Текст книги "Сочинения"
Автор книги: Оноре Бальзак
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 38 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– За даром? – спросили они.
Пьер Грассу не мог воздержаться от улыбки.
– Не следует так дарить картин: они денег стоят, – сказал ему Вервелль.
На третьем сеансе, отец Вервелль заговорил о прекрасной картинной галерее у себя на даче, в Виль-д'Аврэ: там есть Рубенс, Жерар Доу, Мьерис, Тербург, Рембрант, Поль Поттер, одна картина Тициана и т. д.
– Г. Вервелль наделал глупостей, – хвастливо сказала г-жа Вервелль, – он накупил картин на сто тысяч.
– Люблю искусство, – отозвался бывший торговец бутылками.
Когда был начат портрет г-жи Вервелль, портрет ее мужа был почти кончен, и восторгам семьи не было предела. Нотариус отозвался о живописце с величайшей хвалой. Пьер Грассу, по его словам, был честнейший малый на свете, один из самых порядочных артистов, вдобавок он скопил тридцать шесть тысяч франков; время нужды для него миновало, он получает ежегодно десять тысяч франков, он не проживает процентов; словом, его жена не может быть несчастна. Последняя фраза сильно накренила весы. Друзья Вервеллей только и слышали, что про славного живописца Фужера. В тот день, как Фужер начал портрет Виржини, он был уже in petto зятек Вервеллей. Все трое процветали в мастерской, которую привыкли считать одной из своих резиденций; это чистое, прибранное, милое артистическое помещение имело для них невыразимую привлекательность. Abyssus abyssum, буржуа притягивает буржуа.
С концу сеанса, лестница затряслась, и Жозеф Бридо с шумом отворил дверь; он влетел как буря, волосы у него развевались; показалась большая растерзанная фигура, повсюду, как молния, блеснул он глазами и, обойдя мастерскую, шумно подошел к Грассу, подбирая сюртук на животе, и стараясь, хотя и тщетно, застегнуть его, потому что пуговица отлетела.
– Дрова дороги, – сказал он Грассу.
– А!
– За мной гонятся англичане… Стой, ты пишешь этих?..
– Да замолчи же.
– Твоя правда.
Семейство Вервеллей было в высшей степени смущено этим странным видением, и лица у них, обыкновенно красные, стали вишнево-красными.
– Это выгодно! – сказал Жозеф. – A не отыщется ли у тебя не нужных бумажек?
– Много надо?
– Билет в пятьсот… За мной один из этих негоциантов бульдожьей породы, которые, как вцепятся, так не отпустят, пока не вырвут куска. И порода же!
– Я напишу сейчас записку к нотариусу.
– A у тебя есть нотариус?
– Да.
– В таком случае я понимаю, почему ты до сих пор рисуешь щеки розовыми тонами, превосходными для парикмахерских вывесок.
Грассу невольно покраснел: позировала Виржини.
– Бери натуру, какова она есть! – продолжал великий художник. – У девицы рыжие волосы. Что ж, разве это смертный грех? В живописи все великолепно. Положи на палитру киновари, напиши потеплей щеки, сделай на них коричневые крапинки, жизни поддай! Иль ты хочешь быть умней натуры?
– Возьми-ка, – сказал Фужер, – поработай, пока я напишу записку.
Вервелль докатился до стола и наклонился над ухом Грассу.
– Да этот мужлан напортит, – сказал купец.
– Если б он писал портрет вашей Виржини, то вышло бы в тысячу раз лучше моего, – с негодованием отвечал Грассу.
Услышав это, буржуа потихоньку отступил к своей жене, изумленной вторжением дикого зверя и несколько испугавшейся, что он принялся за портрет ее дочери.
– Слушай, следуй этим указаниям, – сказал Бридо, отдавая палитру и беря записку. – Я тебя не благодарю; теперь я могу воротиться в замок д'Артеза, где я расписываю столовую, а Леон де-Лора делает над дверьми чудные вещи. Приезжай посмотреть.
И он ушел не кланяясь: слишком уж нагляделся он на Виржини.
– Кто это такой? – спросила г-жа Вервелль.
– Великий художник, – отвечал Грассу.
Небольшое молчание.
– Уверены ли вы, что он не принес несчастия моему портрету? – сказала Виржини, – он так напугал меня.
– Он принес только пользу, – отвечал Грассу.
– Если он великий художник, то, по-моему, лучше великие художники, которые похожи на вас.
– Ах, maman, г. Грассу еще более великий художник, он меня напишет всю, – заметила Виржини.
Повадки гения взбудоражили этих привыкших к порядку буржуа.
Наступало то время осени, которое так мило зовут летом св. Мартына. С робостью неофита пред лицом гениального человека, Вервелль отважился пригласить Грассу приехать в ним на дачу в будущее воскресенье: он знал, как мало привлекательна буржуазная семья для художника.
– Ну, вы, художники! – говорил он, – вам требуются волнения, великолепные зрелища и умные люди; но у нас будут хорошие вина, и при том, я рассчитываю, что моя галерея вознаградит вас за скуку, какую артист, как вы, может испытывать в купеческой среде.
Это идолопоклонство чрезвычайно польстило самолюбию бедного Пьера Грассу, стол мало привыкшему к подобным любезностям. Этот честный артист, эта позорная посредственность, это золотое сердце, эта примерная жизнь, этот глупый рисовальщик, этот добрый малый, украшенный королевским орденом почетного легиона, отправился в поход, чтобы насладиться последними хорошими днями в году, в Виль-д'Авре. Живописец скромно поехал в общественной карете, и не мог не залюбоваться на красивую дачу купца, расположенную посреди парка в пять десятин, на холме, в самом красивом месте. Жениться на Виржини значило сделаться со временем владельцем этой дачи! Вервелли встретили его с восторгом, радостью, добродушием, с откровенной буржуазной глупостью, которые смутили его. То был день его торжества. Жениха повели гулять по усыпанным песком аллеям, которые были, как подобает, вычищены для приезда великого человека. Даже у деревьев был какой-то причесанный вид, трава была скошена. В чистом деревенском воздухе слышался бесконечно возбуждающий запах кухни. Все в доме говорили: «У нас сегодня великий художник!» Бедняжка Вервелль точно яблоко катался по саду, дочка извивалась точно угорь, а мамаша следовала за ними благородной и важной походкой. Все трое не отходили от Пьера Грассу в течение семи часов. После обеда, которого длина не уступала его великолепию, г. и г-жа Вервелль прибегли к главному театральному эффекту, в открытию галереи, освещенной лампами с рассчитанным эффектом. Трое соседей, бывших торговцев, дядя с наследством, приглашенные ради чествования великого артиста, старая девица Вервелль и гости проследовали за Грассу в галерею, любопытствуя узнать его мнение о коллекции маленького Вервелля, который уничтожал их баснословной стоимостью картин. Торговец бутылками, по-видимому, вздумал соперничать с королем Луи-Филиппом и Версальскими галереями. Картины, в великолепных рамах, были снабжены золотыми ярлычками, где черными буквами стояло:
Рубенс.
Пляска фавнов и нимф.
Рембрандт.
Внутренность анатомического театра. Доктор Тромп читает лекцию ученикам.
Было всего полтораста картин, покрытых лаком, обметенных веничком; некоторые были задернуты зелеными занавесками, которых не отдвигали в присутствии девиц.
Артист стоял с опущенными руками, с открытым ртом, будучи не в силах произнести ни слова; в этой галерее он увидал половину своих картин; он был Рубенсом, Поль Паттером, Миерисом, Метцу, Жераром Доу! Он один был двумя десятками великих мастеров.
– Что с вами? – вы побледнели!
– Дочь, стакан воды! – вскричала мать Вервелль.
Живописец взялся за пуговицу фрака отца Вервелля, и отвел его в сторону под предлогом рассмотреть Мурилло. Испанские картины были тогда в моде.
– Вы купили картины у Илии Магуса?
– Да, все оригиналы.
– Между нами, сколько вы заплатили за те, на которые я укажу вам?
Они вдвоем обошли галерею. Гости были изумлены, с каким серьезным видом художник в сопровождении хозяина продолжал осмотр образцовых произведений.
– Три тысячи франков! – тихо сказал Вервелль, дойдя до последней картины, – а говорю, что сорок.
– Сорок тысяч франков за Тициана? – громко сказал художник, – да это задаром!
– Говорю же вам, что у меня на сто тысяч экю картин! – вскричал Вервелль.
– Я написал все эти картины, – сказал ему на ухо Пьер Грассу, – и за все вместе не получил и десяти тысяч франков…
– Докажите мне это, – сказал торговец бутылками, – и я удвою приданое моей дочери, потому что в таком случае вы – Рубенс, Рембрандт, Тербург, Тициан.
– A Магус отличный торговец картинами! – сказал живописец, поняв старинный вид своих картин и пользу сюжетов, которые заказывал ему торговец старинными вещами.
Г. де-Фужер, – ибо вся семья настойчиво звала так Пьера Грассу, – не только нисколько не потерял в уважении своего поклонника, но напротив возрос настолько, что даром написал семейные портреты и, понятно, поднес их своему тестю, теще и жене.
Теперь без Пьера Грассу не обходится ни одной выставки и в буржуазном мире он считается хорошим портретистом. Он зарабатывает двенадцать тысяч франков в год, и портит полотна на пятьсот франков. За женой он взял в приданое шесть тысяч франков дохода, и живет с тестем и тещей. Вервелли и Грассу живут в полном согласии, держат карету и счастливейшие люди на свете. Пьер Грассу не выходит из буржуазной среды, где почитается одним из величайших художников в мире. Между Тронной заставой и улицей Храма не пишется ни одного семейного портрета иначе, как у великого художника и за каждый платится не менее пятисот франков. Главная причина, почему буржуа держатся этого художника, следующая: «Говорите что хотите, а он каждый год помещает двадцать тысяч у нотариуса». В виду того, что Грассу показал себя с хорошей стороны в возмущении 12-го мая, ему пожалован офицерский крест почетного легиона. Он командир батальона национальной гвардии. Версальский музей не мог не заказать такому примерному гражданину батальной картины, и Грассу ходил по всему Парижу с целью встретить бывших товарищей и сказать им небрежным тоном: «А король заказал мне батальную картину!»
Г-жа де-Фужер обожает своего мужа; у них двое детей. Этот живописец, добрый муж и добрый супруг, не может, однако, отогнать от себя роковой мысли: художники над ним смеются, его имя – презрительное прозвище в мастерских, в фельетонах молчат о его произведениях. Но он все работает, и стремится в академию, и попадет туда. Затем месть бушует в его сердце! Он скупает у знаменитых художников картины, когда они в тесных обстоятельствах, и заменяет мазанья в галерее Виль-д'Авре истинно прекрасными произведениями, только не своими.
Существуют посредственности более несносные и злые чем Пьер Грассу, который вдобавок тайный благотворитель и человек в высшей степени обязательный.
Париж. Декабрь 1839.
Отец Горио
Великому и знаменитому Жоффруа де Сент-Илеру[1]1
Жоффруа де Сент-Илер Этьен (1772–1844) – известный французский ученый-зоолог; выдвинул прогрессивную для своего времени научную теорию единства строения организмов животного мира. Посвящение романа «Отец Горио» Жоффруа де Сент-Илеру впервые появилось в издании 1843 г., однако теорией Жоффруа де Сент-Илера Бальзак живо интересовался еще с начала 30-х годов.
[Закрыть] в знак восхищения его работами и гением.Де Бальзак
Престарелая вдова Воке, в девицах де Конфлан, уже лет сорок держит семейный пансион в Париже на улице Нев-Сент-Женевьев, что между Латинским кварталом[2]2
Латинский квартал – район Парижа, где издавна находились высшие учебные заведения, музеи и библиотеки.
[Закрыть] и предместьем Сен-Марсо.[3]3
Сен-Марсо (иначе – Сен-Марсель) – квартал Парижа, населенный во времена Бальзака главным образом беднотой.
[Закрыть] Пансион, под названием «Дом Воке», открыт для всех – для юношей и стариков, для женщин и мужчин, и все же нравы в этом почтенном заведении никогда не вызывали нареканий. Но, правду говоря, там за последние лет тридцать и не бывало молодых женщин, а если поселялся юноша, то это значило, что от своих родных он получал на жизнь очень мало. Однако в 1819 году, ко времени начала этой драмы, здесь оказалась бедная молоденькая девушка. Как ни подорвано доверие к слову «драма» превратным, неуместным и расточительным его употреблением в скорбной литературе наших дней, здесь это слово неизбежно: пусть наша повесть и не драматична в настоящем смысле слова, но, может быть, кое-кто из читателей, закончив чтение, прольет над ней слезу intra и extra muros.[4]4
В черте города и в его предместьях (лат.).
[Закрыть] А будет ли она понятна и за пределами Парижа? В этом можно усомниться. Подробности всех этих сцен, где столько разных наблюдений и местного колорита, найдут себе достойную оценку только между холмами Монмартра и пригорками Монружа,[5]5
Монмартр – во времена Бальзака – северная окраина Парижа. Монруж – южная. Местность в этих районах холмиста.
[Закрыть] только в знаменитой долине с дрянными постройками, которые того и гляди что рухнут, и водосточными канавами, черными от грязи; в долине, где истинны одни страданья, а радости нередко ложны, где жизнь бурлит так ужасно, что лишь необычайное событие может здесь оставить по себе хоть сколько-нибудь длительное впечатление. А все-таки порой и здесь встретишь горе, которому сплетение пороков и добродетелей придает величие и торжественность: перед его лицом корысть и себялюбие отступают, давая место жалости; но это чувство проходит так же быстро, как ощущение от сочного плода, проглоченного наспех. Колесница цивилизации в своем движении подобна колеснице с идолом Джагернаутом:[6]6
Джагернаут (правильнее – Джаганнатха, «владыка мира») – одно из изображений индийского бога Вишну. Во время главного праздника в честь Джагернаута его статуя вывозилась на огромной колеснице, в которую впрягались богомольцы. Фанатики бросались под колесницу и погибали, – жрецы обещали им, что в награду за подобную смерть бедняк, при новом воплощении его души, обратится в человека высшей касты.
[Закрыть] наехав на человеческое сердце, не столь податливое, как у других людей, она слегка запнется, но в тот же миг уже крушит его и гордо продолжает путь. Вроде этого поступите и вы: взяв эту книгу холеной рукой, усядетесь поглубже в мягком кресле и скажете: «Быть может, это развлечет меня?», а после, прочтя про тайный отцовские невзгоды Горио, покушаете с аппетитом, бесчувственность же свою отнесете за счет автора, упрекнув его в преувеличении и осудив за поэтические вымыслы. Так знайте же: эта драма не выдумка и не роман. All is true,[7]7
Все правда (англ.).
[Закрыть] – она до такой степени правдива, что всякий найдет ее зачатки в своей жизни, а возможно, и в своем сердце.
Дом, занятый под семейный пансион, принадлежит г-же Воке. Стоит он в нижней части улицы Нев-Сент-Женевьев, где местность, снижаясь к Арбалетной улице, образует такой крутой и неудобный спуск, что конные повозки тут проезжают очень редко. Это обстоятельство способствует тишине на улицах, запрятанных в пространстве между Валь-де-Грас[8]8
Валь-де-Грас – здание военного госпиталя в Париже.
[Закрыть] и Пантеоном,[9]9
Пантеон – большое здание в Париже, построенное в XVIII в.; первоначально – церковь; во время буржуазной революции XVIII в. было превращено в усыпальницу выдающихся деятелей Франции, среди которых похоронены далеко не великие люди, как, например, президент Третьей республики Сади Карно, но не нашли себе места такие писатели, как Вольтер, и такие революционные деятели, как Марат, прах которых был удален из Пантеона.
[Закрыть] где эти два величественных здания изменяют световые явления атмосферы, пронизывая ее желтыми тонами своих стен и все вокруг омрачая суровым колоритом огромных куполов. Тут мостовые сухи, в канавах нет ни грязи, ни воды, вдоль стен растет трава; самый беспечный человек, попав сюда, становится печальным, как и все здешние прохожие; грохот экипажа тут целое событие, дома угрюмы, от глухих стен веет тюрьмой. Случайно зашедший парижанин тут не увидит ничего, кроме семейных пансионов или учебных заведений, нищеты и скуки, умирающей старости и жизнерадостной, но вынужденной трудиться юности. В Париже нет квартала более ужасного и, надобно заметить, менее известного.
Улица Нев-Сент-Женевьев, – как бронзовая рама для картины, – достойна больше всех служить оправой для этого повествования, которое требует возможно больше темных красок и серьезных мыслей, чтобы читатель заранее проникся должным настроением, – подобно путешественнику при спуске в катакомбы, где с каждою ступенькой все больше меркнет дневной свет, все глуше раздается певучий голос провожатого. Верное сравнение! Кто решил, что более ужасно: взирать на черствые сердца или на пустые черепа?
Главным фасадом пансион выходит в садик, образуя прямой угол с улицей Нев-Сент-Женевьев, откуда видно только боковую стену дома. Между садиком и домом, перед его фасадом, идет выложенная щебнем неглубокая канава шириной в туаз,[10]10
Туаз – старинная французская мера длины (1 м. 945 мм).
[Закрыть] а вдоль нее – песчаная дорожка, окаймленная геранью, а также гранатами и олеандрами в больших вазах из белого с синим фаянса. На дорожку с улицы ведет калитка; над ней прибита вывеска, на которой значится: «ДОМ ВОКЕ», а ниже: Семейный пансион для лиц обоего пола и прочая. Днем сквозь решетчатую калитку со звонким колокольчиком видна против улицы, в конце канавы, стена, где местный живописец нарисовал арку из зеленого мрамора, а в ее нише изобразил статую Амура. Глядя теперь на этого Амура, покрытого лаком, уже начавшим шелушиться, охотники до символов, пожалуй, усмотрят в статуе символ той парижской любви, последствия которой лечат по соседству. На время, когда возникла эта декорация, указывает полустершаяся надпись под цоколем Амура, которая свидетельствует о восторженном приеме, оказанном Вольтеру при возвращении его в Париж в 1778 году:
Кто б ни был ты, о человек,
Он твой наставник, и навек.
К ночи вход закрывают не решетчатой дверцей, а глухой. Садик, шириной во весь фасад, втиснут между забором со стороны улицы и стеной соседнего дома, который, однако, скрыт сплошной завесой из плюща, настолько живописной для Парижа, что она привлекает взоры прохожих. Все стены, окружающие сад, затянуты фруктовыми шпалерами и виноградом, и каждый год их пыльные и чахлые плоды становятся для г-жи Воке предметом опасений и бесед с жильцами. Вдоль стен проложены узкие дорожки, ведущие под кущу лип, или липп, как г-жа Воке, хотя и родом де Конфлан, упорно произносит это слово, несмотря на грамматические указания своих нахлебников. Меж боковых дорожек разбита прямоугольная куртина с артишоками, обсаженная щавелем, петрушкой и латуком, а по углам ее стоят пирамидально подстриженные плодовые деревья. Под сенью лип врыт в землю круглый стол, выкрашенный в зеленый цвет, и вокруг него поставлены скамейки. В самый разгар лета, когда бывает такое пекло, что можно выводить цыплят без помощи наседки, здесь распивают кофе те из постояльцев, кто достаточно богат, чтобы позволить себе эту роскошь.
Дом в четыре этажа с мансардой выстроен из известняка и выкрашен в тот желтый цвет, который придает какой-то пошлый вид почти всем домам Парижа. В каждом этаже пять окон с мелким переплетом и с жалюзи, но ни одно из жалюзи не поднимается вровень с другими, а все висят и вкривь и вкось. С бокового фасада лишь по два окна на этаж, при этом на нижних окнах красуются решетки из железных прутьев. Позади дома двор, шириною футов в двадцать, где в добром согласии живут свиньи, кролики и куры; в глубине двора стоит сарай для дров. Между сараем и окном кухни висит ящик для хранения провизии, а под ним проходит сток для кухонных помоев. Со двора на улицу Нев-Сент-Женевьев пробита маленькая дверца, в которую кухарка сгоняет все домашние отбросы, не жалея воды, чтобы очистить эту свалку, во избежание штрафа за распространение заразы.
Нижний этаж сам собою как бы предназначен под семейный пансион. Первая комната, с окнами на улицу и стеклянной входной дверью, представляет собой гостиную. Гостиная сообщается со столовой, а та отделена от кухни лестницей, деревянные ступеньки которой выложены квадратиками, покрыты краской и натерты воском. Трудно вообразить себе что-нибудь безотраднее этой гостиной, где стоят стулья и кресла, обитые волосяной материей в блестящую и матовую полоску. Середину гостиной занимает круглый стол с доской из чернокрапчатого мрамора, украшенный кофейным сервизом белого фарфора с потертой золотой каемкой, какой найдешь теперь везде. Пол настлан кое-как, стены обшиты панелями до уровня плеча, а выше оклеены глянцовитыми обоями с изображением главнейших сцен из «Телемака», где действующие лица античной древности представлены в красках. В простенке между решетчатыми окнами глазам пансионеров открывается картина пира, устроенного в честь сына Одиссея нимфой Калипсо. Эта картина уже лет сорок служит мишенью для насмешек молодых нахлебников, воображающих, что, издеваясь над обедом, на который обрекает их нужда, они становятся выше своей участи. Камин, судя по неизменной чистоте пода, топится лишь в самые торжественные дни, а для красы на нем водружены замечательно безвкусные часы из синеватого мрамора и по бокам их, под стеклянными колпаками, – две вазы с ветхими букетами искусственных цветов.
В этой первой комнате стоит особый запах; он не имеет соответствующего наименования в нашем языке, но его следовало бы назвать трактирным запахом. В нем чувствуется затхлость, плесень, гниль; он вызывает содрогание, бьет чем-то мозглым в нос, пропитывает собой одежду, отдает столовой, где кончили обедать, зловонной кухмистерской, лакейской, кучерской. Описать его, быть может, и удастся, когда изыщут способ выделить все тошнотворные составные его части – особые, болезненные запахи, исходящие от каждого молодого или старого нахлебника. И вот, несмотря на весь этот пошлый ужас, если сравнить гостиную со смежною столовой, то первая покажется изящной и благоуханной, как будуар.
Столовая, доверху обшитая деревом, когда-то была выкрашена в какой-то цвет, но краска уже неразличима и служит только грунтом, на который наслоилась грязь, разрисовав его причудливым узором. По стенам – липкие буфеты, где пребывают щербатые и мутные графины, поддонники из жести со струйчатым рисунком, стопки толстых фарфоровых тарелок с голубой каймой изделие Турнэ.[11]11
Турнэ – промышленный город в Бельгии.
[Закрыть] В одном углу поставлен ящик с нумерованными отделениями, чтобы хранить, для каждого нахлебника особо, залитые вином или просто грязные салфетки. Тут еще встретишь мебель, изгнанную отовсюду, но несокрушимую и помещенную сюда, как помещают отходы цивилизации в больницы для неизлечимых. Тут вы увидите барометр с капуцином, вылезающим, когда дождь уже пошел; мерзкие гравюры, от которых пропадает аппетит, – все в лакированных деревянных рамках, черных с золоченными ложками; стенные часы, отделанные рогом с медной инкрустацией; зеленую муравленную печь; кенкеты Аргана,[12]12
Кенкет Аргана усовершенствованная масляная лампа.
[Закрыть] где пыль смешалась с маслом; длинный стол, покрытый клеенкой настолько грязной, что весельчак-нахлебник пишет на ней свое имя просто пальцем, за неименьем стилоса; искалеченные стулья, соломенные жалкие цыновки – в вечном употреблении и без износа; затем дрянные грелки с развороченными продушинами, с обуглившимися ручками и сломанными петлями. Трудно передать, насколько вся эта обстановка ветха, гнила, щелиста, неустойчива, источена, крива, коса, увечна, чуть жива, – понадобилось бы пространное описание, но это затянуло б развитие нашей повести, чего, пожалуй, не простят нам люди занятые. Красный пол – в щербинах от подкраски и натирки. Короче говоря, здесь царство нищеты, где нет намека на поэзию, нищеты потертой, скаредной, сгущенной. Хотя она еще не вся в грязи, но покрыта пятнами, хотя она еще без дыр и без лохмотьев, но скоро превратится в тлен.
Эта комната бывает в полном блеске около семи часов утра, когда, предшествуя своей хозяйке, туда приходит кот г-жи Воке, вспрыгивает на буфеты и, мурлыча утреннюю песенку, обнюхивает чашки с молоком, накрытые тарелками. Вскоре появляется сама хозяйка, нарядившись в тюлевый чепец, откуда выбилась прядь накладных, неряшливо приколотых волос; вдова идет, пошмыгивая разношенными туфлями. На жирном потрепанном ее лице нос торчит, как клюв у попугая; пухлые ручки, раздобревшее, словно у церковной крысы, тело, чересчур объемистая, колыхающаяся грудь – все гармонирует с залой, где отовсюду сочится горе, где притаилась алчность и где г-жа Воке без тошноты вдыхает теплый смрадный воздух. Холодное, как первые осенние заморозки, лицо, окруженные морщинками глаза выражают все переходы от деланной улыбки танцовщицы до зловещей хмурости ростовщика, – словом, ее личность предопределяет характер пансиона, как пансион определяет ее личность. Каторга не бывает без надсмотрщика, – одно нельзя себе представить без другого. Бледная пухлость этой барыньки – такой же продукт всей ее жизни, как тиф есть последствие заразного воздуха больниц. Шерстяная вязаная юбка, вылезшая из-под верхней, сшитой из старого платья, с торчащей сквозь прорехи ватой, воспроизводит в сжатом виде гостиную, столовую и садик, говорит о свойствах кухни и дает возможность предугадать состав нахлебников. Появлением хозяйки картина завершается. В возрасте около пятидесяти лет вдова Воке похожа на всех женщин, видавших виды. У нее стеклянный взгляд, безгрешный вид сводни, готовой вдруг раскипятиться, чтобы взять дороже, да и вообще для облегчения своей судьбы она пойдет на все: предаст и Пишегрю и Жоржа,[13]13
Пишегрю и Жорж. – Шарль Пишегрю и Жорж Кадудаль – организаторы роялистского заговора (1804), подготовившие покушение на Наполеона I, в то время первого консула; были выданы одним из соучастников заговора; Кадудаль был казнен, а Пишегрю умер в тюрьме.
[Закрыть] если бы Жорж и Пишегрю могли быть преданы еще раз. Нахлебники же говорят, что она в сущности баба неплохая, и, слыша, как она кряхтит и хнычет не меньше их самих, воображают, что у нее нет денег. Кем был г-н Воке? Она никогда не распространялась о покойнике. Как потерял он состояние? Ему не повезло, – гласил ее ответ. Он плохо поступил с ней, оставив ей лишь слезы, да этот дом, чтобы существовать, да право не сочувствовать ничьей беде, так как, по ее словам, она перестрадала все, что в силах человека.
Заслышав семенящие шаги своей хозяйки, кухарка, толстуха Сильвия, торопится готовить завтрак для нахлебников-жильцов. Нахлебники со стороны, как правило, абонировались только на обед, стоивший тридцать франков в месяц.
Ко времени начала этой повести пансионеров было семь. Второй этаж состоял из двух помещений, лучших во всем доме. В одном, поменьше, жила сама Воке, в другом – г-жа Кутюр, вдова интендантского комиссара времен Республики. С ней проживала совсем юная девица Викторина Тайфер, которой г-жа Кутюр заменяла мать. Годовая плата за содержание обеих доходила до тысячи восьмисот франков в год. Из двух комнат в третьем этаже одну снимал старик по имени Пуаре, другую – человек лет сорока, в черном парике и с крашеными баками, который называл себя бывшим купцом и именовался г-н Вотрен. Четвертый этаж состоял из четырех комнат, из них две занимали постоянные жильцы: одну – старая дева мадмуазель Мишоно, другую – бывший фабрикант вермишели, пшеничного крахмала и макарон, всем позволявший называть себя папаша Горио. Остальные две комнаты предназначались для перелетных птичек, тех бедняков-студентов, которые, подобно мадмуазель Мишоно и папаше Горио, не могли тратить больше сорока пяти франков на стол и на квартиру. Но г-жа Воке не очень дорожила ими и брала их только за неимением лучшего: уж очень много ели они хлеба.
В то время одну из комнат занимал молодой человек, приехавший в Париж из Ангулема изучать право, и многочисленной семье его пришлось обречь себя на тяжкие лишения, чтоб высылать ему на жизнь тысячу двести франков в год. Эжен де Растиньяк, так его звали, принадлежал к числу тех молодых людей, которые приучены к труду нуждой, с юности начинают понимать, сколько надежд возложено на них родными, и подготовляют себе блестящую карьеру, хорошо взвесив всю пользу от приобретения знаний и приспособляя свое образование к будущему развитию общественного строя, чтобы в числе первых пожинать его плоды. Без пытливых наблюдений Растиньяка и без его способности проникать в парижские салоны повесть утратила бы те верные тона, которыми она обязана, конечно, Растиньяку, – его прозорливому уму и его стремлению разгадать тайны одной ужасающей судьбы, как ни старались их скрыть и сами виновники ее и ее жертва.
Над четвертым этажом находился чердак для сушки белья и две мансарды, где спали слуга по имени Кристоф и толстуха Сильвия, кухарка. Помимо семерых жильцов, у г-жи Воке столовались – глядя по году, однакоже не меньше восьми – студенты, юристы или медики, да два-три завсегдатая из того же квартала; они все абонировались только на обед. К обеду в столовой собиралось восемнадцать человек, а можно было усадить и двадцать; но по утрам в ней появлялось лишь семеро жильцов, причем завтрак носил характер семейной трапезы. Все приходили в ночных туфлях, откровенно обменивались замечаниями по поводу событий вчерашнего вечера, беседуя запросто, по-дружески. Все эти семеро пансионеров были баловнями г-жи Воке, с точностью астронома отмерявшей им свои заботы и внимание в зависимости от платы за пансион. Ко всем этих существам, сошедшимся по воле случая, применялась одна мерка. Два жильца третьего этажа платили всего лишь семьдесят два франка в месяц. Такая дешевизна, возможная только в предместье Сен-Марсо, между Сальпетриер[14]14
Сальпетриер – парижская богадельня для старух, при которой имеется также лечебница для душевнобольных и нервнобольных.
[Закрыть] и Бурб,[15]15
Бурб – бытовое название одного из родильных домов Парижа, (от слова «la bourbe» – грязь, тина).
[Закрыть] где плата за содержание г-жи Кутюр являлась исключением, говорит о том, что здешние пансионеры несли на себе бремя более или менее явных злополучий. Вот почему удручающему виду всей обстановки дома соответствовала и одежда завсегдатаев его, дошедших до такого же упадка. На мужчинах – сюртуки какого-то загадочного цвета, обувь такая, какую в богатых кварталах бросают за ворота, ветхое белье, – словом, одна видимость одежды. На женщинах – вышедшие из моды, перекрашенные и снова выцветшие платья, старые, штопаные кружева, залоснившиеся перчатки, пожелтевшие воротнички и на плечах – дырявые косынки. Но если такова была одежда, то тело почти у всех оказывалось крепко сбитым, здоровье выдерживало натиск житейских бурь, а лицо было холодное, жесткое, полустертое, как изъятая из обращения монета. Увядшие рты были вооружены хищными зубами. В судьбе этих людей чувствовались драмы, уже законченные или в действии: не те, что разыгрываются при свете рампы, в расписных холстах, а драмы, полные жизни и безмолвные, застывшие и горячо волнующие сердце, драмы, которым нет конца.
Старая дева Мишоно носила над слабыми глазами грязный козырек из зеленой тафты на медной проволоке, способный отпугнуть самого ангела-хранителя. Шаль с тощей плакучей бахромой, казалось, облекала один скелет, – так угловаты были формы, сокрытые под ней. Надо думать, что некогда она была красива и стройна. Какая же кислота стравила женские черты у этого создания? Порок ли, горе или скупость? Не злоупотребила ли она утехами любви, или была просто куртизанкой? Не искупала ли она триумфы дерзкой юности, к которой хлынули потоком наслажденья, старостью, пугавшей всех прохожих? Теперь ее пустой взгляд нагонял холод, неприятное лицо было зловеще. Тонкий голосок звучал, как стрекотание кузнечика в кустах перед наступлением зимы. По ее словам, она ухаживала за каким-то стариком, который страдал катаром мочевого пузыря и брошен был своими детьми, решившими, что у него нет денег. Старик оставил ей пожизненную ренту в тысячу франков, но время от времени наследники оспаривали это завещание, возводя на Мишоно всяческую клевету. Ее лицо, истрепанное бурями страстей, еще не окончательно утратило свою былую белизну и тонкость кожи, наводившие на мысль, что тело сохранило кое-какие остатки красоты.
Господин Пуаре напоминал собою какой-то автомат. Вот он блуждает серой тенью по аллее Ботанического сада: на голове старая помятая фуражка, рука едва удерживает трость с пожелтелым набалдашником слоновой кости, выцветшие полы сюртука болтаются, не закрывая ни коротеньких штанов, надетых будто на две палки, ни голубых чулок на тоненьких трясущихся, как у пьяницы, ногах, а сверху вылезает грязная белая жилетка и топорщится заскорузлое жабо из дешевого муслина, отделяясь от скрученного галстука на индюшачьей шее; у многих, кто встречался с ним, невольно возникал вопрос: не принадлежит ли эта китайская тень к дерзкой породе сынов Иафета, порхающих по Итальянскому бульвару? Какая же работа так скрючила его? От какой страсти потемнело его шишковатое лицо, которое и в карикатуре показалось бы невероятным? Кем был он раньше? Быть может, он служил по министерству юстиции, в том отделе, куда все палачи шлют росписи своим расходам, счета за поставку черных покрывал для отцеубийц, за опилки для корзин под гильотиной, за бечеву к ее ножу. Он мог быть и сборщиком налога у ворот бойни или помощником санитарного смотрителя. Словом, этот человек, как видно, принадлежал к вьючным ослам на нашей великой социальной мельнице, к парижским Ратонам, даже не знающим своих Бертранов,[16]16
Ратон и Бертран – персонажи басни Лафонтена «Обезьяна и кот»; в ней рассказывается, как хитрая обезьяна Бертран заставляет кота Ратона таскать для нее жареные каштаны из огня. В 1833 г. под заглавием «Бертран и Ратон» выпустил свою сатирическую комедию Э. Скриб.
[Закрыть] был каким-то стержнем, вокруг которого вертелись несчастья и людская скверна, – короче, одним из тех, о ком мы говорим: «Что делать, нужны и такие!» Эти бледные от нравственных или физических страданий лица неведомы нарядному Парижу. Но Париж – это настоящий океан. Бросайте в него лот, и все же глубины его вам не измерить. Не собираетесь ли обозреть и описать его? Обозревайте и описывайте – старайтесь сколько угодно: как бы ни были многочисленны и пытливы его исследователи, но в этом океане всегда найдется область, куда еще никто не проникал, неведомая пещера, жемчуга, цветы, чудовища, нечто неслыханное, упущенное водолазами литературы. К такого рода чудищам относится и «Дом Воке».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?