдуру раздраконил камешками, и она бросилась на меня, а я припустился, грохоча кирзачами по гальке. Сновали всюду фаланги, ящерицы, появлялись вараны. Птицы жили в садах ближнего кишлака Паджак. Весенними вечерами оттуда накатывали через минное поле волны цветущих деревьев вместе с птичьими голосами. Однажды мы поехали в Газни за песком, копали его вблизи глиняной стены сада, какого-то очень большого сада; мы видели деревья, ветви в румяных плодах, это были абрикосы. Орудовать лопатами под отвесными металлически слепящими лучами солнца – занятие не из легких. Хотелось пить. Гимнастерки были мокрыми. Кто-то работал по пояс голый, но так еще хуже. Мы посматривали на тяжелые ветви. И наконец один не выдержал, подошел к стене, подтянулся и спрыгнул на ту сторону. Сейчас мне кажется, что это был я. Но скорее всего, это обычная аберрация – отклонение луча прошлого. При этом возникают цветовые контуры, не соответствующие действительному цвету, точка расплывается в неясную фигуру и так далее.

Дело вот в чем.

Уже вернувшись из Афганистана и странным образом испытывая тоску по этой стране и насыщая это чувство все новыми сведениями о ней, прежде всего литературными, я отыскал упоминание поэмы Санаи, поэта одиннадцатого века, жившего в Газни при дворе потомка Махмуда Газневи. Поэма называлась «Обнесенный стеной сад истины». Название завораживающее, да еще написана поэма была именно в Газни. И мне вспомнился тот день металлических лучей, скрип песка, горячие выемки глиняной стены, темные нагретые листья и вкус не вполне созревших плодов, которыми мы утоляли жажду. Тот, кто перелез через стену, наломал прямо веток с абрикосами. Вспоминались мне и другие сады, мимо которых проходила наша колонна, тенистые летние и пестрые осенние, в дымах, еще и зимние, забитые снегом. И те, что разбила наша артиллерия, моя батарея, – в воронках и черной гари, запорошенные пылью, осыпанные щепками. Выпрямляю я луч. И сады кишлака вблизи Газни, где погибли трое наших солдат. Через день туда подъехали мы, две гаубичные батареи, танки. Огонь вели прямой наводкой, мешая глину, песок, деревья. Не знаю, успели или нет уйти оттуда люди.

Времена Санаи тоже были неспокойны. В этих пределах всегда шли войны. Империю Газневидов трепали Гуриды, набравшиеся сил в центральных областях Афганистана.

История не только обжигает, но и охлаждает. Поэзия дает ей другое измерение.

Поэму Санаи я так и не отыскал, но все-таки побывал по ту сторону дувала[1]1
  Глиняная ограда в кишлаках.


[Закрыть]
: прочитал несколько отрывков стихотворных и в прозаическом изложении.

Вот теперь и кажется, что я был тем парнем в просоленном хэбэ, спрыгнувшим за абрикосами газнийского сада.

И я помню эти яркие строки: «Тело – всего лишь почва, а сердце – цветущий сад».

Заставить сердце цвести, очистить его как зеркало в пути, чтобы оно и вело темное тело, – в этом, как я понял, главная мысль Санаи.

Григорий Сковорода перевел трактат Плутарха «О спокойствии души» под названием «Толкование из Плутарха о тишине сердца», одним этим объясняя, что кроется под понятием сердца для мудрецов с давних времен. У даосов сердце – вместилище ума. А древние египтяне различали в человеке душу, дух и сокровенную сущность в его сердце. В русской традиции существует целая «философия сердца». В сердце вся ценность и вечность личности, говорит один из представителей этого направления Вышеславцев. И он же уточняет, что сердце более непроницаемо, таинственно, чем душа, сознание. И движется в своем поиске глубже, с удивлением заключая, что непроницаемо сердце не только для чужого взора, но и для собственного. «Здесь лежит истинная красота…» И это последнее замечание русского философа из двадцатого века откликается эхом на строки суфийского поэта, написанные сотнями лет раньше.

