Электронная библиотека » Ольга Таир » » онлайн чтение - страница 1


  • Текст добавлен: 16 августа 2023, 14:02


Автор книги: Ольга Таир


Жанр: Драматургия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Самоцветы
Литературно-художественный альманах

В оформлении обложки использована работа Владимира Фуфачева «Сад Тюильри»


Редактор Ольга Таир

Редактор Елена Крюкова

Художник Владимир Фуфачев

Дизайнер обложки Ольга Таир


© Ольга Таир, дизайн обложки, 2023


ISBN 978-5-0060-4501-9

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Предисловие

Доброта в сердце

Доброта человека. Как она может проявляться, из чего она соткана? Это и разговор с другом, и светлое чувство восхищения картинами знаменитых художников, и нежные воспоминания о близких. Прощение ошибок, забота, внимание к животным, сочувствие, умение вовремя промолчать, память о юношеской любви… Все это лики нашей доброты. Так важно в жизни не искать выгоду в каждом поступке, а проявлять душевность бескорыстно! Об этом пишут талантливые авторы, лауреаты российских и международных литературных конкурсов и премий, работавшие над произведениями первого номера альманах «Самоцветы»: Миясат Муслимова, Елена Крюкова, Ольга Таир, Валентина Басова, Надежда Кожевникова, Анастасия Коберда, Ольга Зимина, Павел Тихомиров, Вера Скоробогатова. Педагог Юлия Кириллова помогла собрать для альманаха высказывания детей о доброте.

Миясат Муслимова

Али из Согратля
 
Тропка тянется до неба,
Вьется, кружится юлой.
Если ты в Согратле не был,
Не сбегал с горы стрелой,
Не гонял гусей по полю,
Не терялся до зари,
И в реке не плавал вволю, —
Ты, конечно, не Али.
 
 
Знает только ветер с гор,
Сколько поводов для ссор:
Не везет ишак дрова,
И корова неправа —
Не дает поймать рога,
Сколько прыти у врага!
У быка круты бока,
Вот и смотрит свысока.
 
 
Камни сыплются с вершины,
Чуть отступишься – конец.
Если не был ты мужчиной
И не пас в горах овец,
Если в драках не был первым,
И подсечкой не валил,
Если в дружбе не был верным,
Ты, конечно, не Али.
 
 
Ну и что, что ветер с гор
Прячет в сумерках укор?
На цветах лежит Али,
Звезды светятся вдали.
 
 
Светляками сад поет,
Где—то счастье его ждет —
Две косички, щечки – мед…
…Кто опять его зовет?
Тропка тянется до неба,
Бойко рвется с высоты.
Если ты в Согратле не был,
Не крутил ослам хвосты,
Не ловил улиток ночью
В корабли больших калош,
Не видал орлов воочью —
Не Али, не проведешь!
 
Ты не случайно здесь
 
Подъем был так тяжел, что звуки отступили,
И воздух медлил быть… Присядь со мной, чужой.
Подъем и спуск дыхание стеснили,
Испытывая путь мой чередой.
 
 
Ты не случайно здесь, паломник, тайный друг.
Здесь нет красот, лишь высота стремленья.
Смотри, как Солнца светлоликий круг
Вверяет нам лучи благословенья.
 
 
Молчи, молчи…  Пусть горы говорят,
Послушаем сердца тысячелетий.
Они, как птицы, над землей парят,
Не мы за них – они за нас в ответе.
 

Елена Крюкова

Дега. Орсэ. Голубые танцовщицы
 
…Как шли мы – не вспомню от счастья никак,
От слез, затянувших петлею
Мне горло. И Лувр погрузился  во мрак,
И Консьержери – пеленою
 
 
Окуталась. Крепко держал меня муж
За руку: боялся, исчезну,
Девчонка, без году жена, Скарамуш,
В довременно-черную бездну.
 
 
Мы были в Париже. Казалось то нам
Условленным знаком Господним:
Он руку воздел – и Содом, и Бедлам
России бельишком исподним
 
 
За далью помстились…
                Не помню, как шли
И как очутились в покое.
А помню – паркет в лучезарной пыли
И живопись – шумом прибоя.
 
