Текст книги "Неровный край ночи"
Автор книги: Оливия Хоукер
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Когда утренняя музыка завершается, и отец Эмиль берет слово с кафедры, он обращается к пастве:
– Мы благословлены тем, что среди нас снова есть музыкант – наш новый сосед, Антон Штарцман, супруг нашей возлюбленной сестры Элизабет.
А в конце службы, когда окончен последний гимн, Антон поднимается со скамейки у органа и находит Элизабет стоящей у подножия ступенек к алтарю. Она держит их детей за руки. Она улыбается ему снизу вверх, с одобрением, с нескрываемой гордостью, и свет ее счастья – самое прекрасное, что он видел с того самого момента, когда повернулся к Риге спиной и отправился маршировать назад.
Он размышляет: «Может быть, я все-таки сумею построить мою новую жизнь. Возможно, я даже справлюсь с ролью мужа – кто знает?»
Две другие женщины присоединяются к Элизабет у подножия алтаря. Они одеты скромно, как и все в церкви, – ни ярких цветов, ни мехов или бриллиантов, – но их платья явно новые, их выделяет свежий стиль и очевидное качество. Значит, это могут быть только фрау Абт и фрау Шнайдер, матери из семей Унтербойингена, хранящих старые деньги, Altgeld.
– Отец Эмиль сказал мне, что вы готовы учить детей музыке, – говорит одна из них.
Из них двоих она выше, у нее темные волосы и темные глаза. В ее лице как будто запечатлена естественная радость жизни, так как уголки ее рта слегка приподняты, даже когда она не улыбается. Она, вероятно, одних лет с Элизабет, но вокруг ее глаз и губ нет тревожных морщинок, никакие следы постоянного беспокойства не пересекают ее лба. Она, несомненно, хорошенькая, но почему-то Антон не перестает ощущать, что его жена все равно красивее.
Женщина складывает вместе руки, с энтузиазмом и надеждой.
– Я фрау Абт. Мне жаль, что у нас не было случая познакомиться раньше, mein Herr. У меня имеется пианино, и я была бы признательна, если бы вы могли приходить и учить моих детей играть. Раз или два в неделю было бы идеально – ну или когда вам будет удобно.
– И у меня, – добавляет фрау Шнайдер, – тоже есть пианино. По средам подошло бы вам?
12
Новая шерстяная ткань обошлась Антону недешево – восемьсот рейхсмарок, куда больше, чем могла бы стоить пара хороших ботинок, купленная на черном рынке в Берлине. Но за эту баснословную цену он заимел целый рулон ровного коричневого твида – достаточно для семьи на две зимы, как он надеялся.
Элизабет взбудоражена приобретением. Она отправляет Альберта в его комнату, чтобы он примерил новые брюки, и когда он возвращается, она опускается возле сына на колени, чтобы посуетиться с отворотами, улыбаясь удовлетворенно.
– Они смотрятся на тебе потрясающе, Альберт. Стой спокойно, пока я подколю все, как следует. Если повезет, из этих ты не вырастешь так быстро.
– Я постараюсь, – заверяет ее Альберт.
– Ну вот, готово. Так, сейчас снимешь и принеси мне их обратно. Осторожнее, не уколись о булавки, когда будешь снимать.
Когда Альберт возвращается с брюками в руках, Элизабет подвигает две свечи поближе к креслу, в котором она шьет, и начинает фиксировать подвернутые брючины.
– Ты делаешь самые ровные стежки, какие я когда-либо видел, – говорит Антон, заглядывая ей через плечо.
– Льстец.
– Это не лесть, это правда.
– Мне никогда не приходилось работать, пока мой муж был жив, конечно. Но после его смерти у меня были некоторые надежды, что я сумею обеспечивать детей, занимаясь только лишь швейным делом.
Ей это могло бы удастся, не затянись война так надолго.
– Я уверен, если бы у людей были деньги, ты была бы самой востребованной швеей во всем Вюртемберге.
– Ну, вот это точно лесть, – ее улыбка постепенно гаснет, пока она делает еще несколько стежков. – Если бы у нас было больше свободных денег… – она замолкает, щеки заливает краска.