На мгновение внешнюю тишину покинутой деревенской местности я ощутил как внутреннюю.

Но мысли о фотографии, мелкая суетливость, которой я заразился, отвлекли меня. Королек все сидел на сухом суку, сомкнув крылья. И я решил посветить на него фонариком. Посветил, да королек не обманулся и даже не пошевелил усиками. Обманный свет не грел его. Здесь чудилась какая-то аллегория, метафора. Мои усилия были ничтожны, жалки. Как и вся эта затея передать вкус и дух местности? Зачем?

Еще в первых походах здесь мы задумали написать обо всем книгу с фотографиями и стихами. И вот прошло тридцать с лишком лет, дочь подарила мне фотоаппарат, я попробовал снимать, внезапно увлекся, купил на премию за лучший рассказ уже другой фотоаппарат… И подумал, что в этой точке все сходится и надо исполнить юношеский обет.

Праздный вопрос «зачем?». И зряшные сомнения. Ты либо делаешь что-то, либо нет. И если продолжаешь делать, значит, на это достает желания и сил. И надо не покладать рук, как говаривали в старину, пока длится время твоего дела. В осеннем саду мне казалось, что оно настало, время этой книги.

А вот время Воскресенска, похоже, прошло. Или еще не наступило? Сколько лет здесь была деревня? Неизвестно. Арефинские деревни древние, между ними у подножия холмов на ручье курганы. Возле Белкина открыто городище. Возможно, и здесь издревле жили люди. И какой век, какой сезон был осевым временем этой деревни? Порой ее цветения? Крестьяне всегда жили трудно, скудно, все лето ходили босыми, берегли обувь, ели всё больше кашу, щи, рыбу, мясо изредка, по праздникам. Исполняли разные повинности, платили оброки, подати князьям, епископам, помещикам, царю, служили в армии, партизанили. Трудно назвать спокойный век деревни. С огнем и железом здесь проходили варяги, монголо-татары, литовцы, поляки, французы, немцы. И соотечественники. Являлись уполномоченные с бумагами и маузерами, рабочие продотрядов со штыками, парторги, комсорги, корреспонденты, райкомовцы с поучениями и требованиями. Хотя осевое время характеризуется совсем не этим, а духовным порывом, личностью, вдруг вспыхнувшей под линзой времени и давшей свои скрижали. На каких скрижалях деревня стоит? На всеобщих. И тут отсветы той осевой дуги, о которой учит Ясперс. Но вопросы мои не глобальны и не научны, я толкую о деревне и ее осевом времени скорее в поэтическом, метафорическом духе.



Да вот говорить о личности именно Воскресенска не с руки: мы ее не знаем. Хотя наверняка примечательные личности были в этой деревне, как и в других, но процвесть им по тем или иным причинам не удалось, и мы почти ничего о них не ведаем. Здесь как будто стена.

А солнце снова прошло сквозь облачную стену, свет его потек на травы, липы и старые яблони, и королек спокойно раскрыл крылья. Я тут же принялся снимать отпечатки этой книги. Сперва лихорадочно, потом, видя, что солнце не закутывается в чадру, спокойнее, точнее. Королек, сидел, не шелохнувшись, принимал на свои крылья новые солнечные письмена, рассказать о которых только и умел Хлебников. Наверное, поэтому еще я и не фотографировал разворот крыльев сверху, стараясь уловить лишь абрис. Фотография хороша как намек, как фрагмент, дополнение общей картины.

Солнце все светило, и я перестал щелкать затвором. Безмерная тишина осеннего сада вновь затопила все… Но, как всегда, спокойствие здесь вещь обманчивая. Совсем неподалеку вдруг послышалось бархатное гудение автомобиля и сразу же хлопанье дверей. Хорошие внедорожники – а только они и могут здесь проехать – прокрадываются почти бесшумно по лесу. Не раз в этом убеждался. Скорее всего, это охотники. Сезон открыт. Я накинул чехол на фотоаппарат, надел рюкзак, положил штатив на плечо и двинулся дальше. С людьми мне не хотелось встречаться. Не за этим уезжаешь из города. Уже на выходе из леса услышал стрельбу. Каждому свое. Моя охота сегодня была, кажется, удачной. В камере я уносил образ сада, на языке тлели слова, а на сердце… на сердце было неясно.

