Текст книги "Все рассказы"
Автор книги: Павел Крусанов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Скрытые возможности фруктовой соломки
– Поезд мчался сквозь преобладающий зелёный цвет. В кронах тополей ветшал день. Ветви трепетали на длинном ветру. В общем вагоне поезда С.-Петербург – Великие Луки я ехал уже довольно давно и теперь совершенно не важно куда. Народу было не то чтобы много – помню кривоносого Николая, пьяного до отпечатков пальцев, и рыжую женщину на верхней полке, бдительно косящую глазами на оставленные внизу туфли, – во всяком случае, я волен был размышлять обо всём, что только приходило в голову. Когда это было? Июль. Сенокос. Апокалипсис кузнечиков. Я думал о том, что упразднение сословий и учреждение равенства – суть причины утока поэзии из окружающего пространства. Всю историю Нового времени вообще следовало бы рассматривать как методическую работу по изъятию искусства из жизни путём умаления аристократии и провозглашения эгалитаризма – бедная Европа, больная Россия, мёртвая химера Америка, но, боже мой, что стало с Поднебесной! Мне ещё не пришло в голову, кому это выгодно, но уже выстроилась изящная череда ответных мер… Ей-ей, сколько поэзии в свинцовом листе на груди кифареда Нерона, в леопардовой шкуре, накинутой на его плечи, когда он с рёвом выпрыгивает из клетки и тут же утоляет похоть с юношами и женщинами. А чего стоит отточенный грифель Домициана, которым он в первые недели власти протыкал отловленных в покоях мух. Или малопонятный синологам закон старого Китая, по которому всех родственников императрицы или наложницы, принявшей яд, вырезали, а смерть от голода не преследовалась. Вообще, есть что-то трогательно общее между Светонием и Михаилом Евграфовичем. «…Он сам отобрал юношей всаднического сословия и пять с лишним тысяч дюжих молодцов из простонародья, разделил на отряды и велел выучиться рукоплесканиям разного рода – и „жужжанию“, и „желобкам“, и „кирпичикам“, а потом вторить ему во время пения». Облака закрывали землю, как веки закрывают усталый глаз.
– Конечно, меня предупреждали о временной разлуке, вернее, сударь мой, разъятии, всего лишь разъятии, дабы возможен стал между нами любезный разговор. Мне трудно изъясняться, но, пожалуй, правильно сказать об этом надобно так: я ощутила, как меня отщипывают от целого мягкими, словно бы детскими, пальчиками, как старательно лепят из меня человечка, формуя всё, чему надлежит быть у человечка, и в таком виде оставляют одну, – ах, нет же, не одну – с тобой, но от тебя отдельно, в тревожном образе вычтенного. Мне обещано, что это ненадолго, и, уповая на обещание, я скорее должна была бы сказать «в образе слагаемого», каковой воплощала в чудный день нашей единственной встречи, – но сказалось иначе. А разница, пожалуй, едва уловима и состоит единственно в том, что теперь я обладаю памятью целого за тот срок, покуда составляла часть его. Итак, я вновь могу говорить с тобой и сразу хочу признаться, что удивлена твоими словами – до нашей встречи я не имела памяти и, следовательно, ничего не понимала во времени; потом у нас возникла общая память, но, сударь мой, то, о чём ты говоришь, мне до содрогания незнакомо. Признаться, я и теперь ничего не понимаю во времени (извини, речь о сём предмете отчего-то неизбежно пошла) – в герметичном состоянии внимания ему уделяешь по достоинству мало, – а потому изволь объяснить мне: откуда ты извлёк произнесённый тобою порядок слов? Что это значит и почему это важно?