– Не бойся говорить, – отзывается Антон не без болезненного укола беспокойства.
– Мы могли бы разобраться еще с парой вещей. Но когда таких вещей не нашлось бы? Я не хочу показаться неблагодарной, Антон. Я знаю, что эта ткань дорого обошлась.
Так и было. Абты и Шнайдеры платили щедро, но даже так, Антону пришлось соскрести весь свой худой заработок, чтобы осилить покупку шерсти. Этот рулон ткани – чудо, которое он не сможет повторить. Но зачем еще он здесь, как не для того, чтобы обеспечивать семью?
– Скажи мне, Элизабет.
– Полу нужны ботинки. Его старая пара ему ужасно жмет. Он старается скрывать это от меня, – у него такое доброе маленькое сердечко, – но я же все равно вижу.
– Каждый ребенок получает ботинки в рамках пайка.
– Но лишь раз в год, а Пол растет почти так же быстро, как Альберт.
– Понятно. И в городе ты уже у всех спросила, я полагаю…
– Конечно.
Она не поднимает взгляда от иголки с ниткой, не желая казаться враждебной, но Антон чувствует нетерпение в ее словах. Было глупо об этом спрашивать. Кто не пытается найти возможности обмена, прежде чем тратить драгоценные деньги?
– Я могла бы найти для Пола ботинки побольше, – говорит Элизабет, – как на взрослого мужчину или около того. Но тогда мне пришлось бы набивать их тряпками, и он не смог бы бегать и играть. Это все равно, что стреножить его. Прости, Антон, я знаю, что это бремя для тебя. Но что же нам делать?
– Не извиняйся. Раз мальчику что-то нужно, значит, нужно.
И что это за отец, если он не может дать детям все, что нужно? Он чувствует тяжесть в груди. Уроков для двух семей будет недостаточно. Ему понадобится оплатить билет до Штутгарта и еще достаточно рейхсмарок, чтобы убедить черных скупщиков расстаться с хорошей парой обуви – достаточно большой мальчику на вырост, но не слишком большой – чтобы не мешать ему бегать. Антон должен найти еще заработок, и как можно скорее.
Он подходит к вбитому в дверь крючку и выуживает трубку из кармана куртки. Только сейчас он замечает, какой тонкой и потертой она стала. Он не будет привлекать к этому внимание Элизабет, пусть сохранит драгоценную шерсть детям на одежду.
– Куда ты идешь?
Антон помахивает в воздухе трубкой.
– Паек табака все еще приносят пользу, по крайней мере.
– Ты не сердишься?
– Нет, Элизабет, нет, – просто обеспокоен. Что же еще? – Мужчине просто порой нужно немного времени наедине со своей трубкой и со своими мыслями.
Немного времени, чтобы составить план. Немного времени, чтобы потерзать себя, пока никто не видит, как черты его лица отягощаются отчаянием. Он выходит на улицу и спускается в сумрачный двор.
Удивительно, как быстро тепло покидает мир, с какой готовностью природа погружается во тьму. Каждый год это застает его врасплох – уменьшение светлых дневных часов. Со временем это начинает казаться естественным состоянием мира, он снова таков, каким был при его сотворении – сумерки или момент прямо перед ними, мягкая серая хмарь заката, теряющаяся за стеной облаков, и запах подступающего дождя.
Он проработал уже две недели, но чем он может похвастаться, на самом деле? Уже две недели он может называться себя учителем – тем, кем, как он думал, ему не суждено стать больше никогда. Работа поднимает его дух, когда это вообще возможно, но тьма все равно обступает его периодически. Такова природа тьмы. Она приходит в конце каждого дня, предсказуемая, как удары часов, даже в разгар лета, когда свет обильный и долгий. Выбраться из ночи до конца невозможно. Вероятно, такова Божья воля; это, должно быть, Его устроение. Откуда бы нам было знать, когда наши жизни хороши и мы счастливы, не будь скорби и лишений – для сравнения. Такова, считает он, цель всех распределений Создателя. Но ум и сердце Бога вне человеческого понимания. Ты можешь лишь знать, что твои страдания служат какой-то цели – что страдания других играют какую-то непостижимую роль в великой драме Творения. Но такое знание приносит мало утешения. Когда ночь опускает свой тяжелый занавес над миром, темнота жестока и бескомпромиссна. То, как все твое счастье может в один миг сдуть, словно пламя свечи, которое зажимают между послюнявленным указательным и большим пальцами, – это способно пошатнуть твою веру или даже уничтожить ее полностью, если ты это допустишь.
На долгом пути на Ригу мужчины часто пели. Всякий раз, как прямая, монотонная дорога шла вдоль пустых полей или лесов, а не поселений, – всякий раз, как они могли быть уверены, что никто не слушает, – они тянули нить какой-нибудь старинной мелодии. Они держались за музыку, цеплялись за нее потрескавшимися и дрожащими руками, – и, как путеводная нить, она вытаскивала их из холода и темноты. Песни были простыми. Народная музыка, напоминания о временах, давно минувших, когда страна еще была чем-то иным, нежели то, чем она стала теперь. Когда мы могли по-настоящему гордиться тем, что мы немцы. А иногда они пели гимны, католические и протестантские, и каждый подпевал. Они пели песни, написанные тем лютеранским сочинителем гимнов, и «Warum sollt’ich mich den grämen[22]22
Почему крест и испытания огорчают меня (нем.).
[Закрыть]». Они пели «В Христе нет востока и запада». У лютеран такая чудесная музыка, что Антон готов простить им их ересь.
Но петь, пока ты тащишься по бесконечной дороге, только лишь для того, чтобы согреваться, – в то время, как твоя шерстяная форма промокла от росы, а зубы отбивают дробь в прусской ночи, – это не то же, что играть музыку. Он не играл так – ни как на органе в церкви Святого Колумбана, ни даже на пианино подле своих юных учеников – уже давно, дольше, чем был распущен его орден. В вермахте времени на игру не было, пусть даже, видит Бог, он провел так мало времени в служении Партии, как только сумел. Когда играешь музыку, когда подносишь инструмент к губам или касаешься пальцами слоновой кости клавиш, все преображается. Ты становишься посланцем между Небом и Землей.
Есть такие чувства, такие состояния сознания, которые нельзя описать словами. Трансцендентная красота луны, восходящей над полем, когда душа успокаивается на время, лишь настолько, чтобы напомнить тебе, что ты все еще жив, все еще человек, в мире, который, кажется, поработили бесчеловечные звери. И глубокая, неотвязная песнь потери, с ее перекрещенными гармониями и острыми контрапунктами; то, как она проникает в тебя и выворачивает твой дух наизнанку, выворачивает наружу все твое существо через сердце или рот и оставляет висеть, нагое и уязвимое. Есть некоторые припевы, которые поселились в его сердце и разуме и стали постоянной частью его – и порой ему нравится представлять, что мужчины и женщины, сочинившие эти произведения, чувствовали в точности то же, что он, когда слушает или играет их. Каждая его мысль – их мыль, и через заклинание ритма он чувствует, сквозь невозможность времени и пространства, каждое содрогание и каждую боль сердца композитора. Музыка – способ передавать эмоцию от одной груди к другой. Это способ постигать непостижимое, чувствовать то, с чем мы не позволили бы себе соприкоснуться никаким иным способом. Эти агонии и экстазы – они могу сломать нас, использовать нас, сжечь нас дотла, если мы не будем прикрывать наши сердца музыкой, как щитом.
Даже если мы говорим на разных языках, музыка в своей милости дарует нам взаимопонимание. Сострадательная дрожь сердца, когда гармония перекатывается третями или седьмыми частями и разрешается в октаве – величайшее чудо, какое Господь когда-либо являл, ибо оно показывает нам, что мы едины. Среди нас нет ни одного человека, будь то немец или Томми, ариец или еврей, умник или простак, кто бы не чувствовал то же, что и ты, что и мы все. В моменты наивысшей наивности он думал: «Если бы я только мог сыграть для фюрера, я, быть может, дал бы ему увидеть единство Божественного творения. А если бы он увидел, разве мог бы он продолжать творить то же зло?»
