Текст книги "Поцелуй Арлекина"
![](/books_files/covers/thumbs_240/poceluy-arlekina-77948.jpg)
Автор книги: Олег Постнов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
За карасями
На щеках смущенья краска:
Помню я наш маскарад.
Лишь чулки и полумаска —
Это был весь твой наряд.
Мы обнявшись танцевали.
Ты смеялась надо мной.
Мы споткнулись, мы упали
На пол, залитый луной.
Нагорев, трещали свечи
В нише около окна,
И колени мне на плечи
Положила ты сама.
Ты стонала, ты смеялась,
Я сновал вперед-назад.
Полумаска развязалась.
Был окончен маскарад.
Подворье Ш…[12]12
Я склонен был раскрыть это сокращение как Широкопоясы, основываясь на некоторых обмолвках Сомова. Но он не поддержал меня. (Примеч. О. П.)
[Закрыть] мне было известно с детства. Хозяин рано овдовел, оставшись с сыном и малолетней дочкой на руках, но вторым браком женился не скоро, предпочтя воспитывать детей сам. Он пользовался большой пошаной (почетом) в деревне за свою строгость нрава, кою, впрочем, распространял лишь на себя, мудро давая детям ту часть свободы, которая и есть тайна подлинного воспитания. Спустя время к нему на лето стала наезжать из Киева родня, без страха оставляя под его присмотр собственнх чад: он и их умел наблюсти отменно. Детвора от соседей по целым дням околачивалась у его дома, и, хоть по виду его этого нельзя было сказать, всякий чувствовал на себе и его любовь, и опеку: был он, конечно, необычайный человек. Проводив к нему Надю и от души поздоровавшись с ним (он тем временем нянчил уж внуков), я втайне поздравил себя с чудным преображением моей жизни. Все тело мое пело, мир, вновь залитый солнцем, блистал всеми красками раннего украинского лета, и будущее рисовалось мне в безмятежной дымке ожидаемых новых услад – догадливый читатель, верно, знает, чем кончаются эти большие ожидания.
Как вскоре я обнаружил, Надя вовсе не искала новых встреч со мной. Мне казалось неловким, словно юному паробку, стеречь каждый ее шаг или посвистывать ей из-за забора. К тому же она и не сторонилась меня. Так-то мы и ходили с ней то за сметаной на станцию, то я провожал ее в кино (летнее развлечение под звездным небом), то просто болтал, сидя на пристроенной к забору уличной лавке, упражняя свой польский и улучшая украинский, – но этим кончалось все. Длинные извилистые беседы, как у героев «Обрыва», затягивались иногда за полночь, но, как у тех же героев, ни к чему не вели. Кроме первого дня, когда я приветствовал ее дядюшку («мон онкль», говорила она, с своей беспечностью к французскому опуская назализацию), она даже не звала меня в дом. Я очутился в положении праздного волокиты: роль, несносная для меня. Но делать было нечего. Вскоре я снова пристрастился к одиноким прогулкам и Мицкевичу по вечерам.
Это, однако, не укрылось от нее. Неудивительно, мой душевный покой был, конечно, безвозвратно порушен ею, так что хотел я того или нет, но любые мои шаги обретали вид некоторой нарочитости. Обдумывая все это, я приходил к печальным итогам. Целую ночь, ворочаясь в полусне, я мечтал найти Гната и его Кручиниху с эликсирами сатаны, которые дали бы мне власть над той, чья любовь одна, казалось, была теперь нужна мне; днем я не мог вспомнить без стыда эти свои ночные грезы, гадкие сами по себе, но к тому же умевшие унижать меня в моих собственных глазах. Словно Том Сойер, выдавший суду индейца Джо, я каждый день радовался, что не сделал этого, то есть не пошел к бабке, и каждую ночь кусал себе локти, что вот, еще один день пропустил зря. Такие противочувствия, как и две неподвижных мысли, плохо уживаются в одной голове. Наконец на ум мне пришел мой приятель Петро, живший наискось, через улицу. Его изба, построенная на манер русской из почернелых нештукатуреных бревен, была хорошо видна даже поверх глухого забора и тенистого сада, с двух сторон обступавшего ее. У Петра была странная судьба. Отец его был коренной русак, но так давно и прочно обосновавшийся здесь у нас, что по-русски говорить чисто совсем разучился. Его мать была алкоголичка. В деревне, где все на виду, она была, однако, не парией (хоть муж время от времени гнал ее со двора вон за то будто бы, что она его «позорит»), а занимала лишенное почета, но вполне допускаемое другими, «легитимное» место. Все это осложнялось еще тем, что, во-первых, существовала целая компанийка из забулдыг человек в пять, которые пили, как и она, безоглядно. У них был дом, почти хибара, обсаженная бог весть почему елками, и туда-то они сходились под вечер, а то и днем – смотря по их средствам. Во-вторых, отец Петра был сам не дурак выпить, и хоть никого из этой компанийки не пускал к себе на порог, пить у них и с ними ничуть не брезговал. Наконец и Петро пристрастился к пьянству. Но и он, и его отец все же меру знали, так что деревня, следившая за развитием этой, на южный лад потешной трагедии, с годами утратила к ней интерес за отсутствием действий. Мать Петра пила не трезвея, отец пил, но трезвел, Петро прикладывался, однако имел много других, неподходящих для пьяницы дел и интересов. Одним из них был их старый семейный мотоцикл, огромный «Иж», помятый, как боевой танк, но столь же выносливый. Вот именно с ним я и связал некоторые свои расчеты.
На запад, в сторону Варшавского шоссе, располагались болотистые места, иногда переходившие в твердь, а чаще в озера. С давних пор их густо заселили караси. Карасиный клев был хорош и по сю пору. Туда-то, подальше от дома Ш…, я и сговорил Петра съездить на рыбалку. Дедусь снял мне с чердака брезентовый тюк, обещая, что в развернутом виде он обеспечит нам надежную крышу, я прихватил к иным снастям бутыли три «змия», Петр тоже сделал свои запасы, и вот, загрузив все это в коляску «Ижа», мы с первой зарей умчались за карасями. Петр жал на газ так, словно за нами гнались черти: по его словам, это «освежало» его. Кто знает, может быть, это была правда. Вцепившись в его рубашку, с изумлением и радостью озирал я родную степь, казавшуюся недвижной, несмотря на бушевавший возле ушей ураган. Но и самая эта недвижность была лишь видимость: степь жила тысячью голосов, шорохов, звуков. Повернув голову так, чтобы ветер не оглушал меня, я слышал это общее движенье близ каждой травинки, словно разлитое в воздухе общее возбуждение, обещавшее еще усилиться к ночи. Мало знает о тайной жизни мира тот, кто не видал украинскую степь! Но вот мы приехали.
С удивлением и весельем вспоминаю я те дни. Мы разбили лагерь на месте бывшей беседки из тех, что понастроили тут после войны по всему лесу: теперь от нее остался лишь каркас – за тем, я думаю, что не мог пойти, как все прочее, на дрова. Это был толстый металлический штырь, когда-то составлявший остов постройки. К нему мы цепью приковали «Иж» и его же сделали одной из опор палаточных хором, которые тотчас же разбили. Бока их хлопали на ветру, но внутри было тепло и просторно: дедусь не подвел. В двух шагах заросли лесного ореха обеспечили нас удочками, и, словом, мы совсем уже изготовились достичь благую цель поездки, когда с окрестных озер к нам потянулись коллеги-визитеры. Среди приехавших стеречь поплавки нашлось, как водится, несколько девиц, на местный манер чернобрывых красунь. Не знаю, удалось ли в ближайшие два дня хоть одному карасю заглотнуть крючок. От пьяной одури я очнулся посреди ночи, с больной головой, без Петра (к утру он, впрочем, нашелся) и с забавным, в двух шагах от меня, человечком на корточках подле костра, который он сам, судя по всему, и развел. На мой стон он поглядел с жалостью и вздохнул. Я не удивился бы, окажись он Водяным, а то и самим Паном с картины Врубеля, на которого был сильно похож. Однако, как после я узнал, это был не Водяной, а знаменитый Копченый, вечный житель карасьих прудов, здесь, по слухам, даже прописанный приятелем-милиционером (а Копченому весь мир был друг). Свое прозвище он получил за странный способ гигиены, принятой им. Он становился у костра с подветренной стороны и так стоял, временами повертываясь, с час, мыться же избегал совсем, несмотря на обилие вод, и считал дело это глупым и накладным. Впрочем, его водобоязнь на том кончалась: он был смирнейшей и тишайшей в свете тварью, давно давшей обет Ямы и Ниямы, а потому не вкушавшей и карасей, а только орехи да лесной мед (леса были бортные). Признаюсь (хотя с неохотой), что в ту ночь он мне сильно помог, вскакивая и держа меня всякий раз, когда я шел «искать ножик», как Том Сойер с Джо Гарпером в бытность свою пиратами.
– Эх, юноша, – он говорил, вздыхая (мне было с лишком тридцать лет). – Затея с рыбами пустая. Сюда съезжается весь свет, а ловят ли? Ей-богу, нет!
Не могу сказать, вправду ли он выводил в рифму, как бесы Гёте, или это я сам, в такт своей тошноте, переврал позже слышанное. Но наконец новый сон сморил меня, избавив от тошноты, и когда я вновь открыл глаза, то, кроме позванивания в ушах, ничего худого со мной не творилось. Был день, в палатке спал Петр, солнце золотило листья, а когда вечер стал сгущаться, мы собрали брезент, раскиданные как попало вещи и, повздыхав над пустым садком, уехали с богом. Я снова держался из всех сил за Петра, ибо знал, что никакие градусы не в силах ему помешать «освежиться», да мне и самому это было кстати. Домой мы воротились с первой тьмой, без тени мысли о карасях. Но и грусть моя приметно развеялась: хотя с трудом, я достиг своего. И не жалел о пропавшем улове.
Пустой дом– Что ж, как рыбачил ясновельможный пан? – с усмешкой спросила меня на другой день Надя, рассматривая мое лицо, вряд ли румяное.
– Хуже, чем бы хотел. И русалок там нет, – солгал я мрачно.
Мы сидели под навесом густой сливы, все на той же скамье, утро шло к полдню, и песок, где не было тени, уже мог ожечь. В конце улицы, качаясь и подымая клубами пыль, двигался в нашу сторону сеновоз с неопрятной копной в кузове.
– Вы умеете лазить через забор? – спросила Надя.
– Как-нибудь мы попробуем, – пообещал я ей. – Кстати, ваш забор мне известен отлично.
– Почему так?
– Вот на! А яблоки? Свои в рот не лезут, но чужие сами прыгают, это уж закон. Позволю себе напомнить, что это к тому же – древний святоотеческий грех. Как раз им Блаженный Августин, за две тысячи лет до Фрейда, доказал свою мысль об изначальной виновности детей.
– Приятно слышать. Мы это еще обсудим. А сейчас – не угодно ли будет шановному пану пройти со мной?
– Куда?
– А вот подальше от этой пыли.
Сеновоз взревывал уже в дворах шести от нас. Мы быстро поднялись и, перейдя улицу, подошли вплоть к старому тополю, росшему у дороги. В июле он убелял наш двор, но сейчас даже не шумел листвой в горячем недвижном небе.
– Если доблестный рыцарь слегка поможет своему пажу, эта напасть нас не коснется, – сказала Надя, кивнув на сеновоз.
– Ах вот как! Рыцарь и его паж! Это ново. Об одном прошу: без испанского. Что мне делать?
– Для начала подержать вот это.
И тотчас в моих руках оказалась сумка, которую я снова не заметил прежде. Впрочем, на сей раз это был пляжный заплечный ранец, совсем плоский и легкий. Пока я раздумывал над беспорядком своих чувств, Надя проворно вспрыгнула на забор, придерживаясь рукой за ствол, а через миг была уже по ту сторону и насмешливо улыбалась мне. Сеновоз как раз подкатил. Ободрав локоть и ударив калено, я перелез забор вслед за ней. Впрочем, ее рюкзак мешал мне. Но я тотчас забыл об этом, выпрямившись и оглядевшись.
Передо мной был пустырь. Собственно говоря, он был мне отлично знаком – как и всякому жильцу деревни. Плотный забор окружал его. Но, невесть почему, именно тут воздвигся некогда косогор – горбак, как все его звали, и он отлично был виден отвсюду, то есть из супротивных дворов и с улицы. Трава, что здесь росла, казалась желтой от зноя. На деле это была какая-то редкая, очень цепкая травка, входившая, как пояснил мне некогда дед, в состав его «змия». На ощупь она была ломкой и колкой. Пустырь, кроме того, входил в явный контраст с купами соседних дворов, так что обращал на себя внимание и приезжих. Но главной его достопримечательностью была отнюдь не трава и даже не отсутствие сада. Прямо посреди него, что называется, на семи ветрах, подымался дом – не дом, а нечто вроде амбара из гоголевского «Миргорода», сколоченного в один день Иваном Никифоровичем назло Ивану Ивановичу. Как и тот, сей почтенный пример деревенского зодчества стоял на четырех столбах, и так же стены его составлялись пришитыми кой-как наспех, нестругаными досками. Была, однако, одна вещь, шедшая вразрез со всем замыслом лихого архитектора: дом укрывала прекрасная двускатная крыша, выложенная, кроме всего прочего, дорогой и редкой металлической черепицей прежде красного, а теперь почти правильного кирпичного цвета. Все выглядело так, будто кто-то, назло всем правилам и мудрецам, Конфуцию с Буддой первым, стал строить дом сверху, а не снизу – и, вопреки всем притчам, преуспел. В деревне было известно, кому принадлежит дом, но, на беду, мнения расходились совершенно, так что, по одним, этот дом должен был стать сараем какого-то зажиточного хозяина с Лесной улицы (другим своим краем забор выходил на нее), да только хозяин помер, в то время как по другим, построил его нищий подрядчик из глухого села, надеясь поправить денежные свои обстоятельства и переехать ближе к станции, однако вместо того заработал деньги и спился. Так или иначе, дом стоял пустой. И что бы ни говорили о нем историки, которых в селах много больше, чем в академических заведениях, нечто странное в нем действительно было. Прежде всего забор был всюду глухой и сплошной, без калитки. И точно так же дом не имел не только что сеней или крыльца, но даже и самой двери. Предчувствуя, к чему клонится дело, я сказал это Наде.
– С той стороны одна доска гнилая, – был ответ. – Если ясновельможный пан снизойдет до того, чтоб нагнуться…
Пан снизошел, и лишь только мы оказались внутри, в сероватом сумраке среди пустой комнаты без пола, который заменяла здесь все та же травка, хоть блеклая, но не в пример мягкая и высокая, без дальних слов заключил отважную пани в свои объятья, которые разжал лишь затем, что она шепнула:
– Постой, там в рюкзачке есть удобное одеялко…
– Откуда ты знаешь про выгнившую доску? – полюбопытствовал я четверть часа спустя (возможо, что позже: как верно подметил бывалый поэт, в иных делах хронометры излишни).
– Она сгнила еще лет десять назад.
– И что же?
– Ну, как видишь, ее не поменяли.
– Тогда скажи, почему ты выбрала это место?
– А шановний пан, как я вижу, выбрал решительное «ты» с некоторых пор…
– Ох, я устал разбираться, которая форма пустая, а какая одухотворенная. Кстати, ты первая начала.
– Это я увлеклась.
– Тем драгоценней ошибка. Нет «змия», чтоб ее закрепить, но я и так пьян. От тебя.
– Ну-ну. Скажи еще, что ты влюблен.
– А ты равнодушна, да?
Она потерла ладошкой лоб.
– Собственно, там, в песочнике, все девчонки были в тебя влюблены. А ты на нас не обращал внимания, возился с всяким пацаньем, строгал рогатки, конопатил лодки и вообще думал бог знает о чем.
– О том, о чем должен думать здоровый молодой человек без преждевременных уклонений. И в птиц я не стрелял.
– Ах, «преждевременных», значит… Про птиц трогательно. Скажи, ты помнишь Инну?
– Да, как будто. – Никакой Инны я не знал вовсе. – А что?
– Она умерла от дизентерии. Мы все думали – от любви к тебе.
– Матерь Божья! – Я сам не заметил, как перешел на польский. – Вы, как погляжу, были все дуры.
– Мы ими и остались, – кивнула Надя.
– Это и есть признание в любви?
– Разве что в прежней. Что ж лукавить? я люблю другого.
– А, ну и славно, – сказал я. – Ты только еще не объяснила, почему выбрала этот сарай.
Изящно изогнув в моих объятьях стан, она указала на стену.
– Что? – не понял я.
– То, что полно щелей. Какая-то даже дает эффект камеры-обскуры. Но это позже, к вечеру. А сейчас – нас не видно, зато мы видим всех кругом. Вон почтальон. И он точно свалится в канаву, если не передвинет свою ужасную сумку дюйма на два левей.
– Пусть его валится. Ну что же. Попробуем жить так.
Мы оделись и прежним путем воротились на лавку.
Я не стал говорить Наде, что всем вовсе не надо нас видеть. Достаточно того, что они будут знать, что мы лазаем через забор. Я опять был весел и невесом. И совсем не думал о значении слов, сказанных ею. Как, впрочем, и о значении своих собственных слов. Рыцарь был удовлетворен и покоен. Паж – тих. Рыцарь полагал, что этого вполне достаточно. Лазать через забор в любом случае просто. А главное, много приятней, чем удить карасей. Как стало ясно вскоре, он был не совсем прав, этот рыцарь. До сих пор не знаю, был ли прав паж.
ТыДачники
Твой взгляд – незапное явленье
Звезды в небесной глубине,
Затмившей солнце. И мгновенье,
Когда мороз и жар – вравне.
Нельзя узрить, нельзя представить
Тебя извергнувший Эреб.
Что в этом мире может править
Душой – ослушницей судеб?
Иные праздно пенят кубки,
Они подвластны всем ветрам,
Им чужды все твои поступки
И шаг вослед твоим стопам.
Но ты! Кто ты? Камо грядеши,
Ввергая малых сих в испуг?
Далек ли путь твой? Конный, пеший?
Твой странный спутник: враг иль друг?
Я знаю: в проданное тело
За медь вольешь ты серебро,
И, разведя колени, смело
Равно презришь добро и зло.
Иль с гордой прелестью Елены
Окинешь взором вражий стан
И равнодушно вскроешь вены
В кругу плаксивых христиан.
Ты можешь все; но путь твой тайный
Лежит в окраинный предел,
И я лишь встречный и случайный
Певец твоих безвестных дел.
Путь лежал, как оказалось, в Малин.
Мне стало это известно, впрочем, не сразу. Мы исправно проводили в пустом доме день за днем, посвящая этому часы сиесты, все более нестерпимой в июне. Почтальон стал нашим добрым знакомцем – разумеется, ничего об этом не зная. Но именно в час дня, откидываясь назад под тяжестью сумы, он шел зигзагами, как хмельной окунь, от одной стороны улицы, лишенной тени, к другой стороне улицы, тоже лишенной тени, и мне не нужно было искать часы между снятой одеждой, чтобы сориентироваться – вопреки Грибоедову – в вечности. Говоря всю правду, я сходил с ума. Вернее, я сошел с ума в том точном смысле, в котором свойство его лишать приписывали греки Венере. И как все безумцы этого рода, был своему недугу душевно рад. Даже бедняга-почтальон, обходивший улицу строго по номерам, но, конечно, опускавший нашу безнумерную, но столь жилую пустыньку, вызывал у меня трепет, если я случайно видел его не через щели пустого дома, а где-нибудь вечером, на прогулке. Но особую роль – в понимании мною своего состояния – сыграли похороны.
Кладбище располагалось в лесу – не в том, что вел к станции. К нему нужно было идти мимо двора Ольги Павловны и дальше на юг.
Второй – прямой – путь пролегал вдоль леса по улице, тоже, как понятно, Лесной. По нему носили старух-богомолок, не признававших новшеств вроде оркестра. Носили, однако ж, с пением. Обе улицы проходили по разным сторонам «нашего» забора. Именно пение – протяжное, неспешное и словно не знавшее горя, но оттого такое же страшное, как мажор труб в похоронном марше, – впервые застало нас врасплох две недели спустя после первой сиесты.
– Продолжай, – велела негромко Надя.
Хор приблизился, на миг затих, потом вдруг грянул чуть не у нас за спиной. И стал отдаляться. Минут через пять я чувствовал себя так, словно пережил шторм, что, впрочем, было близко к истине. Вся в слезах, совсем обессиленная Надя лежала на одеяле, вовсе раскинув ноги, с приоткрытым ртом и заведенными под брови глазами. Мокрые ее ресницы свалялись и липли к щекам – когда, зажмурившись, она их опускала. Июнь был изобилен смертями, и так стало повторяться каждый раз, с небольшими варьяциями. Мне было непонятно это соединение противочувствий, но я не смел мешать своей подруге. Что делать! рыцарям нужно порой мириться с прихотями своих пажей и в угоду им жертвовать своими.
Что до жертв, то все случилось именно так, когда я, по примеру многих в моих обстоятельствах, попытался узнать о ее прежних связях, особенно о первой. Вела меня, конечно, не ревность, а жгучее любопытство, сильно походившее на страсть. Но тут Надя оказалась вдруг нежданно скромна и даже стыдлива, хотя тоже это поняла. Она, впрочем, сказала, что может рассказать мне «все», но что это ей будет неприятно. Разумеется, под таким условием не согласился слушать уж я. В конце концов, я искал даже и не выход своему любопытству, это было бы просто, а – возможно, излишнее – обострение чувств: как раз то, что она находила в песнопениях погребалыциц. Я вскоре заметил с радостью, что оркестр, вопреки трагической своей бравурности, волнует ее меньше, хоть и он имел свое влияние на нее. Но от него она, по крайней мере, не рыдала, обхватив меня руками за шею, словно все еще была маленькой девочкой у песочной кручи. Словом, я скоро привык исполнять ее просьбы, забывая свои. В этом, однако, был резон: она оценила мой такт и порой стала давать мне – и себе – волю. После одного такого случая – рассказа на ухо хоть не о «всем», но о многом, перемежаемого поцелуями и приуроченного к известному мигу, я только что не расшибся, перелазя треклятый забор, а к ночи готов был вломиться к Ш… и по сю пору не знаю, как сдержал себя.
Надо сказать – справедливости ради, – что Надя не была отнюдь действительно плаксой и что смеялась она много чаще, чем рыдала. Вскоре к этому нашелся и повод, заодно избавивший меня от нужды что-нибудь вызнавать у нее. Я вдруг обнаружил, что моя хитрость – назову ее скромно фигурой умолчания – совсем не была тайной для Нади. Она, конечно, не могла слышать шуток бабушки, впрочем, беззлобных, когда я, отобедав, шел в урочный час со двора; но, как оказалось, отлично знала и даже играла на свой лад с тем, что тайна наших свиданий совсем не была тайной для соседей. Мало того, она не была тайной и для соседских детей, а там и для всей уличной детворы, для которой, понятно, забор кругом косогора был скорее вызовом, чем преградой (как, к слову сказать, и нам). Я уже прежде слышал их шорох и сопение где-то в стороне нашего изножья, у гнилой доски (подсматривать в щели они не решались, понимая, что видны нам изнутри лучше, чем мы им). Но когда мышиная эта возня уже не могла быть незаметна Наде, та вдруг призналась, что относится к ней вполне снисходительно, ничуть не смущаясь всех этих подглядываний и подслушиваний. Я даже заподозрил с ее стороны умысел и потакание, вспомнив, что одеяло обычно стелилось ею на перекрестьях лучей из – все же значительных – дыр кровли. Но мне самому была мила мысль о такой сцене и софитах. Все же, не удержавшись, я спросил, что она думает об этой склонности к laisser voir и вообще о voyeurisme infantile.
– Простое детское любопытство, – заявила она беспечно. – Что ж, я тоже была ребенком.
– И тоже подслушивала и подсматривала?
– И, как видишь, не зря. Пока ты там красил забор и играл в горелки, я нашла этот дом.
– Как, ты хочешь сказать…
– Что мы тут не первые? Разумеется, нет. Говорю со всей прямотой, памятуя о «преждевременных уклонениях»: мы не только в песке копались, а бегали вот сюда подсматривать в щель. Тут была тогда дивная пара.
– Воображаю: спелая дачница, распутная от безделья, и молчаливый – по профессии – конюх.
Надя засмеялась:
– Нет, тоже дачник – и оба в самом цвету.
– Вот это странно! Что ж им мешало пойти на реку? Там полно тенистых кустов и отмелей на изгибах. Или в лес.
– А что мешает нам?
Я не нашелся, что ответить.
– В общем, неважно, – продолжала она. – Они получали, что хотели, и мы тоже. Они были щедры к нам. А в лес и на реку мы бы за ними не угнались. Порой я люблю вспоминать их.
– Приятно слышать: почтение к учителям.
– Именно (wiasnie). – Надя серьезно кивнула и потянула меня за рукав. – Все, разговор окончен. А то галерка скучает. Учителя так учителя: давай последуем их примеру. Солнце сейчас стоит как раз так, что они, – она кивнула на щель, – увидят все-все подробности.
Не стану лгать: под перекрестным теплом солнечных брызг, жадных взглядов и Надиных объятий я превзошел сам себя и все свое прошлое, но уже следил за собой, когда приспело время прыгать с забора. Тополь как раз стал ронять в пыль первый пух.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?