– Я увлёкся предысторией. Всё случившееся в тот вечер, возможно, несёт в себе непонятый смысл, способный кое-что прояснить в наших делах, поэтому место ему в хранилище, до срока, но никак не в Лете, хранящей лишь собственное имя, что, признаться, странно – достоверней было бы безымяние. Разгадка тайны твоего появления бесконечно занимает меня – попытка говорить о ней иначе не имела бы результата. Я взял с собой в дорогу коробку фруктовой соломки и сочинение лже-Лонгина «О возвышенном», однако проводник упрямо не зажигал ламп, и в отсутствие сна и света мне ничего не оставалось, как только хрустеть приятно подгоревшею чайною хворостинкой. Самого чая, который можно пить внакладку, вприкуску и вприглядку, не было ни под какую церемонию. Подражание природе в искусстве, думалось мне, кончается там, где начинается повествование от первого лица. Но это не значит, что здесь с мочалкой караулит гостей катарсис. Возможность взгляда от первого лица показывает лишь зрелость музы – все девять классических, за исключением, быть может, Урании (эта уже стара), так или иначе владеют им, зато самозваная десятая не доросла до первого лица: оно существует в кино в виде чуждого голоса за кадром. Попутно из обломков хрупкой соломки я составлял на столе случайные арабески. По мере усложнения фигур занятие это всё больше увлекало меня, поворачиваясь неподразумеваемой, мистико-материалистической стороной, точнее, предчувствием вполне реальной чудесной метаморфозы: созревания, скажем, помидоров в отдельно взятом парнике от завязи до кровяного плода всего за одну ночь или стремительного заоблачного снижения Луны и пробуждения титанов, – предчувствием, одетым в туман, явившимся вроде бы беспричинно и уж наверняка помимо опыта, но оттого не менее убедительным. Варварская геометрия мертвенно оживала в свете редких станционных фонарей, отброшенном на подвижную сеть листвы, ползла на собственной изменчивой тени, но с возвращением мрака вспоминала место. В слове «геометрия» есть ледяное горлышко – намёк на то самое, лазейка в иную космогонию. В июле, если это был июль, кожа пахнет солнцем и кажется, что жить стоит долго. Май и август кое-что значат и высказывают суждения. Июнь хорошо зажат между гайкой и контргайкой. Остальные месяцы вихляют, как велосипед с «восьмёркой», – по крайней мере на шестидесятой параллели. И всё это – геометрия. Я добавлял и перекладывал соломку, откусывал лишнее – предчувствие внятно режиссировало возведение преображающего знака. Вскоре правильность постройки стала подтверждаться болезненными уколами в области левого виска и общим угнетением затылка, – ложные движения совершались легко и этим с потрохами выдавали своё малодушное бесплодие; попытка прибавить ещё одно измерение показала его избыточность – фигура желала существовать в недеформированной плоскости: раскатанный асфальт, развёрнутый свиток. Наложение внешних углов и линий на внутренние создавало мнимый объём сложнопрофильной каркасной воронки – область физиологии зрения или каприз воображения (справиться у Эшера). С каждой верно положенной соломкой вспышки слева и давление сзади усиливались, постепенно достигая понятия «невыносимо», и вскоре в обморочном бесчувствии воля покинула меня – моими руками знак достраивал себя сам. Дальнейшее можно выразить примерно такой последовательностью образов: мозг стал чёрный, как озеро дёгтя, в нём, пронзив облака и крышу вагона, отразились заводи Млечного Пути, сполохи какой-то дальней грозы, внятный до числа ресниц лик, после чего я вошёл в воронку. Все рассуждения о происшедшем сводятся исключительно к описательным фигурам (причина отнюдь не в скудости терминологии), следовательно, они (рассуждения) размыты, несущественны. Однако олицетворённый, антропоморфный образ знания, вызванного к жизни знаком и мне явленного, отпечатался на эмали памяти столь отчётливо и прочно, что белый огонь пробуждения не сумел засветить его. Когда я очнулся, за окном стояла высокая бирюза, замедляло бег зелёное, потом появилась свежая оцинкованная жесть, рикошетящее от неё солнце и охра, врезающая в пространство прямые углы. Кажется, это была станция. Тому утру я обязан наблюдением: если у человека болит какой-нибудь орган, представляется, что он стал огромным. Я имею в виду отлёжанное ухо.
– Как хорошо ты сказал про знак: вы как бы рыли тоннель с двух сторон, созидали обоюдно, – но неужели, сударь мой, ты воображаешь, что скорбь животворящего, почти божественного труда мучительно переживалась лишь тобою? Сила знака в чём-то столь же уязвима и несовершенна, сколь уязвим ты, вступивший в соглашение с этой силой, – иначе ты был бы ей не нужен, а она не привлекла бы твоего внимания и осталась незамеченной. Но меня, собственно, занимает не это. Охотно верю, что всё было сказано с умыслом и к месту, однако в твоей значительной речи есть много странного – не означает ли это, что ты видел, думал и чувствовал до нашего соединения иначе? В таком случае мне отчего-то важно знать, что ты видел, вернее, что запомнил – ведь предметы и явления, заслужившие твоё внимание, предательски раскроют строй твоих мыслей и напряжение чувствования. Так или иначе – и это весьма существенно – прояснится взгляд на проблему: оставлять или не оставлять за собою следы?
– Помню Докукуева в сатиновых трусах, лопающего на кухне арбуз ложкой, – он только что проводил до дверей даму, которая никак не предохранялась, и это Докукуеву понравилось. А ещё был Ваня, в два года не умеющий ходить, – он жил в ящике, к низу которого на толстые гвозди были насажены отпиленные от бревна кругляши – такие кривенькие колёса; сестра катала ящик по деревне, Ваня выглядывал через борт и улыбался розовыми дёснами. В жаркие дни дети звали сестру купаться, ухватясь за верёвку, гурьбой неслись к реке – коляска прыгала на ухабистом просёлке, Ваня падал на дно и заливисто визжал: «На нада, на нада!» – а потом замолкал, и только голова, как деревянный чурбачок, постукивала о стенки ящика. Помню, в Крыму, в гроте Голицынской винотеки, струящийся из трёхлитровой банки самогон пах сивухой и чабрецом, а на подводные камни выползали зеленовато-чёрные крабы. И как было щемяще сладко и почти не страшно лететь с выступа скалы в рассол, солнечная толща которого не скрывала дна, и эта коварная прозрачность, почти неотличимая от пустоты воздуха, не позволяла предощутить фейерверк вхождения в воду. Помню, как спорили турки, сколь далеко может убежать человек без головы, – играл пронзительный оркестрик, пленные по одному пробегали мимо палача, тот сносил им ятаганом головы, угодливый раб тут же накрывал пенёк шеи медным блюдом, чтобы поддержать кровяное давление, и тёплый труп бежал дальше. Потом замеряли расстояние, и проигравший бросал на ковёр монеты. Я часто вспоминаю это, когда у меня болит горло. Интересно, видит ли голова, как бежит без неё тело? Знает ли, кто победил?.. Помню цветущие папирусы колонн, ребусы фресок и сосредоточенное чувство полноты, исходящее от камней Луксора и Карнака. Помню шалость геликонского сатира, вложившего в рот спящему Пиндару кусочек медоточивых сот с прилипшей мохнатой пчелой. В пустыне, где от жары трещат в земле кости, помню странного человека, склонённого над могильным камнем, – кладбище съели пески, в окрестностях уже не жили люди, и человек без слёз оплакивал свою жену, похороненную здесь сто сорок лет назад. Что ещё? Ах да. Я верил, что Петербург – русская народная мечта и пуп глобуса, что интеллигенция и учёные – неизбежное зло и лёгкий источник для справок, что Царьград отойдёт России, что истина сродни горизонту, что континент Евразия состоит из трёх частей света, что всё написанное Прустом похоже на один длинный тост, что Deus conservat omnia, что уподобление воронов живым гробам есть эстетический конфуз, что «на холмах Грузии лежит ночная мгла», что вера моя ничего не стоит. Зато многого стоит неверие: признаться, я бессовестно потешался над возможностью воскрешения отцов.
– Вот видишь: всё верно – ничего подобного с нами не случалось. Сказать по правде, сударь мой, меня это не радует. Но говори, пожалуйста, говори – ты полнее меня в той бесстрашной малости, которая всем цветам предпочитает оттенки зелёного и с большой неохотой выслушивает апологию тьмы в её тяжбе со светом. Суть в том, что зрачок сияющего – чёрная точка, а тьма – гений нелицеприятия, ибо всем даёт / не даёт света поровну.
– Текст обретает себя постепенно, как сталактит. Первая капля, возможно, и не случайна, но всё равно не похожа на жёлудь: в ней нет зародыша дуба и пищи для него. Части, сложившись, теряют себя и принимают облик целого – для части это почти всегда трогательно и грустно, порой – довольно неожиданно, реже – спасительно, никогда – стыдно. Славный мир завершает славную битву. Мощь разума уступала силе страстей – фруктовая соломка примирила их, не ослабив. Но получилось новое – Entente. При встрече нам пришлось выбирать между кристаллическим холодком гения, сердечной теплотой посредственности и раскалённой серьёзностью пророчества – до сих пор не могу точно определить, что же мы выбрали. Кажется, отколупнув по чуть-чуть от предложенного, мы смастерили что-то вроде свистульки-манка: трель её доступна критике, если предназначение звуков видеть в изучении, а не в приманивании птицы бюль-бюль. Впрочем, мы отвлеклись от поезда и станции. У меня нет и крупицы сомнения, что я ехал в другое место, однако вид блистающей жести и охряной брусок постройки подействовали на моё безупречное сознание так, что, ничуть не интересуясь топонимом, я вышел из вагона. Мимо стрельнул шершень – такая полосатая пуля. Тонким горлом сверлил небо жаворонок. Меня совершенно не удивило то обстоятельство, что у фасада вокзального здания в окружении трёх голубей и волосатой приблудной собачонки, подавшись вперёд, чтобы не запачкать белое в синий горох платье, лизал дно стаканчика с мороженым овеществлённый образ – тот самый, из воронки знака. Липы и тополя были расставлены без видимой системы. Вверху выбивали из перин лёгкий пух ангелы. Пуха было немного. Кстати (мой нелепый интерес к пустякам столь очевиден, что извиняться за него – почти жеманство), где в этой чудной дыре, состоящей (дыре следовало бы состоять из отсутствия чего бы то ни было) из вокзала, автобусной остановки, тополей, лип, жасмина, яблонь, гравийных дорожек, дюжины бревенчатых домиков с патриархальными четырёхскатными крышами, люпинового поля и сосняка за ним, ты раздобыла мороженое? Разумно предположить, что ты была создана вместе с ним, уже подтаявшим. Существует феномен текучей речи, свободной от обязанности толковать предметы, живущей единственно попыткой донести себя до воплощения естественной судьбы – так новгородские болота влажно произносят Лугу, и та беспечно струится через леса и поля, срезая слоистые пески берегов, пока не достигает не слишком, в общем, живописного моря, где свершается судьба реки. Зачерпнув такой грамматики и её отпробовав, можно подивиться вкусу, но всё, что остаётся в памяти, выразимо лишь как «мягко», или «жёстко», или «ломит зубы», или «не распробовал»: пересказ невозможен, попытки повествовательного изложения безнадёжно косноязыки, и всё потому… Прости, тебе-то это как раз известно.
– Какое дивное имя – бюль-бюль. Прелесть что такое! Где-то рядом сладкой горкой лежит весь рахат-лукум книжного Востока, его серали, ифриты, минареты до луны, Гарун-аль-Рашид, башня джиннов и золотая клетка, подвешенная на звезду. Словом, нарушивший сон халифа умирает долго. Быть может, неделю. Осмелюсь заметить, что ты, сударь мой, ошибёшься, если вообразишь, будто я прилежно усваивала манеру твоей речи и теперь, решив закрепить урок и ради увеселения, самого тебя вожу за нос. Как это ни легкомысленно и как бы ни было не к месту, но я действительно только сейчас самостоятельно подумала, что арабы изваяли великую цивилизацию, ярчайшую в семитском мире. И ещё я подумала, что главной бедой тех людей, кто узнаёт жизнь из книг, служит искреннее и трогательное неведение, что её можно и надобно узнавать как-то иначе.
– Знаешь, какой у тебя был вид там, у фасада вокзала? Нет, по-другому… Из сочетания присутствующих мелочей: жаворонка, собачки, голубей, капающего мороженого, как бы уже свершившегося знакомства, жасмина, лип, невещественного томного потягивания природы – из всего этого набора, как из контекста, вытекала требовательная необходимость что-то с тобой сделать. Может быть, возлечь. То есть совершенно очевидна была потребность овладения тобой (соединения с тобой), так что возникшая версия выглядит вполне естественной: а как иначе – навертеть из тебя котлет? Тогда мне трудно было предположить, что требуется соединение совсем иного рода, что я должен пережить «алхимическую свадьбу» и замкнуть себя своею же женскою половиной в герметический круг… Если свет слишком яркий, мир становится чёрно-белым, но здесь его было не мало и не много – как раз, чтобы различать цвета. К твоему мороженому привязалась оса, я взял тебя за руку, за ладонь, на ощупь лишённую судьбы, и, как уместную цитату, вытянул из контекста. Мы переходили из света в дырявую тополиную тень и снова возвращались на свет, словно погружались ненадолго в толстую мерцающую слюду, – помню, в тени ты пахла дыней, а солнце капризно меняло твой запах на свой вкус, и следует признать, что вкус у солнца был. Во всём этом скрывалось что-то новое, свежесть ощущений – нарзанные пузырьки бытия взрывались на моём нёбе. Собственно, я не вижу причины, по которой должен отдавать предпочтение новому перед старым, кроме закона философии моды, гласящего, что приемлемо лишь сегодняшнее и позавчерашнее – ни в коем случае не вчерашнее, – но быт одиночества, форма его существования, которая есть отсутствие тишины, нескончаемый монолог, вырывается из области, подвластной философии моды. Чтобы считать всё сказанное выше / ниже правдой, достаточно хотя бы того основания, что я всё это выдумал. Отнесись к моим словам серьёзно – в той жизни было лишь несколько достойных вещей: гигиена, способность в одиночестве осмыслять реальность, своевременный разврат и ещё кое-что, – всё остальное не слишком важно, поскольку недостаточно прекрасно. То безбрежное место, где я прожил жизнь и где мы с тобой встретились, пропитано стойким неприятием афористической речи, поэтому утверждение, будто слияние в целое есть смерть частей, способно вызвать лимонный перекос лица у аборигена не столько своей очевидностью, сколько отсутствием свивальников, словесного антуража – ну, как краткий итог пространной, но опущенной софистической беседы, как лексическое ню – в конце ж концов, не баня! Итак, я держал тебя за руку и прислушивался к дразнящим разрывам хрустальных пузырьков вдохновения, которые совершенно некстати дурманили мои помыслы настоятельными призывами реально оценить возможность построения земного ада. Твоя ладонь была совершенно гладкой. Если бы я был прозорливее, я бы понял, что это предвестие моей и твоей смерти в нашем целом, понял бы, что из зыбкого и хрупкого сделана наша жизнь, но я не понял и спросил: «Почему тебе не досталось судьбы?» Мы шли вдоль забора. Из-за некрашеного штакетника тянулись ветки чёрной смородины. То, что на них висело, было спелым – флора хотела осознать нашу реальность: сорвём, не сорвём? Ты уже расправилась с мороженым и ответила невпопад моему непониманию: «Милый, целое – среднего рода». Не берусь судить, что произошло следом (кажется, налетел ветер, взвыли колодцы и закипевшая в них вода выплеснулась наружу), но каким-то образом я получил тебя, как телёнок – пожизненную жвачку, – образ тем более уместен, что там, в поезде, перед выходом я съел породивший тебя знак. Право, не знаю, стоит ли упоминать о том, что мы умерли и с холодным вниманием стали жить дальше.
1993
О природе соответствий
Деревья тоже могут сказать своё «ку-ку». Листья – языки их. Осень рвёт с ветвистых глоток языки, лишает деревья речи – чтобы они не разболтали, куда она уходит. Потом осень скрывается в тайничке – под мычание.
Какое видение ещё возникнет зыбко в чёрном зеркале мозга, когда поставлен перед ним Фёдор Чистяков и то, что до его ареста лукаво называлось «Ноль»? Что явит призрачное отражение призрачного предмета? Ведь ноль, шут гороховый, и есть, и в то же время нет его. Пожалуй, тот «Ноль» похож на мимолётное признание в пристрастии к разнополой любви, которое в контексте современной жизни чревато недоумением – права сексуального большинства в культурном пространстве нынче со всей очевидностью ущемлены. Работает механизм, схожий с механизмом гражданской самообороны малого народа, – стоит простаку, невинно очарованному и преданному географии, снять шляпу при имени Рублёва / Вагнера / Фердинанда Арагонского, как он незамедлительно будет если и не уличён, то бдительно заподозрен в юдофобии. Словом, возникает тревожный образ героического безрассудства: отказ ходить к зубному врачу в несусветную рань, когда явь ещё неотличима от ночного кошмара.
Чистяков живёт у меня, как живут Платонов, Борхес, Моррисон, Б. Г., Коровин и другие приятные и странные вещи. Иные (многие) здесь умерли, как часто умирал в подобных местах и я, как все мы ещё неоднократно умрём до и после медицинского освидетельствования. Можно считать это речевой уловкой, невинной подменой тускло мерцающих представлений. Итак, Чистяков живёт у меня, хотя в нём, как в пожаре, нет ничего домашнего. Он красив – в том смысле, в каком красота свободна от декоративности. Он пьёт вино и говорит на языке, в котором «рабочий» означает «вставай», «раз, два, три» – «деньги», а «брайануино» – всего-то «привет». Он поставил над собой конвой из муштрованных инструментов и грезит Луной, но всё равно в нём остаётся столько жизни, что порой это выглядит неприличным – слишком физиологичны его жесты, как пот, как слюна, что ли… Он платит ненужную дань «Этим русским рок-н-роллом» и «Говнороком» (в своём доме я освободил его от столь грустной повинности) – тягостными описаниями способа описания сердцебиения, – какое фиговое братство требует от него признаний в верности рок-н-роллу?
События текста не будет. Со-бытия с чем?
Общеизвестно: Петербург – это не пятьсот квадратных километров построек и не пять миллионов жителей. Петербург – это особняк в три-четыре этажа, с парадным, где в мороз и сырость трещат в камине дрова и где уместны зеркала и гравированные стёкла, потому что помогают друг другу оставаться. Петербург – это хрустальный шар, в котором не меняется ничего, кроме оттенков холодного внутреннего свечения. Пожалуй, это ещё и вода, много открытой воды – больше, чем чугуна и гранита. Внутрь такого Петербурга дороги нет, он уже всё в себя вместил – всё, что ему нужно.
«Ноль» – это наступление окраин. Атака доходного дома в те же четыре этажа, если не считать пяти остальных. Окраина светит не хрусталём, а докрасна раскалённой спиралью рефлектора, она сравнивает шпиц Петропавловки с зубочисткой, уловившей в дупле двора-колодца волокна пищи, она хочет через состязание слиться с холодной сферой и если не войти, то опоясать её собою, как императорскую державу, покатиться с ней по временам года, которые здесь невнятны, с ничего, в общем-то, не значащим кличем: «Ратуй!»
Фёдору Чистякову нет дела до мнений о нём. Собственно, мнению о Фёдоре Чистякове тоже нет до него дела. Он «инвалид нулевой группы», он сидит на скамейке, ест из бумажного фунтика черешню и считает дребезжащие трамваи, которые неторопливо и слегка развязно едут умирать. Черешневыми косточками Федя пуляет в брусчатку площади Труда.
Всё, что отражается в поясах катящейся державы, насмешливо деформировано, безумно и пугает: «Батюшки! Соловей-то как страшно поёт. Цветы-то цветут как жутко…» – но где-то рядом почти ощутим, почти виден, почти сияет из-за скобок покатый хрустальный бок. Хрусталь – это память о смысле. Она здесь, за оплёткой, она рядом. Да, все наши деяния лишены смысла, и поэтому единственное ожидание – ожидание красоты, которая тоже лишена смысла. Но красоту можно любить, а любовь – хитрая бестия, она позволяет находить нам смысл в том, что мы делаем, хотя в действительности ничего подобного там нет. Можно выразить это иным журчанием: танец жизни объемлет смысл труда (или до смешного упорный труд смысла), объемлет не знанием, но машинальным включением, просто записью, что ли: смысл есть фигура танца, он вписан в то или иное коленце, а сам танец смысла откровенно и безо всякого лексического тумана лишён.
События текста не будет. Будет со-бытие. Обретясь, критическая масса слова породит странную среду, тонкую атмосферу для интеллектуального медитирования, – всё в ней знакомо и всё неуловимо, погружение в неё требует безотчётного поиска выразимого образа; результат – всего лишь лестная иллюзия заворачивания в коре новой складочки. И всё. Текст невозможно с приятностью усвоить в привычной технике читательского потребления, он дымоподобен, он невеществен, как откровение бокового зрения. Есть лабиринт, и есть герой. Ну а с нитью Ариадны всё в порядке – её-то как раз нет.
Тягать из фунтика черешню и обстреливать косточками мостовую – дело бессмысленное, но, безусловно, красивое; к тому же далеко не простое: чтобы заниматься этим самозабвенно, следует сперва, по наблюдению современника, сдвинуть бутылки, которыми уставлен стол и вообще всё вокруг. А как это сделать, если ты «родился и вырос на улице Ленина», на тебя неуважительно дует ветер, тебя не слушает крепкий дождик и вся твоя жизнь застроена пустырями?
Если приглядеться, окраины наступают словно бы боком, по-крабьи – армией сине-чёрных иероглифов. Окраины не следует путать с предместьями: они – поля книги, и если они наступают, то потому, что набухли содержанием, которому на маргиналиях тесно; предместья же бездарно и мстительно бунтуют. Поля как область существования обещают предельную свободу и отсутствие обязательств вплоть до возможности вообще не быть. Но главное – они манят сходством с пробуждением. Сон разума, как отмечал Деррида, – это вовсе не почивающий разум, но сон в форме бдения сознания. Разум усердно блюдёт то дрёму, то некий глубокий сон, в котором решительно отчего-то заинтересован. При таком условии смех – в каком-то смысле пробуждение. Конечно, если хорошо знаешь и понимаешь, над чем смеёшься. Привычные слова, довольно приблизительно, как нетвёрдая валюта, определяющие меру вещей: пробуждение, предательство, отстранение – всего лишь взрыв смеха, звучащий сухо, шуршание осыпающегося песка (сделан шаг), забытый скрип снега (Зутис: «…сейчас природа как проститутка – мокрая, тёплая, капризная»). Но разум пробуждается лишь затем, чтобы сменить сон; бдение сознания есть череда иллюзий, шеренга заблуждений, выстроенных в затылок. Получается такой паркет, где смех – щёлка стыка. Щёлки лишь на вид пыльные – там свой быт, культура, любовь, эстетика, и не грязь это вовсе: по полям вьются мелким бесом строчки. А основной закон судьбы для всех и везде один: свою пулю не слышишь.
Вольницей маргиналий Чистяков с избыточным расчётом воспользовался, дабы продублировать обретённую свободу, – декларация сумасшествия (хотя бы и без последующей демонстрации) даёт преимущества даже в кругу равных, освобождая от всякой ответственности за смену мнений и примечательную непоследовательность отрицаний. «Ноль» отчего-то ценит эту привилегию и с неуместным педантизмом поставил себе за правило на каждой кассете или диске безыскусно, с лёгким занудством, в лоб напоминать: «Мы все сошли с ума». Сочтём это издержкой стремления к предельной анархии жизни (у себя дома я освободил Чистякова также и от этого обременительного обязательства), ведь очевидно: достаточно услышать «Имя» или «Мухи» – и надобность в откровении «90°» становится определённо сомнительной. Чистосердечное признание как жанр имеет свою конституцию и уйму частных законов в придачу.
…………………………………………………………………………..
Я преодолел искушение говорить о традиции русской смеховой культуры, скоморошестве, кромешном мире, юродстве и Фёдоре Чистякове как олицетворении отрадной преемственности. Это академическая тема, которая, спусти её со своры, сначала цапнет Петра Мамонова, и неизвестно, долго ли будет изучать в Москве углы. Обойдёмся без расточительной петли, вполне достаточно заметить, что первым публичным музеем в России стал музей заспиртованных уродцев. Замечание это прячет в себе странную проблему – ничего, пусть томится до финала.
Бывает, найдёт морок, и кажется, что если вещи схожи чем-то внешне, то и во всём остальном – вернее, в самом главном – они тоже устроены одинаково. Однажды случайно я положил только что купленную книгу на стиральную машину и вдруг заметил, что её обложка по цвету почти сливается с алюминиевой крышкой механизма. Мгновенное озарение высветило суть столь определённо и с такою немой убедительностью, что я по сию пору не читал эту книгу, пребывая в уверенности – функция и той и другой вещи состоит в манипуляции с грязным бельём.
Так вот, Фёдор Чистяков неуловимо напоминает площадь Труда. По крайней мере, она ему к лицу. Не то… Это такой портрет (странный ракурс – с крыши, что ли): справа – величавая эклектика Штакеншнейдера, слева – подкупающе вульгарный, как разбитное «Яблочко», Матросский клуб, впереди, за каналом, – неумолимый и недосягаемый мясной кирпич Новой Голландии, в затылок упирается зелень Конногвардейского бульвара, а посередине жёстко, с медными тарелочками, стучат и стучат трамваи. Чему служит это беспечно организованное пространство? Ничему. На него счастливо снизошёл божественный дар прозябания – призрачного, но единственно достойного занятия, – площадь прозябает, словно полуденная крапивница на деревенском заборе, складывая и расправляя свою мозаику с частотой смены сезонов. Фёдор Чистяков похож на этот портрет: он и площадь Труда устроены одинаково.
Примечательны некоторые разговоры живущих у меня вещей.
– Это что за свинец? – спрашивает Чистяков и кивает на динамик, из которого со скрежетом выпорхнули «Swans».
– Это – «Лебеди», – говорит Боря Беркович.
– А что они так хреново летят? – удивляется Чистяков. – Мусорные какие-то лебеди – вот-вот шмякнутся.
– Просто они через помойку летят, через свалку, через горы хлама и разного говённого дерьма. Не где-то высоко, что и не видно, а прямо сквозь хлам – и крылья им пружины царапают, и вонючая масляная дрянь из консервных банок на них льётся, и зола им в глаза бьёт, но это всё равно лебеди. Они белые-белые, и летят они резко.
– А это?.. Это как объяснишь? – Чистяков меняет кассету: звучит Петя Дорошенко и его ансамбль «Росчерк». – Отлично: «Ты в моей жизни случайность. Что же сердце бьётся так отчаянно? Я тюльпан на стрелку положу и ухожу. А-ха-ха!»
– Что ж тут непонятно? – в свою очередь удивляется Беркович. – Ждёт он бабу. Баба – так себе. А он всё равно нервничает и прикалывается к себе – отсюда такой слог. Стоит, стоит, а её и в шесть десять нет, и в шесть пятнадцать нет. Что он, тюльпан жене понесёт? Это же цинизм. Он его на стрелку кладёт и сам себе так – а-ха-ха! Хотя на самом деле отчасти грустно.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?