Он дрожит. Вечер холодный; зима уже здесь, хотя снег еще не выпал. В голых ветках яблонь двигается какое-то живое существо, слышны подскоки и скользящий скрежет птичьих лап по суку. Но он не видит птицу, а птица уже не поет песен. Он раскуривает трубку и выдыхает дым в направлении птицы. Дым тает и исчезает среди темных ветвей.
В час самой глубокой ночи или даже в бледности сумерек тот факт, что он все еще жив, часто вызывает у Антона унылое удивление. Он ничем не заслужил право на существование, он это понимает, и любое счастье, которое приносит ему новая жизнь, ничем не заслужено. Но такова жизнь, не так ли? Ты просто продолжаешь. Ты живешь. Даже когда горе наливает твое нутро свинцом, и черное безликое море поднимается в душе. Говорят, мужчины не плачут, даже если они монахи, но кто здесь и сейчас не всхлипывает, когда думает, что никто не смотрит? По краю ноздрей всегда идет красная каемка и постоянно горит солью. И глаза всегда полны, как колодец глубиной до центра Земли. Сожаления легко вызовут потоп слез – сожаления о словах, которые ты мог сказать, но не сказал, о делах, которые мог сделать, о прикосновении, полном доброты, к плечу или к маленькой нагретой солнцем макушки. И сожаления о небольших жестах внимания, которые тебе были доступны, – завязать развязавшийся шнурок или застегнуть зимнее пальто повыше к подбородку. Все, что ты мог сделать, но не сделал. Все, что могло быть, но никогда больше не будет. Столько тел лежат в могилах, но среди них нет твоего. Даже когда представляешь себя без движения, когда пытаешься заключить сделку: «Господи, если я поменяюсь местами с ними, с теми, кому Ты позволил умереть, – если я останусь здесь, такой же неподвижный, как они – будет ли этого достаточно, чтобы умилостивить Тебя? Вернешь ли ты их снова к жизни?» Но как бы усиленно ты не концентрировался на небытии, на огромной и голодной пустоте, ты никогда не достигнешь той неподвижности, какая есть в смерти. Пульс вызывает дрожь в твоих членах. Он шепчет в твоих ушах, надоедливый и неустанный. Он кивает – легчайшее движение, вынужденное признание: «Да, я все еще здесь. Да, я продолжаю жить. Бог мой, почему ты пощадил меня?»
Он вытряхивает трубку, сильно стучит ей по каблуку. Красные искры умирают на голой земле. Неожиданное движение заставляет его замереть, хотя это его собственное тело двигается. Он все-таки не ожидает этого. Птица в саду взлетает; он слышит ее резкий бросок в темноту, слабый свист ее крыльев в застывшем воздухе. Он думает: «Надо идти обратно внутрь, поговорить с Элизабет, сказать ей, что я буду делать. Как я заработаю еще денег на все, что нам нужно». Но он понятия не имеет, как ему это сделать, он не может встретиться лицом к лицу с осторожным молчанием Элизабет, ее манерой не смотреть на него и решительными движениями ее иглы. Вместо этого, он идет в старый сарай и открывает разбухшую от влаги дверь.
В его дыхании холодная дымка, и только эту дымку он и может разглядеть, пока ждет, чтобы его глаза привыкли к темноте. Он находит один из своих сундуков на ощупь и поднимает крышку. Первое, что он нащупывает, это корнет – его инструмент, после пианино и органа. Металл холодный, ранняя зима и ранняя ночь вторглись сюда. Он подносит чашечку мундштука к губам и дует, оживляя инструмент теплом своего тела. Невозможно отстроить холодную медь. Она сопротивляется, пока не отдашь ей достаточно себя, чтобы уверить ее в своей преданности, в том, что не оставишь ее замерзать. Его дыхание струится по компактным элегантным изгибам корнета. В его руках тепло металла, и три сверкающие, как жемчужины, клапана охотно поднимаются и опускаются под его пальцами.
Шаги на пороге. Антон оборачивается, виноватый, опуская корнет, держа его неуклюже, как нашкодивший ребенок. Он ожидал увидеть одного из детей в дверном проеме, но там Элизабет, темный силуэт на фоне серого воспоминания о закате.
Моргая в сумерках, она движется дальше внутрь.
– Это… труба? – В ее голосе удивление и беспокойство.
– Да.
Более-менее. Застигнутый в неожиданном приступе собственничества, он сопротивляется желанию встать между женой и открытым чемоданом. Это инструменты его сердца, его память. Они – реликвии, дышащие хрупким и священным прошлым. Почему он должен позволять ей их видеть, когда она сама так мало показала ему своего сердца? Он подается вперед, чтобы закрыть крышку сундука, но Элизабет быстро пересекает пространство между ними, слишком быстро, чтобы Антон мог ее остановить, и удерживает крышку открытой. Она смотрит в изумление на содержимое сундука. Еще один корнет, валторна, баритон, все разобранные. Есть там и кларнет, аккуратно завернутый в плотный войлок и перевязанный бечевкой, чтобы защитить его хрупкие клапаны и пружины. Она не может рассмотреть кларнет в складках, но того, что она видит, достаточно.
– Антон! Я слышала, как мальчики болтали о музыкальных инструментах, еще в тот день, когда ты починил платье Марии, но я думала, это что-то из твоего прошлого. Что в других сундуках?
Он не хочет признавать этого, пытаясь уберечь места, в которых таится боль. Но она теперь его жена. Он понимает, что должен быть с Элизабет честным.
– Примерно то же самое.
Она поднимает на него взгляд, пораженная и радостная.
– Я слышала, Партия платит хорошие деньги за медь. СС нужно это для обмундирования – для амуниции.
Одного такого предположения достаточно, чтобы нанести ему удар, оставить глубокую и тяжелую рану, которая полностью его обескровит. Он силится сдержать свою боль и злость, чтобы не показать их. Ему это не удается, он сам знает. Он сжимает пальцы на клапанах корнета, опуская их один за другим, стараясь совладать с собой.
– Я не могу продать их нацистам, Элизабет.
– Почему нет? Нам нужны деньги, Антон. Да, я знаю, отец Эмиль платит тебе за воскресные службы, и ты играешь прекрасно – но ты знаешь, что нам нужно больше.
– Я… – он запинается, сердце подскакивает.
Вот, к чему его это привело, да? Помогать тем, кто в нужде, защищать тех, кто беспомощен. Но он и представить себе не мог, что Бог будет настолько жесток, чтобы потребовать такой жертвы.
– Я не могу, Элизабет. Не могу продать эти вещи.
– Почему?
Потому что они – память. И чудо. Они мое последнее доказательство, что Бог существует, что Он когда-либо существовал в этом холодном черном мире. Он говорит:
– Это не тот вид меди. Она тонкая и не переплавляется с другими металлами. Она будет бесполезна для СС. Они ее не купят.
Сжатые губы, прищуренные глаза – она настроена решительно, и еще она обеспокоена. И более прочего, она разочарована в Антоне. Она сделала на него ставку – поверила ему. Она дала священную клятву, которая не может быть расторгнута. И все же этот человек упрямо отказывается обеспечивать их.
– Металлолом всегда полезен, – говорит она. – СС заплатят что-нибудь за это. Что-то лучше, чем ничего.
– Черт возьми, Элизабет, это не металлолом! – он делает резкое движение в сторону от сундука, кулак крепче сжимается на корнете, который он все еще держит в руке. Внезапное движение пугает ее – и почему бы и нет? Он все еще в большой степени незнакомец; она не знает его, не знает, на что он способен. Не способен ли он и на это – на насилие. Никогда; только не он. Но его гнев закипел, и сдерживать его уже не получается. По незнанию она осмелилась слишком близко подойти к источнику его боли, а любое животное, которое испытывает боль, реагирует на провокацию – бросается, или скалит зубы, или воет в агонии. Часть его отдает себе отчет в том, что значит выражение лица Элизабет и то, как она отшатывается, поднимает руки, прикрывая ими горло. Страх. Он тут же жалеет о своей порывистости. Он ненавидит себя за то, что напугал ее. Но он еще более напуган, чем она. Он делает над собой усилие, чтобы стоять спокойно и дать ей достаточно пространства выскользнуть прочь, если она захочет. С усилием, голосом, все еще сдавленным от страдания, он говорит с ней спокойнее:
– Это не хлам, Элизабет, и это не для продажи. И никогда не будет. Тебе придется смириться с этим фактом, потому что я не продам эти инструменты.
Видя, что он не собирается причинить ей вреда – кроме того, который уже нанес ее гордости и чувствам – Элизабет берет себя в руки, становясь снова спокойной и холодной:
– Отлично. Если ты не хочешь делать то, что в интересах семьи, пусть это остается на твоей совести, не на моей. Тебе придется отвечать за это перед Богом, Йозеф Антон Штарцман, не мне.
Она разворачивается и устремляется в сумеречный двор, мимо кур Альберта, которые маленькими круглыми тенями роются в грязи. Антон делает несколько бесполезных шагов вслед за ней, но понимает, что ей не нужно его утешение – да и какое утешение он может предложить? Он так же непривычен к примирению с женщиной, как и к ссоре. Он наблюдает, как она идет жесткой походкой через сад, среди голых деревьев, полностью лишенных листвы, стоящих серыми скелетами на фоне темнеющего неба. Она стучит в дверь фрау Гертц. В следующий миг дверь открывается, и Элизабет впускают в обитель сочувствия. Только ангелы ведают, когда теперь она может появиться снова.
Антон поворачивается спиной к ферме. Он проходит мимо курятника, мимо каменной стены, за которой иногда бродят козы, когда позволяют загнать себя. Он идет, ничего перед собой не видя, двигаясь вне своего нынешнего местонахождения, вне этой точки во времени; он чувствует, как его тянет назад, или, скорее, подхватывает и бросает в неприветливое прошлое.
Он стоит во дворе перед Сент-Йозефсхаймом. Воспоминания стекаются, поднимаются приливом, который грозит скрыть его с головой – утопить его. И все же он не хочет отпускать воспоминания, вопреки опасности. Как будто если он даст волю своей боли, он сможет что-то понять. Как будто если он по своему почину погрузится в черную воду, позволяя потоку нести его, он сумеет расшифровать свое прошлое. Инструменты так на него повлияли. Он прикоснулся к ним и вспомнил. Он впитал то, что в них заключено, как яд через кожу. Если он поступит так, как хочет Элизабет, и избавится от этих предметов, может быть, воспоминания больше не будут преследовать его. Но забыть – это тоже будет боль, и еще больший позор, чем тот, что уже покрывает его.
Здесь, посреди широкого поля, освобожденного от урожая, вдали от фермы, он так одинок, как это только возможно в маленьком городке. Теперь, когда он один, для боли освобождается еще место. Он снова поднимает корнет. Он играет долгую, низкую, меланхоличную мелодию и молится, чтобы звуки унесли прочь воспоминания. Но воспоминания сжимают его в своих острых, как ножи, тисках, с еще большей силой, чем до того.
Автобус. Дети, строящиеся в очередь, улыбающиеся и смеющиеся – большая часть из них – уверенные, что их ждет большое приключение. Несколько – лишь несколько – были достаточно сообразительны и понимали, что что-то не так. Они оглядывались по сторонам с потерянным видом, заламывали руки или хватали себя за запястья, чтобы унять страх. Для некоторых из них это срабатывало; ничто другое не могло облегчить их тревогу, кроме как цепляться за свои мягкие маленькие ручки в успокаивающем ритме и причитать без слов, хрупкие птенчики. Один из эсэсовцев, в своей жесткой черной униформе, смотрел некоторое время на девочку, которая махала руками в воздухе – это была Рилли Эннс, одна из ее крысиных косичек развязалась и распустилась. Она что-то выкрикивала, некую нечленораздельную мольбу, на высокой ноте, переполненную страхом. Сказать она едва ли что-то могла, она способна была только кричать. Но у кого в такое время нашлись бы слова?
Лицо мужчины потемнело от отвращения. Он пробурчал: «Действительно, жизнь, не достойная жизни».
Мы должны были это предвидеть. Мы знали; мы слышали. С 1939-ом Гитлер рыскал по землям, которые уже держал в своих руках, разыскивая болезненных, надломленных, кротких и невинных. Он начал с того, что выскреб заведения для взрослых, где медсестры заботились о тех, кто не мог позаботиться о себе сам – тех, которые оставались детьми всю свою жизнь. В те дни практиковались принудительные стерилизации, чтобы любой, кто был признан недостаточно здоровым, не мог размножаться и засорять пул совершенного населения; Германия Гитлера должна была сформироваться за счет несовершенства нашего единства, если бы мы позволили. И мы позволили. Мы сидели, сложа руки, согласные или не верящие своим глазам или чувствующие облегчение от того, что это случилось с кем-то другим, а не с нами – не с теми, кого мы любим.
Началось со стерилизаций, за которыми последовало черное крещендо, срывающееся на крик. Все стало еще хуже. Мы читали истории в газетах, и буклеты переходили из рук в руки с подачи Белой Розы. Опекуны и няни открывали двери на стук, и на пороге оказывались эсэсовцы в униформе, пришедшие забрать беспомощных подопечных. Перераспределение. «Мы поместим их в учреждения, где уход за ними будет лучше, – вот, что говорили эсэсовцы. – Мы снимем это бремя с вас; вам больше нет необходимости утруждаться». Но все знают, все видят (даже во всеобщей слепоте), что так называемые «жизни, не достойные жизни» распределяются только по могилам.
Мы знали, мы слышали – но каким-то образом мы думали, что с нами этого ни за что не случится. Или, возможно, мы осознанно закрывали на все глаза, предпочитая неведение и фантазии ужасу реальности. Но однажды ты выглядываешь в окно классной комнаты, чтобы увидеть, как подъезжает серый автобус, на его стеклах отпечатки рук призраков, ты видишь грузовики, помеченные свастикой, и людей с ружьями и мертвыми глазами.
Рилли Эннс посмотрела снизу вверх на брата Назария. Слов она найти не могла, но она была не настолько проста, чтобы ничего не видеть и не понимать. Ее щеки раскраснелись от страха. Ее выразительный рот открылся, и она издала стон, потом снова и снова.
Антон, в его сером монашеском облачении, бросился мимо злобно бормотавшего эсэсовца к другому, чье лицо на миг выдало ужасную тоску и отчаяние.
– Пожалуйста, – обратился он к человеку, который позволил себе чувствовать. – Пожалуйста, не делайте этого.
С порога школы кто-то рявкнул:
– Пакуйте их в автобус. Всех детей, всех до единого. Проверьте в здании кто-нибудь. Обыщите подвал. Убедитесь, что никто не прячется. Убедитесь, что никто из этих серых католических крыс не укрыл кого-нибудь.
Мужчина с тоскующим лицом держал карабин наперевес. Но он не мог смотреть Антону в глаза – Антону, монаху, вооруженному лишь четками.
– Это не мой выбор, – сказал он тихо, голосом хриплым от стыда. – Это не мое решение.
– Но вы знаете, что это неправильно. Это невинные дети. Родители доверили их нашей заботе. Кто позаботится об этих несчастных, если не мы?
– Их всего лишь отсылают в другое учреждение, – произнес мужчина, и больше он ничего не мог вымолвить. Он дрожал.
– Вы знаете, что это неправда. Мы все знаем.
– Отойдите в сторону, брат. Мы все должны делать то, что нам велят.
Антон покачал головой. Идя, как в невесомости, покачиваясь, едва веря в то, что делает, он встал между эсэсовцами и детьми.
– Я не могу. Я просто не могу… позволить вам. Вы знаете, что это неправильно. Вы знаете, что это грех. Вы знаете, что однажды ответите за это перед Богом.
В приступе ярости, неожиданной и резкой, мужчина приставил дуло к груди Антона. Кто-то закричал в панике – один из монахов: «Брат Назарий!»
– Встанешь на моем пути еще раз, и я спущу курок, – но произнося эти слова, мужчина задыхался. Слезы стояли в его глазах.
– Что они с тобой сделали? – прошептал Антон. – Как они заставили тебя согласиться на это?
Мужчина покачал головой, боль была слишком велика, чтобы говорить, но ружье все еще упиралось в грудь Антона. Он прерывисто дышал, полувсхлипывая, но тихо, так тихо, что только Антон мог его слышать:
– У меня жена. Две дочки, девяти и двенадцати лет. Они сказали мне… сказали…
Большего мужчина произнести не мог, но кто угодно, у кого есть сердце, и так понял бы. Они сказали ему, что сделают, если он откажется. Жену будут пытать. Дочек изнасилует десяток мужчин. Это нож, который они приставили к его горлу. Это пропасть, к которой они нас тащат. Во имя того, чтобы сделать Германию великой, мы заставили наших мужчин выбирать между жизнями невинных созданий и их собственных жен и детей. Мы срезали плоть с жен, пока мужья смотрели. Мы клеймили их железом, обезображивали их избиениями, пока они не начинали молить о пуле, чтобы прекратить страдания. Мы бросали маленьких девочек толпе насильников. Deutchland uber Alles[23]23
Германия надо всем, Германия превыше всего (нем.).
[Закрыть].
Боль этого мужчина была больше, чем он мог вынести, и брат Назарий отступил. Нет – он сделал это по другой причине, но это то, что он будет твердить себе потом. Каждую ночь, когда сожаления сокрушают его и не дают спать, он говорит себе: «Я позволил тем людям забрать моих детей, потому что это действие было для них не проще, чем для меня. Потому что люди в черной униформе тоже страдают, их преследует то, что их заставляют творить».
Но карабин в дрожащих руках того мужчины, а затем миг, когда дуло отодвинулось от груди Антона, – тогда облегчение захлестнуло его. Вот почему он позволил им забрать детей: чтобы спасти свою собственную жизнь. Какое искупление он мог бы когда-либо найти для такого греха?
– Мне жаль, – сказал Антон мужчине в черном. – Мне жаль. То, что они сделали с тобой… да смилуется над тобой Господь, брат мой.
И над всеми нами. Над нами тоже, милосердный Иисусе.
13
Когда музыка затихает, когда он сыграл последнюю ноту сверлящей болезненной памяти, Антон направляется к дому. Корнет повис в его руке; он цепляется за высокие травы, растущее вдоль канавы. У него не осталось сил, чтобы поднять инструмент. В отдалении, маленькие и бледные на фоне ночи, Пол и Ал ведут молочную корову в загон под старым коттеджем. Пора запирать животных на ночь, – жизнь на старой ферме идет своим чередом, с семей Антон или нет. Везде жизнь идет своим чередом. Она неумолима и, в своем постоянстве, загадочна; это вызывает ярость. Жизнь упрямо продолжается, безразличная к чьим-либо желаниям, пока ты можешь избегать людей в черной униформе и задергиваешь занавески на ночь.
Вечерние работы по дому завершены, и мальчики взбираются по ступенькам и исчезают в доме. Несомненно, Элизабет уже приготовила ужин, и он ждет их, жесткая старая курица, потушенная над печью, или кролик, зажаренный с картофелем. Поставила ли она тарелку для Антона, или она все еще слишком злится на него, чтобы кормить? Когда он подходит ближе, то чувствует запах лука и едва уловимый теплый и утешающий аромат свежеиспеченного хлеба. Он голоден. Кажется абсурдным, что ты испытываешь голод, что тело жаждет насыщения. Как мы можем настойчиво цепляться за жизнь, когда столькие умерли, и мы ничего не сделали, чтоб спасти их?
Сумерки перешли в темноту. Несколько упорных сверчков еще поют в зимних травах. Когда он огибает угол дома и подходит к лестнице, он видит, что Элизабет сидит на нижней ступеньке и ждет его. Она завернулась в зимнее пальто с коричневым воротником из заячьего меха. Такое пальто могла бы носить женщина в Берлине или Мюнхене, он впервые его видит на ней – но, с другой стороны, раньше и не было так холодно, как сейчас. Элизабет поднимается, когда видит его. В дымке сумерек Антон различает еще один предмет гардероба, висящей у нее на руке – мужское пальто. Должно быть, оно принадлежало ее первому мужу, потому что это не пальто Антона.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?