 
И живопись – морем, где пена и соль —
На лицах, на ртах и ресницах.
И живопись – мука, и пытка, и боль,
С которой до гроба тащиться —
 
 
Поклажа тяжка на бугристой спине,
Дождями размыта дорога.
Муж рот облизнул. Муж стоял, как в огне.
Качался, как в холод – от грога.
Тек пот по его поседелым вискам,
И пальцы его шевелились.
«Я землю создам… И я воду создам —
Такую, чтоб люди склонились
 
 
И пили!.. Я тело вот так напишу —
Чтоб старец возжаждал юницу!..»
И он не заметил, что я не дышу,
Что копьями стынут ресницы.
 
 
Девчонки в балетной тюрьме, у станков,
В марлевках крахмальных и пачках
Сияли, как синие звезды веков,
Как пена в корыте у прачки.
 
 
Они опускали бретельки со плеч,
На козьи копытца пуантов
Вставали, горя – тоньше храмовых свеч
И ярче златых аксельбантов.
Ах вы, колокольчики, вы, васильки!
Все ваши балетки истлели
В пожарищах века, в кострищах тоски —
И ваших детей колыбели,
 
 
И внуков… Шатнулся, любимый: узнал,
Почуял всей кожею – небыль…
А синий, в полмира, гремел Карнавал,
Шел кобальт мой синий – в полнеба!
 
 
Летел ураган – грозный ультрамарин,
Пылала индигова пляска —
За то, что тот парень был в мире один —
Дега, – и была его краска,
 
 
И были балетные девки его,
Субретки, рабочие клячи,
Кормившие черствой галетой его! —
Все знавшие, что он там прячет
На холстиках драных, где светит пастель,
Где масло саргассами льется:
Их Вечность!.. Да, Вечность!..
                Не смех. Не постель.
Не сердце, что кражей упьется
 
 
Подружкиной брошки. Не пляс во хмелю.
А зеркало, в коем – пред Богом…
…«Как юбки я синие эти люблю», —
Шепнула темно и убого.
 
 
Муж руку мою взял в горячий кулак
И стиснул до боли, как птицу.
И так руки сжав, мы дрожали, как флаг,
Что по ветру плачет, струится —
 
 
Затем, что одна опостылая жизнь,
Балетка, козявка, Козетта, —
Затем, что ты веришь в бессмертье, дрожишь,
А Бог покарает за это.
 
Ренуар
 
Должно быть, так…
…мы, обнявшись, сидим,
Ты в черной шляпе, в перьях страусиных,
Я – в алом бархате; на лбу горит рубин,
Как будто ягода калины;
И отражаемся в высоких зеркалах,
И обнимаем мы друг друга…
Неужто мы с тобой уйдем во прах,
Уйдем в рокочущую вьюгу?!..
 
 
Нет, нет, не так…
…Спадает тряпок соль.
Марс в зеркале плывет остылом.
Боль есть любовь. Переплетенье воль —
Хочу, чтоб я тебя любила.
Перловицы грудей, и клювами – соски…
Я – мир живой, животный, зверий, птичий…
И – зимородки глаз моей тоски,
Моей души простой, синичьей…
 
 
Я – голая, и я перед тобой,
И я – волна реки, и чайки,
Рябь золотая, пот над верхнею губой,
Купальщица в веселой синей майке,
В штанишках полосатых, – о Господь,
Ты видишь, – я река, и я пылаю
На Солнце!.. – так живот пылает, плоть
Горит: от леса и холмов – до краю…
 
 
И, золотая, – рождена такой! —
И, розовая, нежная, речная,
Вся – липов цвет,
вся – испуская зной,
Тебе – дареная, тебе – родная,
Я краскою под кисть твою ложусь,
И плавлюсь, и плыву, и плачу,
И так, не высохла пока, за зрак держусь,
За твой – без дна!.. – зрачок горячий…
 
Курбэ. Ателье художника
 
Я собаку ощерившуюся пишу:
Вон язык ее до полу виснет.
Я кистями и красками судьбы вершу:
Вот крестины, а вот уже – выстрел.
Вот у края могилы глазетовый гроб,
И священник, одышлив, весь в белом,
Вырастает над осенью, зимний сугроб,
Отпевает погасшее тело.
Как на грех, снова голоден… Кость бы погрызть,
Похлебать суп гороховый – с луком…
Я брюхатую бабу пишу: не корысть!
И про деньги – ни словом, ни звуком…
Птицы горстью фасоли ударят в меня,
В старый бубен, седой, животастый.
Вон мальчишка в толпе – он безумней огня,
Он кудлатый, беззубый, глазастый.
И его я пишу. И его я схватил!
Я – волчара! Я всех пожираю…
Закогтил… – кисти вытер… – свалился без сил
В слепоту у подножия Рая…
Признаю: третий день я небрит. Третий день
Я не пил молока, – заключенный…
Третий день мое красками сердце горит.
Сумасшедший, навек зараженный
Хромосомой, бациллою, водкой цветной,
Красным, синим, зеленым кагором.
Я пишу тяжкий кашель старухи больной.
Я пишу: поют ангелы хором.
Я пишу пьяниц двух, стариков, под мостом.
Там их дом, под мостом. Там их радость.
Там они заговляются перед постом
Пирогом, чья отчаянна сладость.
Там, где балки сырые, быки, где песок
Пахнет стерлядью, где мох и плесень,
Они смотрят на дыры дырявых сапог
И поют красоту старых песен.
Я пишу их; а чем они платят? – они
Платят мне золотыми слезами…
Скинь, служанка, одежду. Мы в мире одни.
Не стреляй, не танцуй ты глазами.
Дура ты. Для какой тебя цели раздел?
Стань сюда, под ребрастую крышу.
Твое тело – сверкающей ночи предел.
Та звезда, что над миром – не дышит.
Ты прижми к животу ком тугого тряпья,
Эти грязные фартуки, юбки.
Так и стой, не дыши. Вот, пишу тебя – я.
Стой, не дрыгайся, ласка, голубка.
Жемчуг старый на шее и между грудей.
Он поддельный. Куплю – настоящий.
Ты теперь будешь жить средь богов и людей,
Чиж, тарашка, заморыш ледащий.
Эх, гляди!.. – за тобою толпится бабье,
Губы – грубы да юбки – крахмальны;
Руки красны – тащили с морозу белье;
А глаза их коровьи печальны…
А за бабами – плечи, носы мужиков,
Лбы да лысины – в ссадинах, шрамах, —
Как их всех умещу – баб, детей, стариков!.. —
В злую, черного дерева, раму?!..
В эту раму злаченую, в раму мою, —
Я сработал, я сам ее срезал!.. —
Всю земную, заклятую Смертью семью:
Род, исшедший из царственных чресел
Той Царицы безносой, что всех нас пожрет, —
Той, скелетной, в парче толстой вьюги,
Во метели негнущейся… – весь наш народ,
Всю любовь одичалой округи?!
И расступятся властно озера, леса!
И разымутся передо мною
Лица, руки, колени, глаза, голоса, —
Все, что жизнью зовется земною!
И я с кистью корявой восстану над ним,
Над возлюбленным миром, зовущим, —
Вот и масло, и холст превращаются в дым,
В чад и дым, под Луною плывущий…
И в дыму я удилищем кисти ловлю
Рыб: щека… вот рука… вот объятье… —
Вот мой цвет, что так жадно, посмертно люблю:
Твое красное, до полу, платье…
И, ослепнув от бархатов, кож и рогож,
Пряча слезы в небритой щетине,
Вижу сердцем: а Бог – на меня Ты похож?.. —
Здесь, где голо и пусто, где звезды как нож,
Где под снегом в полях – помертвелая рожь, —
На ветрами продутой Картине.
 
Зимняя карусель
 
Зима парижская – важная птица:
с ледяным хохолком, с колючими шпорами.
Злой, с отливом красного морозного пера, петух.
Чуть что – клюнет прямо в глаз: не зазевайся,
Ротозей-гуляльщик,
Рождественские карусели обманчивы, —
прокатишься круг-другой,
и уже без пинты сладкого пива не обойтись!
Лиса это, а не зима! – вроде и не холодно,
и дамы сдвигают весело меховые шляпки на затылки,
да вот махнет лиска хвостом, мазнет лапой по крышам —
и уже сизые они, мертвые;
лизнет синим языком небо —
и лютость железная, кованая
звонит с неба вниз Анжелюсом декабрьским.
Идет по Парижу человек рыжебородый, квадратный.
Он угрюм, как рыба в ночной реке.
Он чист и светел.
Он крепко жмет руки в кулаки в карманах,
чтоб не замерзли.
Его душа поет неслышно для других.
Каменные черепахи мерзлых домов мрачно ползут на него,
и панцири-крыши сверкают на Солнце инеем, —
эх, иней французский, корм для небесных птиц!
Идет человек, по имени Ван-Гог, значит.
Ни для кого это ничего вообще не значит.
Он сам знает свое имя. Сжимает его в кулаке.
…Чтобы бросить в лицо толстому, отъевшемуся: кому?
Он идет в тоске по краскам. Они дома, в ящике.
Из половины тюбиков краска уже выдавлена вся.
Солнце злое, морозище злой.
Монмартр крутится каруселью в лохмотьях и тряпочках.
Краснощекий мальчишка отморозил носопырку.
Сидит на деревянном облупленном коне.
Трет кулачонком рожицу, шмыгает.
«Это подкидыш», – грубым шепотом кто-то – вблизи.
Ван-Гог вздрагивает.
Где его любезная Голландия, пестрая лапчатая клушка?
Париж – жестокий пес, кусачий.
Все локти, все щиколотки в синяках.
– Эй, парень! – кричит Ван-Гог во всю глотку.
– Подбери сопли!
Я тебя сейчас до отвала накормлю!
Я вчера продал картину!
«…Ти-и-ну, ти-и-ну», – поет в белокожих куполах Сакре-Кер
монмартрское эхо.
Ван-Гог всей красной на морозе кожей чует,
как жизнь мала.
Завернуть парня в чистый негрунтованный холст.
Унести домой.
Е-мое! – тогда иди все прахом, гнилое честолюбие.
Он будет отцом и матерью.
Если нет у него женщины – он и матерью сам будет.
Вот только краски, краски, как быть с ними.
Они же кончаются все время, эх…
– Дя-дя! – орет мальчонка,
теребя стоячие деревянные уши коня.
– Ты только не уходи!
Ван-Гог не уходит.
Круг замыкается.
Дети зерном валятся с лошадей и верблюдов.
Бок о бок они идут в кафэ:
большой мужчина и маленький.
Сосиски, что приносят им в жестяной тарелке,
пахнут дымом и счастьем и немножко рыбой.
Они едят так, как люди поют песни.
И, согретые лаской еды,
выходят на мороз смело, как охотники.
Чего-то в мире они не приметили.
Близ карусели стоит странный шарманщик.
Его волосы слишком длинны и седы.
Они летят по холодному ветру.
Люди ежатся от печали этих волос, как от метели.
Ближе подходят, нос к носу, – эх, да это же баба!
Вон серьги в ушах пламенеют, сверкают больно.
Баба, баба, старая волчица, —
что ты быстро вертишь ручку шарманки,
а совсем не поешь?
Может, немая ты, а?..
Мальчишка тычет Ван-Гога в бок кулаком:
– Поговори-ка с ней!
– Я попытаюсь, – сказал Ван-Гог.
– Сестра, твои волосы мерзнут!
Они прекрасны на Солнце.
Обернула к Ван-Гогу старуха древнее Солнце лица.
Глаза из-под вытертой лисьей шапки —
то ли икона, то ли витраж? —
два кабошона уральской яшмы.
На рот пальцем показала:
не понимаю, мол, не могу себя выразить.
– Немая, – удрученно вздохнул подкидыш, гамен.
Рука укутана в кожаную дрянь перчатки.
Ручка шарманки крутится без перерыва.
Показались бисером слезы на старушьих щеках —
на фоне музыки,
но музыка не остановилась.
– Же эсь рюский фам, – сказала старуха
сквозь заслонку музыки
сияющим, густым и молодым голосом.
И добавила по-русски:
– Русская я, господа славные.
Ван-Гог, румяный, навытяжку стоял перед ней,
как перед старым капралом.
Подкидыш цепко держал его за скрюченную,
твердую, как редис, руку.
Ван-Гог все понял. Но не спешил с ответом.
Он хотел написать ее красками на холсте —
это было ясно как день.
Он поводил в воздухе правою рукой,
изображая кисть и холст.
Поняла ли она?
О, кивает головою, и свободною от шарманки рукой
машет, как мельница!
И кричит что-то – на морозе не разобрать.
– Спасибо, господин хороший!.. Да с Богом!..
С Богом приходите сюда
да рисуйте меня, старуху, сколько влезет!..
Вот чести я сподобилась!..
Нарисуйте меня во весь рост, старую дуру, с седыми патлами!..
Авось продадите богачам —
и купите себе и сыну жареных каштанов!..
Ван-Гог ни слова не понял,
однако больнее сжал руку приблудного парня.
Закинул ввысь голову, чтоб выдавленные морозом слезы
влились обратно в глаза.
– Я тебе жареных каштанов куплю.
И душегрейку – стоять тебе холодно здесь
целый день.
А шарманщица та была вдовой генерала,
под Плевной погибшего.
А музыка на морозе лилась, лилась.
А зима глядела в синее, зеленое небо над Сакре-Кер
хитрою, злою лисой из норы.
 
Рынок
 
Я – ребенок. Ночами мне снится
Елка в точках тигриных зрачков.
Я тащу за собой рукавицы —
Двух привязанных белых щенков.
Я сижу на коленях у мамы,
Как большой золотой самовар!
И гулять направляюсь упрямо
Не во двор, а на зимний базар.
Стружки белые пахнут цветами.
Огурец толстокожий горчит.
Черной лапою звезды хватая,
Над торговками елка торчит.
Льется медленной медью из крынки
Желтый мед на морозе густом.
Чем-то доверху полны корзинки
И прикрыты капустным листом.
Сыплют красные грубые пальцы
На прилавок седой из мешка
Деревянных медведей и зайцев,
Словно ягоды из туеска.
Я мечтаю о зайце дубовом.
Я цветочного меда хочу.
Денег нет. Я серебряным словом
И отчаяньем детским плачу.
Я стою – чуть пониже прилавка.
Словно яблоко, желтый помпон.
Пахнет снегом, рассолом и травкой
От распахнутых шубой времен.
Мать берет меня на руки круто
И несет меж торговых рядов —
От зимы сухорукой и лютой,
От счастливых еловых годов,
Мимо ругани, купли-продажи,
Мимо ларей, прикрытых мешком,
В жизнь, где связаны честность и кража
Воедино колючим пучком.
 
Крещение
 
Крещу Тебя, сынок:
Медным крестом
пыльных дорог.
Бирюзовым крестом
медленных рек.
Серебряным крестом
твоим, о летящий снег.
Ржавым крестом
дымящих труб.
Соленым крестом
возлюбленных губ.
Бетонным крестом
острожных зон.
Жемчужным крестом
звездных пелен.
Марлевым крестом
больничных жгутов.
Мазутным крестом
невозвратных поездов.
Ледяным крестом
навек уснувших очей…
Золотым крестом
солнечных лучей.
 
Дед и внук склоняются над картой
звездного неба
 
Спустился на Землю
лиловый вечер.
Дед тихо зажег
старинные свечи
И карту звездную
тихо раскрыл,
И внук
дыхание затаил.
– Внук мой Коля!
Ты должен знать звезды.
Землянин ты!
Но придет пора —
И ты полетишь
В Космос грозный,
Где дуют солнечные ветра!
– Дедушка! Дед!
Прошу, расскажи мне,
Как все устроено в небесах:
Какое у каждой звезды есть имя,
Какие звери живут в звездных лесах?..
А больше всего – деда, милый деда!.. —
Хочу туда полететь я сам,
Да только нету у нас ракеты,
Что нас носила бы по небесам!..
– Мой внучек!
Есть, есть у нас ракета.
Я сам ее сделал.
– А из чего, дед?
– Из лунного света
И звездного света,
А еще добавил
Солнечный свет…
А еще добавил немного металла,
Немного железа, стекла, янтаря —
И ракета, как ель в Рождество, засверкала,
Празднично под Луною горя!
– А где она, дед?..
– На земной орбите.
Она нас ждет!
А ты, внук, учи
Звездную карту,
Пока вьются снежные нити,
Пока горят на столе
Две старинных свечи!..
Пока две свечи
Еще не догорели,
Ты выучи —
Есть созвездия Рыси, Зайца, Орла,
Запоминай – над твоей колыбелью
Звезда по имени Регул
высоко взошла!
Ты все изучи —
Все планеты, все звезды,
Ты вычерти меж созвездий
Наш путь.
И только тогда
Полетим мы в Космос!
И, может,
Вернемся когда-нибудь…
 

Пять старых фотографий

Фотография первая. Шаляпин

Бабушка Ольга Михайловна Ковалева и дедушка Анатолий Сербский

(отчество дедушки не помню)

1892 год

Москва


Коричневые одежды. Рюши и кружева. Запонки в обшлагах рубах. Начищенные ваксой сапоги из-под наутюженных брючин – отглаженная ткань торчит прямым углом, гимназическим деревянным треугольником.

Белесо-палевые, перламутровые лица. Охристые, темно-желтые и темно-оранжевые, гладко зачесанные волосы. Гладкие, чистые, высокие лбы.

А этот лоб низкий, волосы низко, над бровями растут, и угрюмый, настороженно горящий взгляд. Нет, это просто господин растаращил глаза – вспышка магния.

Края коричневой, терпкой и сладкой, как корица, фотографии совсем не истрепало, жадно не изгрызло крысиное время – отчетлив и жесток прямоугольник, суров квадрат, тверд, как крутое яйцо, правильный овал.

Коричневые люди глядят из мертвых лет – сепия, сажа, сиена жженая. Коричневый прошлый мир, как после пожара. Коричневый свет пожарища; Ходынки; булыжной революционной мостовой; расстрельного рва; весеннего оврага со звенящей талой водой по буграм, с нищим тонким ручьем по размытому дну.


Ольга Михайловна Ковалева, бабушка Маргариты, была портнихой-белошвейкой. Она искусно и быстро шила на заказ бальные платья, кружевные ночные женские сорочки, выходные сорочки мужские, похожие на белые паруса царской шхуны-брига, и бальные платья – для выхода в свет девочек-красавиц.

Девочек туго затягивали в корсеты роскошных, белопенных платьев от Ковалевой и вывозили на первый бал, в скопище огней, будто в ночной, полный драгоценных светляков, сумасшедший лес. И там девочки танцевали, и им на белые подолы случайно наступали тяжелые офицерские сапоги или модельные щегольские башмаки, купленные в лучшей обувной лавке на Кузнецком мосту.

А потом девочек привозили с бала домой, и какая-то плакала, потому что влюбилась в кавалера; а иная смеялась, ибо прямо на балу у нее бравый казачий атаман, с выпяченной грудью в орденах, попросил руки и сердца.

Свадебные платья мадам Ковалева тоже шила. Раскупали их хорошо. Они с мужем не нуждались.

Мужа звали Анатолий Сербский. Маргарита не знала дедушку и забыла его отчество. Маргаритина мама Тамара всю жизнь считала, что ее отец был либо поляк, либо серб, судя по фамилии. Коричневые брови, коричневые усы, карие глаза; коричнево-загорелые щеки смеются от удовольствия, радости жить.


Дед Анатолий – совсем не дед. Он до старости молод, и жизнь играет в нем серебряной рыбой. И сам он плывет в своем времени, как рыба в воде.

Занимался всем, чем хотел: продавал лес и играл в любительском театре, волочился за прелестными девицами и очень неплохо пел, имея приятный, бархатно-густой баритон. Осмелел – и знакомого художника, друга Кости Коровина, попросил: «Брат, ты меня с пеньем моим возьми да Феде Шаляпину покажи! Уж очень уважаю я пенье его! Молодец он! Погоду на мировой сцене сделает!»

Договорились о встрече. Пришел Анатолий в шумную компанию. Чернобревенный особняк тонул в холодном море вечерней свежей, леденистой метели. Разделся в прихожей, шубу кинул на руки смазливой горничной: зима была, метель мела, бобровый мех весь в алмазинах, в искрах белых, жемчужных, тающих. Горничная шубу к груди, к животу крепко прижала, будто бы Анатолия обнимала. Анатолий подмигнул ей, потом себе в высокое зеркало подмигнул.

Наверх по лестнице поднялся – ух, гул и гуд, круглый огромный, как ледяное озеро, стол, белой скатертью накрыт, а скатерка-то уже там и сям в винных пятнах! Художники пируют! Пышные, как дебелые купчихи, белые розы в облупленном кувшине стоят. А рядом розы алые. Художники, прищурившись, на цветы смотрят: уже писать хотят.

Все художник хочет написать – мелочь любую, безделушку, финтифлюшку! Все в дело идет! И медная табакерка; и серебряный брегет; и сложенный китайский веер; и браслет в виде ядовитой змеи, что жил на многих девичьих запястьях и не одну мужскую жизнь лукавством отравил.

«Садись, новый друг! ― художники пьяно кричат. ― Откуда, Зиновьюшка, хорошего человека привел?! Штрафная с него!» Кричал громче всех художник с глазами острыми, как у змеи, с пылающими кармином скулами, с церковною, поповской бородой. Это и был Костя Коровин. Рядом с Костей сидел, широкие плечи на полстола развернувши, в белом шевиотовом свободном пиджаке («уж не женка ли моя пошила?» ― испуганно-радостно подумал Анатолий), с галстуком-бабочкой под сытым, гладко-розовым поросячьим подбородком, светловолосый, кудрявый а ля купидон, широколицый господин.

Да, сытый, откормленный господин, ― и Анатолий подумал было: «Экий купчик дородный! С Волги, небось, из Нижнего ярмарочного!..» ― как тут Зиновьюшка крикнул:

– Федя! Фединька, уважь гостя! Фединька, спой!

«Господи, Шаляпин», ― священный ужас взбух и взорвался под ребрами Анатолия.

Певец встал, изумив Анатолия ростом и статью – вблизи он его не видал никогда, лишь на императорской сцене, – и двумя семимильными шагами достиг рояля.

Рояль в гостиной в том особняке, под самой крышей – выше только метель дымила да из трубы то ли дым, то ли густой белый снег валил, – тоже белый, как шаляпинский костюм, как его здоровое, сытое, молодое лицо, как его белые, прозрачные, светло-хрустальные глаза – аквамарин, александрит, брильянт.

Шаляпин встал к роялю, выгнул грудь колесом. Анатолий видел, как он набрал внутрь себя воздуху – щедро, разом много, глотнул, как водку из плотницкой кружки.

Откуда-то из воздуха соткался аккомпаниатор. Услужливо метнулись чужие руки, откинули крышку рояля. Пианист впился в клавиши, как клещ. Музыка загремела ― так гремит царский возок, в коем Царица на богомолье едет, по булыжным камням, по зимней обледенелой мостовой: всеми колесами, спицами, колокольцами.

– Бурный пото-о-о-ок, чаща лесо-о-о-ов!.. Голые ска-а-алы! Мой! При-ю-у-у-ут!

Голос раздвинул стены, уперся в потолок, и потолок поднялся над восторженными голыми головами, и волосы поднялись дыбом от потрясенья. И в потолке образовалась, под напором голоса, черная дыра – и в эту трубу полетел освобожденный, густой как мед и сверкающий, как адамант, голос, соединив пьяную гостиную в слепящих и чадящих свечах, со столом в жареных бекасах и глухарях, в лангетах и отварных стерлядках, с жюльенами и грибами в сметане, с пирожными от Эйнема и длинногорлыми бутылками, где дремало опасное грузинское, веселое армянское, сладкое молдавское, терпкое французское, отчаянное греческое, бормотливое итальянское вино, ― с широким, страшным ночным небом.

Хорошо праздновали праздник жизни художники! Ничего не боялись; не ждали ничего. Продали картину богатому коллекционеру – и гуляй!

А что на улице? Чума? Революция? Прокламации? Террористы?

Так они были и будут всегда. И хорошее кьянти тоже было и будет всегда!

А горничная у Зиновия – тоже ой какая хорошенькая! Вкусненькая, вкусней тарталетки!

Анатолий даже встал за столом, поднялся, уставившись в рот певца, слушая поток музыки, ловя вместе с Шаляпиным воздух в глотку в кратких паузах.

Песня Шуберта закончилась. Анатолий сел, дрожа.

Горничная процокала на каблучках к столу, наклонилась над плечом Анатолия и прошептала тихо и нежно:

– А вот, изволите, может, стюдню положить кусочек? Отличный стюдень, только от Елисеева!

Шепот горничной потонул в рукоплесканьях. Кричали «браво!», и все целоваться полезли друг к другу – на радостях, что такая глыба, громадина песню спела. Шаляпин снова уселся за стол, поправил бабочку, сползшую набок во время пенья, цапнул глазом Анатолия – новое лицо приметил, – мурлыкнул, огромный толстый кот:

– М-м-мда, гость! Не имею чести!

– Сербский, ― сказал Анатолий и наклонил непослушную голову. ― Вы… Ваше… Вы поете, как Бог!

– Как Бог! Как Бог! ― загрохотал Шаляпин на весь стол. И вся его крупная, широкая как дворницкая лопата грудь заколыхалась под белыми лацканами, под белоснежной рубахой, и черная бабочка под подбородком прыгала. ― Я бы дорого дал, чтоб услыхать, как Бог поет! А-ха-ха-ха-ха!

– Я бы тоже, – трясущимися губами вылепил Анатолий. И криво улыбнулся.

И терпко, пьяно пахли алые и белые розы.


Анатолий уж никогда не посмел Шаляпину с досужим, бестолковым, самодельным пеньем своим показаться. Нельзя гения бездарностью утруждать.


Дедушка Анатолий умер в 1906 году от чахотки; через год после смерти писателя Антона Чехова от той же хвори. Ему было тридцать шесть лет.

Ольга Михайловна очень плакала; так плакала, что нос у нее по-бегемотьи распух – да так и остался на всю жизнь безобразно распухшим, и она никогда не любила фотографироваться. А приходилось.

Белошвейка Ольга так больше и не вышла замуж, хотя руку и сердце ей предлагали, и не раз. Вдова с шестилетней девочкой на руках, она пыталась развлечь себя и ребенка, поехала за границу, на Лазурный берег. Белая, ею самою сшитая, громадная шляпа с полями, с кокетливым букетом бумажных цветочков жасмина и белыми лентами, что вились по теплому ветру, мешала ей видеть прозрачное изумрудное море. Она гуляла вдоль хищной белозубой кромки прибоя, крепко держа дочь за руку, будто бы дочка была дикарка, в лесу найденная, и вот-вот вырвет руку, покажет язык, оскалится и убежит навек.

Подходила к воде; снимала башмачок; стаскивала белый фильдеперсовый носок; осторожно окунала голую ногу в прибой. Море казалось горячим. Ольга выдергивала ногу, как из кипятка. Смеялась. Дочь Тамара держала ее за руку и иногда говорила:

– Маменька, вы лучше искупайтесь вся! Целиком!

И через минуту, улыбаясь веселым беззубым ртом – молочные зубы уже выпадали:

– Маменька, у вас же есть купальный костюм!

У Ольги Михайловны действительно был с собою, лежал в гостиничном номере, в саквояже, превосходный полосатый купальный костюм – вырез под горлышко, рукава реглан; длинные, до колен, панталоны, обшитые голландским тонким кружевом. Она его шила, конечно, сама. Кто же еще?

Дочери костюм казался живым – то ли зеброй, а может, змеей-анакондой: откроешь саквояж, а он возьмет да выползет.

– Маменька, а почему берег – Лазурный? Он же желтый! И серый! Галька… скалы!

– Потому что здесь лазурное небо круглый год, ma chere.


Страницы книги >> 1 2 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации