Текст книги "Родительская тетрадь"
Автор книги: Ольга Старушко
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 9 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Взгляд
Даны мне были мамины глаза
густого цвета переспелых вишен.
Нам говорили: ваши голоса
не различить – одно и то же слышим.
Одной и той же звуковой волной
дыхание несёт, пока нас двое.
Но этот разговор меня со мной
в любой момент прервёт гудок отбоя.
А дальше будет просто тишина,
и не соприкоснуться голосами.
Не голосить. Не плакать. Я одна,
но я смотрю на мир её глазами.
Прочь
Такого не могло случиться,
глазам не верится – но вот
сидит кладбищенская птица
среди могил и к людям льнёт.
Пока мы красили ограду
и обновляли цветники,
она сновала где-то рядом
на расстоянии руки.
Она не издала ни звука,
топорща серое перо,
нахохлилась. Ржавела грудка —
как пламень лёг на серебро.
Клонились сосны, долу глядя:
иголок брошенных не счесть.
И ветер расчесал на пряди
стальную облачную шерсть.
Твой восковой точёный носик
завис над лужицей воды.
Какие знаки ты приносишь,
какой мне ждать ещё беды?
Тщедушно пепельное тело.
Пошевелюсь, боясь смотреть:
зачем ты на меня глядела
глазами бисерными, смерть?
Проверь окрестные могилы,
а в дом ко мне повремени.
За кем ты нынче приходила?
Чьи сочтены земные дни?
Молю: уйди, не жди, не трогай!
Шмыгнув, следишь из-за ствола.
Я только сутки как с дороги.
Я как могла тебя гнала.
А ты всё рядом, всё по кругу,
лишь повернись к тебе спиной.
И шквальное дыханье юга
несётся из дому за мной.
Вата
Его почти оставил слух.
По молодости боксом
грешил – и сиживал в углу
с разбитым в юшку носом.
Он в парашюты был влюблён,
в прыжке сломал колено.
Не слышит правым ухом он.
Немного слышит левым:
по большей части – тишину,
когда один на даче.
Он тонет в ней, идёт ко дну,
артачится и прячет
в футляр дурацкий аппарат —
и хорошо, что тише.
А в море камешки шуршат,
но он и их не слышит.
Кивком приветствует его
сосед-инсультник снизу.
По вечерам орёт футбол,
зажатый в телевизор.
Он дремлет в кресле, смежив глаз,
и будущее глухо.
Ложится рано – прислонясь
к подушке левым ухом.
Братья и сёстры
Не знаю, сколько братьев и сестёр
образовалось у меня по крови.
Для мамы жизнь её с недавних пор
заключена в коротком, ёмком слове.
Наверное, вас сотни. И сейчас,
поддерживая, тихо каплет в вену
возможность жить: для каждого из нас
прожитый мамой день и час бесценны.
И я за всех, за каждого молюсь.
И шепчут мамины синеющие губы:
вы дарите мне время.
Резус плюс.
Храни вас Бог,
родные
первой группы…
Благословен стократ
дающий кровь,
сестра и брат,
надежда и любовь.
Свет
Меченый золотом,
словно осыпан пшеном,
скворец
выйдет пешком
пропитанье искать в траву.
Персик обнимет вишню:
Христос воскрес!
Выдохнет мама:
а думала – не доживу…
Раму погладит
такой восковой рукой —
не задержать
проходящий навылет луч.
Это зияет замочная скважина:
дверь в покой,
только к нему ещё не подобрали
ключ.
Где мама
И кот за кошкой, и голубь за голубицей…
Весну – кто бы думал —
приносит северный ветер.
Ночью штормило, гроза,
в полнеба зарницы:
даже окно распахнуло
перед рассветом.
Больничный корпус как рубка,
на море окна.
Корабль.
Для сходства – труба
над котельной ржавой,
лесенки-трапы во двор с голубями.
Полвека словно
и не прошло, как здесь мама меня рожала.
Разное было потом:
то мне – коктейль кислородный,
то ей по «скорой» пришлось
к хирургу под скальпель.
Теперь на двоих с отцом
они смотрят на море в окна:
гемоглобин у мамы
и пневмония у папы.
На абрикосах
бутоны кровавые съело туманом,
а я всё мечусь
угорелой кошкой
из дому в больницу.
Домой возвращаюсь,
а дома ни папы, ни мамы.
Только их вещи.
Самая жуткая из репетиций.
Папу, быть может, выпишут завтра.
Сглазить негоже,
стирать – постирала,
а пол не мою упрямо.
…Соседка под окна выходит
и кормит кошек.
Где мама?.. – зовёт их.
А мне по сердцу ножом – где мама?..
Птахи
Господи, выдохну, дай мне знак.
И он подаёт:
высылает пару синиц на ветви ореха.
Свищут, друг дружку кличут, и всё вдвоём,
мечутся, словно латают в листве прорехи.
В сквере больничном,
который мне так знаком,
глянь, угнездились на лавочке
папа с мамой.
Сойки на пару явятся.
Нелегко
видеть твоё посланье о том же самом.
Господи, их друг от друга не оторвать,
если любой пичуге нужна пичуга.
Господи, как я часто была неправа,
что же теперь уповаю на знак, на чудо?
Господи, подержи их в руке своей,
прежде чем упорхнут
к твоим высям горним:
перепёлок средь терниев перекати-полей,
что не бездомны, пока ещё держат корни.
Сад
На себя открою шаткую калитку.
Отведу руками виноградный лист
да смету с дорожки спящую улитку.
Соберу кизил. И груши удались.
Ничего, что год опять без абрикосов,
вымерзали и инжир, и розмарин.
А сосед напротив пристаёт с вопросом —
мол, продай участок – и не он один.
Всё бы деньги делать
ушлым этим, резвым,
не до грядок им теперь, не до лопат.
Я вчера тут поработал плоскорезом:
знаешь, всё-таки полегче, чем копать,
но плечо потом артритное заныло,
под лопаткой колет, отдаёт в груди.
Виноград бы обиходить надо было…
Только жаль, себя нельзя омолодить.
Сад обрежьте – что иначе скажут люди?
Не поранься о секатор на крыльце.
Ты выхаживай, когда меня не будет,
новый персик сорта «Память об отце».
Двое
Расслоение белой линии живота:
вот и всё, что осталось ему от мамы.
Он её, эту грыжу, заполучил, когда
на руках свою мать носил
от кровати к ванной.
Он мне косы – в саду завидовали бантам,
пианино тащил в шесть лет:
на, учись, хотела?
Он жену по врачам,
а сам наотрез – куда там,
лишь живот выпирает сильнее
под майкой белой.
И ещё один рядом был: на себе волок,
помню только звёзды в глазах
и морозный ветер.
Хорошо, что сегодня,
назавтра привёз бы в морг,
скажет позже хирург,
упустивший в вену катетер.
Станет мужем, отцом хорошим,
кто был хороший сын,
тот, кто вынесет всё,
в них и сила твоя, и правда —
ты уже показал мне, Господь,
обоих мужчин,
что носили меня на руках.
И других не надо.
Хрип
Далёкий гром и звон колоколов
венчают полдень.
А в старом здании из всех углов
хрипит и стонет.
Как много влаги в вате облаков,
как мало в ветре.
Больничная палата стариков
теснее смерти.
Ползёт гроза над Розой Люксембург
и над Рабочей,
и в небесах рокочет хриплый звук.
А этой ночью
здесь чья-то мама выгорит дотла
в углу, в котором
твоя на койку узкую легла
из коридора,
казённого белее полотна,
что шьют и порют.
Дай Бог, чтоб смерть
была им не длинна,
а ровно впору.
Ключи
Вновь на Петра и Павла гремят ключами:
небом лежит дорога, пора приспела.
Твой самолёт высоту наберёт с рычаньем —
чисто душа, отрываемая от тела.
Часто дышать и слушать, сплетая пальцы.
Тучи взбивают Павел и Пётр, дождями стелют.
Иллюминаторы стиснут земное в пяльцы:
город, горящий огненной канителью.
Море видать под луной на Петра и Павла,
ветер степей, обнимая, пахнёт лавандой.
Что озираешься, будто с небес упала,
наперебой переспрашивают цикады.
Жаркий рассвет накрывает меж сном и явью.
Дверь отвори, губу закусив до крови.
Только не думать бы, сколько убавил
Павел,
только не слышать бы звяканье связки
в руке Петровой.
Запахи
Млечным младенчеством, сонным и жадным,
хлебной опарой, зерном на току,
пахнет мускатом лозы виноградной
знойная женщина в самом соку.
Пусть жестковата махра полотенца:
мокрую прядь убирая с лица,
палец скользит её, весь в заусенцах,
с незагорелой полоской кольца.
Разве забудешь такие объятья?
Сможешь ли выкинуть из головы
запах её креп-жоржетовых платьев,
«Рижской сирени» и «Красной Москвы»,
дух от простынок полынный и горький,
мыло, и пудру, и утренний свет?
Тальк и клеёнка.
Зелёнка и хлорка.
Но не утрата.
Пока ещё нет.
Матерня мова
А бредить – на исконном языке,
прикушенном с ухода самых близких.
Ей, стиснутой у Господа в руке,
осталось умирать на украинском,
когда феназепам и фентанил,
каких она не выговорит сходу,
когда вдохнуть не остаётся сил,
и губы ловят судорожно воду,
когда отёкшей согнутой ногой
собьёт простынку, снова пить попросит,
в железной койке выгнется дугой
и выдохнет на материнском:
досыть!
Кататония
в этой самой больнице
у неё принимали долгие роды
из подушки давали дышать кислородом
надо ж – пешком по городу ночью идти
беременной
акушерки умаялись ждать воскресения
и меня записали в журнал субботой
не всё ли равно кто там
когда родится
позже в той же больнице
тогда ещё современной
послевоенной
спасали переливанием из вены в вену
прямо от операционной сестры
кедры и розы под окнами как эти иглы остры
на проводах рассаживаются птицы
завотделением терапии злится злится
последние полтора года
маму сюда ежемесячно как на работу
если гемоглобин сорок
кровь прокапать хоть что-то
вами должна заниматься ваш гематолог
а она я одна на город в полмиллиона душ
анемия не онко у меня же полно тяжёлых
я и так назначала кучу бесплатных уколов
если их нет в аптеке дождитесь квоты
господи шепчет мама когда ж я уйду
у завотделением не рот а одна помада
чёрным-чёрным закрашена седина
снова ко мне вам не ко мне надо
господи говорит мама
никому-то я не нужна
молится мама дома боится
господи не приведи мне больше больницы
фиброз
сублейкоз
лейкоз
опиоиды
яд трансдермально с квадратиков целлулоида
вилла онейро по полису ОМС
нашей люмпенской как-бы-ниццы
почему
я
здесь
в окна палаты лезет пузатым тюлем
ветер ни капли прохлады конец июля
так и сгоришь довольно одной искры
боже остры твои иглы как же они остры
красным огни за огнями цветут над бухтой
детские страхи проснутся под гром салюта
взрывы бомбят война
я здесь одна
почему я совсем одна
где тут спрятаться
люди лю-ю-ю-ю-ю-ю-ю-ю-юди
зачем здесь капельница
не помогают чужие эритроциты
гаснут
кровь перелита
напрасно
завотделением злится
а медсестра которой мама
в школе химию преподавала
бежит со шприцем
сейчас сейчас марьиванна
медицина отчаяния
дексаметазон
на пару часов сон
завтра на полчаса
послезавтра на десять минут
выпрошенная таблетка иначе не засыпает
иди сам
немного поспи папа
чем тут
помочь
я подежурю в ночь
бьётся в кровати катетер из вены сорван
из-за отёков не невесома
не узнаёт
ни имена ни лица
будит крича полбольницы
дерётся когда даю кислород
кто ты
эй ты
дай мне сесть дай мне лечь дай мне воды
рот
вытянут трубочкой как у плодов граната
изогнута шея
скрючены пальцы синдром руки акушера
антинатальна её палата
роды наоборот
папа вернётся наутро а мама
как только вынести смог
. .
морг
. .
яма
. .
ехала к папе поездом
год назад бы сказала к родителям
корпус больницы в лесах строительных
слева над Ушаковкой вдали
ремонтируют
век её не увидеть бы
лучше б совсем снесли
Девять дней
Как безнадёжно, как страшно она умирала.
Разум ей изменил, и тело её предавало.
Мало-помалу жизнь её утекала
от самых Петра и Павла и до Ильи.
Все, у кого для прощанья остались силы,
все, кого в жизни она как могла любила,
те, с кем за многие годы разное было, —
женщины и мужчины – все перед ней прошли,
кто её прежде знал, молодой, горячей,
кто для неё когда-то хоть что-то значил,
стоя на жарком ветру, и молясь, и плача,
черпали с края могилы горсти сухой пыли.
Дайте воды, бо я дуже людина хвора,
дайте повітря! Звонки и носилки «скорой»,
мертвенный свет больничного коридора —
всё, что могли мы. А много ли мы могли?
Мать и отец почудятся,
братья, сестра приснится… Господом
Богом просила всех,
небесной царицей,
дай менi руку, кричала, витягнить менi звідси,
ось де прохладно постелить менi на землi.
Врач, не таясь, говорил: конец. А она стонала,
только смеркалось – меня уже не узнавала,
именем дочери не родившейся называла,
всё повторяла в ужасе: Лизонька, Лиза, Ли…
Здесь, на земле, не нашлось для неё лекарства.
Ныне, в девятый день,
начинается круг мытарства.
Боже, прими её душу, открой ей царство,
дай ей прощенья, муки её не дли.
Будь милосерден: видишь, с неё довольно!
Пусть никогда ей больше не будет больно,
если грешила, вольно или невольно,
слёзы отри ей, печаль её утоли.
Не за себя молю: мне самой ничего не надо.
Дай же ей место покоя, место прохлады,
ей ведь ещё со мною хватило ада
за три недели —
с Петра и Павла и до Ильи.
Сорок дней
С тех самых пор и не было дождя.
Но лишь канун сороковин нахлынул,
завыли ветры. Тучи, приходя,
тащили влагу на понурых спинах.
Весь август – злой, невыносимый зной.
Глаза сухи, и с неба ни слезинки.
Хватало пекла, и не мне одной:
морг, отпеванье, кладбище, поминки,
бумаги и казённые дела.
И полнится луна, и убывает:
Ни на секунду жизнь не замерла.
А ты с портрета смотришь как живая.
Мы взяли фото из буфетной дверцы,
добавив слева ленточку – на сердце.
Я вспомнила места, где мы с тобой
ходили вместе. Знаешь, их немного.
Всё тот же запах соли и прибой,
всё та же в соснах пыльная дорога.
И так же гасли ночью этажи,
деревья и клонились, и шумели,
цикады цыкали и шастали ежи,
и только сон ко мне не шёл в постели.
А сверху в телефон кричал сосед
(Наташу помнишь?
Рак, он быстро убивает):
я был на кладбище, я был, там мамы нет! —
и я внизу кивала, понимая.
Так трудно быть теперь немой и стойкой,
смирить гордыню, ярость побороть,
черствея, как отрезанный ломоть
поверх налитой поминальной стопки.
А папа жжёт ночник, не может спать.
Покуда чайки лаются на крыше,
он смотрит на соседнюю кровать
и стонет, думая, что я его не слышу.
Нет, не болел – недомоганье просто.
Всё ждёт, не веря: ты вот-вот войдёшь.
И в небе опрокинут звёздный ковш
вселенским знаком вечного вопроса.
Тебя он видел пару раз во сне,
день на шестой и накануне ливня.
Ты только мне не снишься.
Ты не снишься мне.
Как мне уехать от него, скажи мне.
Двери аэропортовской едва
сомкнутся лезвия – и сорок дней подбито.
И по глазам ударит красная Москва:
как будто с ходу резанули бритвой.
Орешник
Белеют косточки плодов
у ног черешен.
Забыв угрозы холодов,
зацвёл орешник.
День прибывает на глазах,
питаясь ночью.
И скоро чёрная лоза
слезу заточит.
Горит закатный Чатыр-Даг
в одеждах снежных,
а здесь в долинах, юн и наг,
зацвёл орешник.
И птицы белые в полях,
и пашни строчки.
У кизила и миндаля
набухли почки.
Пирамидальных тополей
седые свечи.
Под небом родины моей
цветёт орешник.
Покуда спит туман в садах,
крупнеют звёзды.
Сквозь ветви чёрные звезда
на абрикосе
горит, предвосхищая цвет.
О жизни вечной
напомнив, в преющей листве
взошёл подснежник,
посажён маминой рукой.
И в знак надежды,
что ей покойно и легко,
цветёт орешник.
Черешни
Папа скажет: стоят как невесты —
про черешни в цветущем саду.
И на ветках кипению тесно,
и витает дурманящий дух.
Папе вторит усердная птица —
роет землю, улиток клюёт.
И в тени, распластавшись тряпицей,
шило-клюв задирает удод.
За калиткой, кривой и скрипучей,
где работы в избытке для двух,
обрезаю засохшие сучья
и сжигаю сухую траву.
В облаках, набухающих тестом,
солнце прячет лучи – потому
их, пронзающих землю отвесно,
видно только в апрельском дыму.
Как созреет – окрасится алым
сочных ягод черешневых гроздь.
Мама их как вчера собирала.
А теперь тут лишь папа. Да дрозд
распевает. О камень лопата
загремит. Полетят лепестки.
Посадивший черешни когда-то
им приствольные правит круги.
Я корней оживающих шёпот
слышу словно подземную дрожь:
ты забыла такие заботы.
Так ли трудишься? Так ли живёшь?
Эх вы, рано созревшие дети,
сладким соком измазанный рот…
По ветвям, как сосудам в плаценте,
бродит кровь, чтобы вырастить плод.
Время вспять обращается, к детству.
Ствол шершавый рукой обниму,
прирастая к родимому месту:
под черешнями.
С папой.
В Крыму.
Маки
Ветер мая – шёлк по коже.
Маков степь полным-полна.
В дымке Чатыр-даг, похожий
на лежащего слона.
На отвалах серых сланцев,
в рыжей глине, на скале,
в колосках у автостанций —
волны маков, осмелев,
долетают до обочин,
вслед автобусу глядят.
А в саду, большие очень,
ждут горячего дождя.
Брызнет – и как не бывало.
Я приехала к отцу.
Мак пылает жарко-алым,
сеет синюю пыльцу,
сеет сонную. Лиловым
венчика горит неон,
а за ним многоголовый
розовый встаёт пион.
Подоспевшая черешня,
светом жимолость пьяна,
и на зелень белым плещет,
расцветая, бузина.
Ноет сердце без причины,
перехватывает дух.
Млеет мак. И спит мужчина,
поработавший в саду.
Восьмёрка
Я слышу крыльев плеск и свист:
одна из серых голубиц
на виноград слетает вдруг.
Её полёт рождает звук:
поёт крыло у крупных птиц.
Её крыло за каждый взмах
по воздуху рисует знак —
восьмёрка лёжа на боку.
Конечно, знак.
Пусть будет так.
Томится виноград в соку,
набравший сладость к октябрю,
и тени от него легли.
Тепло исходит от земли.
А я молчу.
И я смотрю:
две перекрещенных петли,
а в точке между них покой.
Я повторяю этот знак,
водя по воздуху рукой.
Замах крыла,
ещё замах…
И в свисте слышится укор:
зачем, зачем решила я
покинуть в юности края,
где горлицы,
и дом, и сад?
Петля вперёд.
Петля назад.
Пора, пора под виноград,
горящий светом на лозе.
Пора вернуться.
Насовсем.
Глава 3
Родня
Григоровка
Не напомню – ведь расстроится
мама в кресле под окном.
А была престольной Троица
в церкви там, где мамин дом.
Там, где тихая – ещё мелка —
золотится поутру,
крутит петли Котлюбаевка,
воды унося к Днестру.
Где солома крыши вымокла,
где над печкой хлебный дым,
где свивала домик иволга
под листвою у воды.
Где бумаги довоенные,
что сгорели у румын
вместе с храмом в отступление,
выправляли по живым.
К маме гость командировочный
завернул лет семь назад:
не с корыстью, не за помощью,
а приветы передать.
Про учительницу старую
говорили допоздна:
дочь в столицу по базарам, а
та теперь совсем больна —
о невестках да о шуринах,
этих вспомнили и тех:
свадьбы для родных-двоюродных —
стол на сотню человек.
Где они, где те застолия?
Где садов соседских сласть?
Вырубали их – и солью,
чтоб у дома плитку класть.
Гость заезжий и посетовал:
где-то на краю села
заросла могила дедова,
подчистую заросла.
И никто к ней не притронется —
ни родной души вокруг.
Только там, подальше, в Броннице
старший сын лежит и внук.
Ты не плачь, и я не вечная —
с коцюбы как сивый дым —
скажет мама, значит, встречу их,
поскорее бы к своим.
Пригревает солнце крымское,
закрываются глаза.
Снится детство украинское
и на Троицу гроза.
Может, в церкви кто помолится
за родню и земляков?
Под окном горюет горлица:
всё зовёт Гоцуляков.
Мытарства
Помню литые, долгие дни
дочкиных тех каникул.
Папа сказал: уж ты извини,
нынче я без клубники.
…В Харькове душно.
Плацкарт, стомлён,
ждёт обирал. Таможню.
«Сумки видкрыйте!» И тычет он
в банку: «О це – не можно!»
Я же везу три литра всего,
думал, гостинец внучке,
что ещё крымского, своего?
Мытарь царапнул ручкой
строчку в блокноте. Замер вагон:
муху слыхать в полёте.
Я к нему как к человеку. А он:
«Швыдче! Або выходьте!»
И проводник, опустив глаза,
(сам – на базар черешню):
батя, мол, слушай, теперь нельзя…
«Сыдячи в Крыме – ешьте!»
Как сыпану на перрон: да на!
Хочешь – подымешь с полу.
Выронил банку в сердцах: со дна
аж отлетел осколок…
Грядки, покуда хватает сил.
Гордость сынов крестьянских.
Ни у кого ни о чём не просил
выросший под Бердянском,
ведавший голод, стрельбу-войну,
суржик и мову: мамо!
Только разбили его страну,
да на осколки прямо,
чтобы из Харькова танки шли
в край, где печёт подошвы
пласт опалённой степной земли,
где, отзываясь прошлым,
снова грохочет беда-война,
и паренёк загорелый
горстку клубники возьмёт со дна
банки под артобстрелом.
Грядки в пороховом дыму.
– Сколько, бабуль?
– Нисколько!
Внуку гостинец бы своему…
Сладкая.
Без осколков.
Вишенное
Речь моей мамы как вишен созревших сок.
Вишен на Винничине, что снятся и мне.
Лепят в стодоле ласточки под потолок
гнезда.
Діду Іван вiвци жене…
Вижу во сне:
дед Иван мелет в стодоле хлеб.
Сыплется с жерновов ржаная мука.
Вижу во сне на стерне бабы Софии серп,
ранку на левой ноге.
И поверх – лист подорожника…
Белый, как вишен цвет, уже мамин висок.
Маме моей скоро восемь десятков лет.
Я, говорит, туда не поеду.
Всё.
Надо же было дожить до поры,
пока станешь сед,
думая, что в Украине все такие, как я,
думая, что украинцы – одна семья.
Я не хочу больше знать их.
Только не с ними.
Нет.
Не с палачами.
Не с катами.
Вони мені – не братья!
Пусть как от вишен оскомина,
но повторю: к кому?
К этим песиголовцям?
Вони же вбивають.
Жгут!
Были мы под фашистами.
В детстве. И потому
к ним – не поеду.
А наши в могилах.
Пусть подождут.
Так говорит моя мама, и речи её темны,
словно вишнёвый сок, но боли не утолят.
Бьётся в падучей родная её земля —
там, где к погостам крестами
родичи пригвождены —
От Приднестровья до Приазовья.
Кров'ю гірчить.
И не идёт ко мне сон: я слышала, как звучит
маминым стоном в ночи
память былой войны.
И я не могу молчать.
И ты не молчи.
Без просвета
Я научилась спать и в самолётах,
но не до сна. Очнись и посмотри:
ты как дыра. Чернеющее что-то,
а по границе – яркий свет зари.
Мне путь домой по воздуху не длинен,
хотя мы дожили до сумрачной поры,
когда пилот обходит Украину,
чтоб над проливом вырулить на Крым.
Ты флагом так трясла, как синим небом
и спелостью подсолнухов внизу,
что и радары становились слепы,
и птицы с неба падали в грозу,
и заморозок шёл над головами
подсолнухов, ростки к земле клоня.
И флаг твой почернел и окровавел:
смешался с хаки. Цвет перелинял.
Как раньше сбила «Ту», так сбила «Боинг».
И над тобою прекратился свет.
Ведь Бог – он выше нас. Но не с тобою,
не с буковиной пущенных ракет.
Трясись, визжи и кутай в тряпку плечи,
противная и сердцу, и уму,
пропащая, как авиадиспетчер.
Не сторож боле брату своему?
Так не тянись за газом или хлебом,
спасателя не жди или врача.
Над Украиной – проклятое небо,
кромешное, как маска палача.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?