Перебежчик

Вообще-то с фотоаппаратом я побывал здесь уже летом. Обстоятельства – хотя и не вспомнишь, какие именно – не позволили мне застать весну врасплох. Лучше сказать, весна застала меня врасплох. Генри Торо говорил, что судить о себе, своих годах, здоровье надо по весне: как ты ей отзываешься? Отвечаю: со скрипом. Наверное, именно это да еще плохая погода и обернулись обстоятельствами. Уже не раз я жалел, что аппарат для светописи появился у меня так поздно. Раньше мне проще было таскать тяжелый рюкзак, байдарку. И отправляться в плавание вверх по реке. Или приезжать на одну ночь на велосипеде и следить за пасущимися кабанами, встречать рассвет на горе. В этих местах я проводил иногда недели. Устраивал склад на ручье. И потом возвращался туда, чтобы пополнить запас продуктов и обменять книгу. Да, в клети, сколоченной из ольховых жердей, в непролазной чащобе крапивы и осоки, тростника вместе с запасами крупы, сухарей, сгущенки, изюма, орехов, чая и кофе, рыбных консервов, паштета, консервированного борща хранились несколько книг. Походная библиотечка. Это были справочники по астрономии, биологии, полевые определители растений, насекомых и птиц. И один сборник древней поэзии «Да услышат меня земля и небо», гимны и заклинания Ригведы. Праславянский мир слышен в этих песнях, и склоны местности, березняки и осинники им отзываются, – таков итог полевых испытаний.

Правда, склад был кем-то обнаружен и разорен. Хорошо, что уже на исходе лета, так что вору достались лишь банки с борщом и капустой, брезентовая палатка без дна и сухари. Сухари он бросил, на радость мышам и синицам, остальное забрал. Склад был надежно спрятан, в укромном месте, на берегу Волчьего ручья. Возможно, обнаружила его охотничья собака. Рассказывал я о нем лишь одному постороннему человеку, косарю на Васильевских родниках, но не думаю, что это был он. С момента нашей встречи минул почти месяц. Трудно предположить, что целый месяц он искал. У Генри Торо за два года жизни в хижине, которую он часто оставлял, отправляясь на прогулки в город, разумеется, незапертой пропала лишь книга, это был Гомер, «Илиада». Торо предполагает, что прихватил ее почитать один солдат. Ну да, что же еще читать солдатам. Опыт уолденского отшельника, конечно, меня вдохновлял. Но следовать его примеру я поостерегся. Строить хижину здесь было бы опрометчиво. Хотя, бывало, дней десять я не встречал ни одного человека. Но хижину рано или поздно обнаружили бы. Нет, я предпочитал кочевать с ручья на ручей, с родника на родник, благо родники бьют в разных точках местности, всего одиннадцать, думаю, это немало. Укрытием от дождя мне служила палатка. Жизнь на разных стоянках интереснее. У каждого места свой характер. За долгие годы определились лучшие стоянки, их не так много: под Дубом на острове между двух ручьев, на Роднике, в Белкине, в Славажском Николе и на Днепре, за Рыжим ручьем. С весны до осени я мог бывать там, исключая зиму. За один день мне не составляло труда дважды сходить на Утреннюю гору с острова, причем второй раз – с рюкзаком; подняться на Васильевские высоты за яблоками, там над долиной есть яблоня отличного сорта – аркад (когда я впервые услышал на базаре это название, то подумал, что торговец съел окончание), или сбегать с Днепра на Родник, если ручей пересох (из Днепра воды не попьешь, это тебе не кристально чистый Уолден, выше по течению деревни с коровниками-свинарниками, города). Словом, лесная жизнь давалась много легче, чем сейчас. И в аптечке у меня были только бинт и йод.

Но оставим стенания.



С недельным запасом продуктов, палаткой, спальником, фотоаппаратом и штативом я ушел в лес в начале июня. Дотащился по жаре до ручья, перешел его, поднялся на мой берег, увидел старую стоянку, дуб, и только успел поставить палатку и поесть, как хлынул дождь. Пережидая дождь, сделал первую запись в тетрадке (привычка есть привычка) о том, что планы у меня грандиозные, но главное – изобразить остров. Написал и тут же поправился: поймать изображение. Эта поправка всегда в уме. Фотограф ничего не изображает, он только ловит мгновения, как энтомолог бабочек сачком. Весь мир у него бабочка. Хотя он может и поворачивать этот мир. Это-то и смущает. И как раз подобный момент стал для меня поворотным.

Началось все с подарка дочери.

Я пребывал в полосе депрессии. Издательства не отвечали на мои запросы, аннотации, отрывки. Облегчение приносила переписка с одним литератором, таким же маргиналом и вечным солдатом. Он вроде бы «отошел от дел».

Хотелось и мне побороть проклятую привычку лепить буковку к буковке.

Даже чтение труда Тойнби «Постижение истории» настраивало меня на соответствующий лад. Он рассуждает о засухе как вызове, ответом на который становится возникновение цивилизаций: «Общины охотников и собирателей афразийских саванн, не изменив в ответ на вызов ни своего местообитания, ни своего образа жизни, поплатились за это полным вымиранием. Но те, которые изменили свой образ жизни, превратившись из охотников в пастухов, искусно ведущих свои стада по сезонному маршруту миграции, стали кочевниками Афразийской степи. Те же общины, что не переменили своего образа жизни, но, следуя за циклонным поясом, движущимся на север, оказались помимо своей воли перед другим вызовом – вызовом северного холода, – и сумели дать ответ; между тем общины, ушедшие от засухи на юг в пояс муссонов, попали под усыпляющее влияние тропического климата. Наконец, были общины, которые ответили на вызов засухи изменением родины и образа жизни, и эта редкая двойная реакция означала динамический акт, который из исчезающих примитивных обществ Афразийской степи породил древнеегипетскую и шумерскую цивилизации».

Я проецировал эту схему на ситуацию в литературе. В самом деле, не засуха ли сейчас?

Литераторы советской выделки, оставшиеся неизменными, вымерли; другие стали кочевниками – следуют за читателем, ну, пишут, например, детективы и статьи в гламурные журналы. Старая вера в слово, как нечто большее, – усыпляющая вера? пояс муссонов? И здесь бродят толпы литераторов средней волны, они обречены.

И один из них – ты.

Что же делать?

Стать кочевником, изменником?

И у меня вдруг появилась такая возможность.

С «мыльницей» Кэнон я оказался на восточной оконечности крепостной стены, за башней Веселухой и семинарией. Здесь стена обрывается руинами, земля усыпана камнями и старинным кирпичом; вблизи сгоревший частный дом, сад, несколько стройных кленов, кусты, кучи нарубленного хвороста, почерневшего от времени. Почему-то этот уголок, названный мной Руиной, напоминал о Йозефе Судеке.



Расшифровать эту ассоциацию довольно трудно. Может быть, здесь мне чудилось некое волшебство, а Судек был как раз мастером в этом роде. Странная связь. Но так уж и было. Стволы кленов окрашивались вечерним светом в теплые тона, а землю укрывал синеватый мартовский снег, камни белели раствором, громоздились черные горы хвороста, в стене светилась бойница, и эту картину я пытался запечатлеть. И однажды вместо того, чтобы смотреть в видоискатель, уставился на экран, фотоаппарат был оснащен экраном на поворачивающейся головке. Я увидел камни, сучья, снег, стволы и просто повел фотоаппарат немного влево, и на поле экрана вкатился медленно валун в старой известке (которую, говорят, замешивали на яйцах для особой крепости – сказочная подробность). В этот момент и сердце мое сдвинулось с места и повернулось немного. Я как будто качнул эту картину мартовского промозглого синего вечера. И понял, что хотел этого всю жизнь.

Можно было подумать, что из-под валуна ударила винная струя: в опьянении я кружил по городу всю весну. Образы города хлынули на меня. Я вставал затемно, наспех завтракал, торопливо одевался, вешал мой колчан на плечо и выскальзывал на улицу. Был март, улицы затопляло солнце. Вечером оно превращало Успенский собор на горе в нечто космическое, в корабль, готовый медленно уйти бороздить галактические просторы.

Меня всегда влекло пространство.

Когда я думаю о пространстве, мне представляется ветка, прорывающая лист бумаги или матовую поверхность монитора. Даже письмо я воспринимаю пространственно. Буквы движутся караваном верблюдов в белых песках ничто, создавая протяженность, объем, воздух. Письмо похоже на ледокол, взламывающий панцирь безмолвия. Рытвины букв протягиваются следами оленьего стада в глубоком снегу неведомого. Вот на этом поле не было ничего, ни птичьего перышка, ни взгляда, ни одной соринки. Сочинитель покоряет эту плоскость, он захватчик пространства, смело шагает с обрыва и снова ступает, еще и еще, за каждым словом в пропасть.

Когда говорят о фотографии, сразу берут категорию времени. Я и сам толкую о секунде мира, но для меня это прежде всего пространство. Секунда как мироздание, вселенная солнц и миражей, устремленная в необъятность. Возможно, здесь проходит какое-то разграничение мировосприятий – восточного и западного. Первый взгляд выразил сирийский современный поэт Адонис: «Пространство важнее времени, / незыблемей, необъятней». У Бродского противоположная точка зрения: он сравнивал время с душой. Мне ближе Адонис, хотя стихи Бродского кажутся интереснее. Странник все-таки больше во власти пространства, чем времени.

Путник познает пространство и не может остановиться. Пространство влечет, как ящерица, хозяйка Медной горы. За поворотом всегда скрывается лучшее. И небо алмазно и горячо вспыхивает за поворотом. Путник должен туда попасть. И еще раз обмануться. На самом деле то, что его влекло, дальше, за тенью леса…

А вот фотоаппарат и может это поймать: улыбку ящерицы. И это отличный посох для преодоления пространства. Хотя и тяжелый.



Фотоаппарат помогает кочевнику осуществить главное – захватить побольше видимого пространства. И унести его с собой, как самую ценную добычу. Объектив выдвигается словно хоботок насекомого – за пыльцой и нектаром этого мира. Он проникает в пространство, измеряет даль. В фотографии почти нет времени, она стремится стать чистым пространством. Постижение ее мгновенно. Брессон говорил, что хороша фотография, которую рассматриваешь дольше минуты. В этом фотография точно опережает живопись.

Фотографией, передающей перспективу, можно наслаждаться, как и живописью. Самые лучшие фотографии приближаются к живописи. И по-своему превосходят ее. Да, да, я это понял в конце концов, рассматривая работы одного румынского современного мастера, которого зовут Корнель Пуфан. На его снимках осенние и зимние горы, селения, охваченные светом, туманом, цветущие неярко красками. И эти виды созданы точно не человеком. Хотя, конечно, увидены все-таки человеком. Плюс необходимая обработка. Но степень отчуждения здесь выше, чем в живописи. Ведь нам хочется увидеть все как есть. Об этом не устают толковать мудрецы, разработчики программ просветления – мастера дзен и т. д. Фотография бесчеловечна в духе Ортеги-и-Гассета: «Чем чище стекло, тем менее оно заметно». «Человеческое, слишком человеческое» стремится к нулю в фотографии. Впрочем, испанский мыслитель утверждал, что художество – это именно стекло, сквозь которое мы смотрим на то, что там происходит за «окном», и чем менее творение связано с «реальным», тем более оно художественно. Вымысел выше. Вот если бы соединить отчужденность фотографии с вымыслом, тогда и получилось бы нечто подходящее для иллюстрации его идей. Ну, кстати, сюрреалисты и пытались это делать. Все мы помним снимок Сальвадора Дали с летящей кошкой и опрокидывающейся вазой. Но тщательная режиссура подобных вещей отдает затхлым запахом театрального занавеса. Снимок с Дали получился после десятков дублей. И это чувствуется в кадре. «Человеческое, слишком человеческое» – таков результат.

Ортега-и-Гассет, между прочим, в этой же работе «Дегуманизация искусства» замечает, что мы обладаем не самой реальностью, а лишь идеями о ней. И он называет эти идеи смотровой площадкой, с которой мы и обозреваем весь мир.

Странник тоже созерцатель, но предпочитает соединять умозрение с живыми далями. И это можно делать, даже сидя дома: перечитывая дорожные дневники и рассматривая снимки. Снимки своего рода дневник, визуальный дневник. Они помогают изучать путь и свидетельствуют о захвате пространства. Есть в них, конечно, и тоска времени. И легкий ужас: в эту реальность уже не пробиться, двери заперты навечно, заварены, задраены. Врата горной местности, к которым пришел однажды Заратустра, рухнули в позапрошлом веке в тот же миг, как он двинулся дальше. И мы уже приходим к другим вратам Заратустры и другими тропами. Ничего не повторяется.

Когда я прочитал у Сьюзен Зонтаг о Вальзере фразу о том, что он в странствиях уничтожал время, обращая его в пространство, то подумал, что именно такую формулировку и искал. И наверное, в этом действии есть магический смысл. И они проистекают из убеждения, что когда-то времени не было, а пространство существовало. Или – так будет! Может, в любви к пространству кроется страх времени. Время наш враг.

Помыслить пространство без времени – значит приблизиться к какой-то тайне. Идти по дороге, странствовать, обращая время в простор, и есть движение в сторону тайны.

Это можно делать и без фотоаппарата. Но фотоаппарат, как ружье у охотника, придает движению новый смысл.

А мне хотелось большего. И мысль Тойнби подогревала мое желание стать кочевником Афразийской степи. И я даже лелеял надежду на динамический акт – изменить родине. Мне осточертели вялые ответы из различных издательств, опротивел мир литературы. Он меня просто выдавливал, вышвыривал вон.

Писать по выходным – занятие странное. Это надо делать каждый день. Ты либо пишешь, либо нет. И если взялся, то уже не остановиться, как нельзя хирургу бросить скальпель на полпути. Живот разрезан. Грудь вскрыта. Сердце пульсирует под чуткими пальцами каждый день, день и ночь, во сне, операция ни на секунду не прекращается, даже если ты вынужден сидеть за праздничным столом на дне рождения друга и пить неумеренно коньяк, водку, улыбаться, говорить, а потом куда-то мчаться на автомобиле сквозь снег, ночь – никуда, шоссе уходит дальше, во мглу, пора затормозить, хмель и музыка из динамиков – хорошее обезболивающее, ты почти не чувствуешь грудной клетки, но она вскрыта.

Занимаешься любовью, ешь, бреешься, лежишь и умираешь после попойки, читаешь журнал, смотришь в окно, звонишь по телефону, покупаешь в магазине картошку, хлеб, рыбу, ремонтируешь сливной бачок, бредешь по улице, рассматривая афиши, витрины, деревья, прохожих, а ребра все так же раскрыты наподобие книги. Что бы ты ни делал, любое занятие поражено тоской, страхом. Это будет продолжаться, пока не вправишь ребра, не наложишь швы. Я читал об одном хирурге на полярной станции, он сделал себе операцию, правда, ему помогали полярники, подавали инструменты, держали зеркало – и были бледнее бинтов. У тебя ассистентов нет. Ты сам держишь зеркало и смотришь внутрь. И в кризисные моменты никто не подаст лекарства, никто не поможет. Это абсолютное одиночество. Полное и бескомпромиссное. И я знал твердо, что именно этого и хочу. Но слова должны превращаться в хлеб.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации