Текст книги "Книга скворцов"
Автор книги: Роман Шмараков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
VIII
– О вещих птицах лучше спроси у падуанцев, которые помнят, как с башни Боницци поднялся и улетел с птенцами аист, предрекая пленение и казнь мессера Джордано Боницци, его брата Пьетро и их близких. Я же не пущусь в рассказы о римских гаданиях и искусстве авгуров, чтобы ты, брат Гвидо, не укорил меня, как школьника, щеголяющего знанием прописей, или как селянина, пустословящего о битве сорок с сойками; пропущу и филина на крыше царской бани, что пророчил смерть императору Валентиниану, и невиданную птицу, что сидела в роще, не боясь людей, и исчезла в ту минуту, как покончил с собою Отон, и королька с лавровой ветвью в клюве, растерзанного птицами в курии Помпея; напомню лишь историю Ирода Агриппы. Муж царского рода, но угнетенный бедностью, он прибыл в Рим, надеясь выпросить у Тиберия власть над одной из тетрархий, на которые была разделена Иудея. Император, познакомившись с ним ближе и найдя в нем человека прямодушного и мужественного, обласкал его и приблизил к своему сыну Друзу, коего вопреки обычной недоверчивости сделал своим соправителем и общником неделимой власти. Надеясь, что Фортуна, радушно встретившая его в Риме, будет и впредь оказывать ему гостеприимство, и думая помочь ее попечениям из своих средств, Агриппа старался располагать к себе римлян, тратя на друзей широкою рукою и обещая им еще большее. Дела его, однако, не двигались из-за обычной медлительности Тиберия, не любившего менять тех, кого он однажды допустил к власти, как сгонять с открытой раны мух, которые уже напились, ради нового роя голодных; Агриппа же, лишь отчасти руководствуясь расчетом, но более по природному влечению, растратил все деньги, что привез с собою, и завяз в долгах у римских ростовщиков, зорко следивших за колебаниями придворного счастья. Началом бедствий для него стала внезапная смерть Друза, о котором Тиберий скорбел столь безутешно, что удалил от себя всех, кто был хорош с покойным. В ту пору Агриппа вошел в дружбу с Гаем, внуком Тиберия, и однажды, когда они вместе ехали в колеснице, простер руки к небу и воскликнул: «Увидеть бы мне мертвым этого старика, а тебя – господином вселенной!» Услышал это возничий и донес Тиберию; тот, раздраженный близостью Агриппы к своенравному внуку и ненавидя в нем память об умершем сыне, велел взять виновного под стражу, когда тот был на ипподроме, и его, одетого в багряницу и молящего о прощении, поволокли в темницу. Когда толпу заключенных, к которой он был причтен, по дороге остановили для отдыха и Агриппа прислонился к какому-то дереву, на его вершину внезапно слетел филин. Один из толпы узников спросил солдата, кто этот человек в пурпуре, и услышав, что он из Иудеи, один из первых мужей своей страны, подошел к Агриппе и молвил: «Не подумай, что я хочу скоротать время за празднословием или что-нибудь выманить у тебя лестью, ведь мы с тобой носим одинаковые цепи. Скоро ты освободишься из темницы и так вознесешься, что будешь завистью для твоих друзей, и не потеряешь благополучия, но пребудешь в нем до кончины и передашь свое добро сыновьям. Что так и будет, обещают праведные боги, пославшие тебе знаменье, а меня научившие их понимать. Но знай: когда ты вновь увидишь эту птицу, на пятый день умрешь».
Вскоре Тиберий, вернувшись на свой остров, заболел и слег, и, почувствовав, что умирает, велел призвать к себе двух своих внуков, Гая и Тиберия. Он положил в душе, что оставит преемником того из них, кто поутру явится первым, и велел сперва привести Тиберия, но тот задержался за завтраком, и первым в царской спальне оказался Гай. Цезарь, видя, что боги судили иначе, глубоко опечалился, однако, подозвав внука, дал ему наставления о делах государства и, созвав вельмож и объявив Гая императором, испустил дух. Гай похоронил его с великой пышностью, а потом вспомнил об Агриппе и, освободив его из тюрьмы, дал ему тетрархию Филиппа, правившего Итуреей и областью Трахонитиды, и тетрархию Авилины, и возложил на него диадему и, сотворив его царем, отпустил в Иудею. Тогда Агриппа стал завистью для ближних, и вознесся, как никто, и правил по своему разумению; он поднял руку, дабы причинить зло многим сущим в Церкви, и убил Иакова, брата Иоаннова, и вверг в темницу Петра, который был чудесно освобожден от уз и выведен на служение проповедания. Когда же исполнилось три года, как Агриппа царствовал над Иудеей, ради некоего празднества, совершавшегося на почесть императору, он поехал в город Кесарию, куда стеклись люди со всей страны, и в начале дня, облекшись в платье, затканное серебром и золотом, прошествовал в театр. С первыми лучами, коснувшимися его одежд, все взоры ослепило двойное сияние и поднялся шум, что доселе они почитали Агриппу как человека, теперь же видят в нем нечто выше человеческой природы. Между тем как Агриппа внимал крикам льстецов и оглядывал людей, кипящих вокруг, он увидел сидящего на веревке над его головою филина, вспомнил в нем вестника своей смерти и, наклонившись к тем, кто ему рукоплескал, молвил: «Я, бог ваш, умираю». Тут он почувствовал внезапную боль во внутренностях, его подхватили и унесли во дворец, где на пятый день, среди народного плача и тайных гаданий о будущем царства, несметные черви, разъедавшие его утробу, заставили Агриппу в муках расстаться с жизнью.
IX
– Однако когда речь заходит скворцах, мы первым делом вспоминаем, что это птицы, способные говорить, а не то, что они обклевывают виноград или кружат стаей, как на похоронах Мемнона, – сказал госпиталий. – А когда они говорят, то не о себе, а о людях; правда, некий Азеллий Сабин получил от Тиберия большие деньги за книгу, где был выведен дрозд, утверждающий, что он лакомее всех, однако с ним спорят белый гриб и устрица, отстаивающие свой вкус, так что этот случай не по нашей части.
– Не родня ли он, – спросил келарь, – тому Сабину, что написал книгу об эдикте курульных эдилов, или тому, которому Тиберий позволил высказываться по правовым вопросам как бы от лица государства?
– Не знаю: их ведь больше, чем вмещает моя память, которая ничем им не обязана; может, он родня и тому Сабину, которого называют лучшим балагуром среди риторов и который, услышав историю, как спартанский царь звал своих воинов завтракать сейчас, поскольку ужинать им придется в преисподней, сказал: «Я бы пришел на завтрак, но уклонился от ужина»; может, твои Сабины звали к обеду моих, чтобы один шутил, а другой говорил от лица запеканки: трудно ведь придумать что-нибудь более унылое, чем обед двух юристов, если их ничем не разбавить. Но довольно об этом; скажи теперь, будь добр, что ты помнишь о говорящих птицах, служили ли они знаменьем и кому именно.
– Говорящие птицы, – сказал келарь, – бывали вестниками важных дел. Чтобы не упустить ничего, я начну с птиц, говорящих, так сказать, в возможности, то есть таких, которые обладали этой способностью, но не выказали ее. В тот год, как римляне победили карфагенян при Беневенте, вороны свили гнезда в храме Юноны, а в консульство двух Сервилиев, когда Сципион воевал в Африке, съели золото на Капитолии. Они же были знаменьем смерти Цицерона: когда его преследовали, чтобы услужить ненависти Марка Антония, вороны влетели к Цицерону в спальню, разбудили его карканьем и принялись стаскивать с него тогу; рабы его, увидев это, поспешили пуститься с ним к морю через лес, где их и настигли убийцы. Во времена Домициана ворона на Капитолии сказала по-гречески: «Все будет хорошо», а потом это поняли как прорицание о кончине императора. Были и другие случаи такого рода, но я не помню, чтобы при этом упоминались скворцы. А в недавние времена, когда Бог прославил святость Фомы, архиепископа англичан, одна птица, спасаясь от ястреба, промолвила, как ее научили: «Святой Фома, помоги мне», и тотчас ястреб упал замертво; не пишут, однако, скворец это был или какая другая пернатая.
– Мне кажется, святой Фома спас ее из сострадания, а не ради ее речей, – заметил госпиталий, – иначе и вор, просящий небо помочь ему с чужим замком, получал бы, что ему надо, и много совершалось бы такого, чего бы ты сам не одобрил, если брать в расчет лишь слова, а не намерения. У мессера Григория да Монтелонго, когда он жил в Ферраре, был говорящий ворон, которого он то отдавал в залог, то выкупал – Бог весть зачем: может, хотел спасти на своем веку хоть одну живую душу или играл сам с собой в пленение Салингверры; об этом спроси у кого-нибудь другого. Не знаю, у мессера Григория этот ворон научился таким штукам или пока составлял общество ростовщикам святого Георгия, только он просыпался ночью и будил ночевавших там странников криками, что если кто собирался в Болонью, так пора подыматься: пусть-де берут вещи и живо идут на берег, затем что якорь уже поднят и их ждать не будут: и эти люди, вскакивая, как ужаленные, и хватая свои тюки, до зари переминались в камышах, глядя в темноту, и дивились, почему никого не слышно; а ворон, проводив их, засыпал, словно податель благих советов, по заслугам любимый богами. Потом, правда, ему перешиб крыло один слепой, которому тот мешал побираться на берегу, так что и в этом случае справедливость пришла туда, где ей давно было место; однако стоит быть осторожнее в утверждении, что говорящие птицы любезней небесам, чем те, кто понимает, что говорит.
X
– Ты ведь помнишь эту историю, как Августу, когда он возвращался после Актийской победы, кто-то поднес ворона, обученного говорить: «Здравствуй, Цезарь победитель»? Август, для которого питомцы Нептуна не всплыли меж волнами, чтобы воспеть его корабли, – много позже, если не ошибаюсь, испанцы отправили к Тиберию посольство лишь затем, чтобы сообщить, что видели в одной пещере тритона, трубящего в рог, и что он точно таков, как его описывают, со щучьим хвостом вместо ступней и шершавый, как стихи Аквиния, из чего можно заключить, что тритонам при Цезарях полюбился покой в отеческом наделе и камбала, занесенная бурей, – так вот, Август, не дождавшийся похвал из водного царства, был тем более доволен, что они раздаются по ясному эфиру, и купил птицу за большие деньги. Но тут втерся между ними сотоварищ этого затейника, все повторявший, что у того есть еще ворон, и добился-таки, что заставили принести и второго. Хозяин сделал это с великой неохотой, и понятно, ведь его ученик, едва представленный Августу, сказал ему: «Здравствуй, Антоний победитель!» Август, однако, лишь велел продавцу поделиться деньгами с приятелем. Не пишут, забрал ли он себе второго ворона, но думаю, что забрал и иной раз забавлялся, слушая обоих одновременно. Он ведь прилежно украшал свои имения останками Гигантов, павших при Флегре, доспехами знатных мужей, клыками Калидонского вепря, увезенными из Тегеи, и прочими вещами, примечательными по древности и редкости, и не из пустого любопытства, но для раздумий о мирской славе, а эти вороны доставили ему потеху, достойную философа, – словно маг, вызвавший из сирийского колодца двух сыновей Венеры, он усадил на одной жердочке два случая, которые могли сбыться лишь один вместо другого. Или, может быть, слушая заученные споры двух воронов, подобные пререканиям философских школ, он думал о великой силе зависти – это ведь она, разлитая по миру, заставила двух владык оспоривать то, что нельзя поделить, она внушила строптивому ремесленнику отбить удачу у сметливого.
– Коли уж речь зашла о ремесленниках, – вставил келарь, – можно вспомнить и того вороненка, что слетел с храма Диоскуров в мастерскую к сапожнику: тот принял его, как посланца богов, обучил речи, и ворон, повзрослев, начал летать на форум, где приветствовал поименно Тиберия, Германика и Друза, а потом и каждого прохожего, после чего возвращался домой, к сапожнику. Он исправно проделывал это несколько лет и стал славен, как мало кто в Риме, но был убит владельцем соседней мастерской – то ли из зависти, то ли оттого, что этот ворон, возвращаясь со службы, гадил на его дратву. Народ, узнав об этом, так разъярился, что убийца поспешил убраться из города, а вскоре и погиб, ворону же устроили пышные похороны при невиданном людском стечении: гроб несли на плечах два эфиопа, пред коими шел флейтист и несли венки, и таким порядком шествие добралось до второй мили по Аппиевой дороге, где ворона предали огню.
– Два эфиопа и флейтист, ты слышишь, дорогой Фортунат? – спросил госпиталий: – запомни это, вдруг тебе придется изображать подобные похороны; спасибо за рассказ, – обратился он к келарю, – это отличная история; помнится мне, Плиний замечает, что такое уважение к даровитой птице делает честь городу, где многие знаменитые мужи были лишены погребения и где никто не отомстил за смерть Сципиона Эмилиана, одолевшего Карфаген и Нуманцию.
– Мне кажется несправедливым, – возразил келарь, – ради красного словца попрекать людей нерадением их предков. Поток великих мужей век от века иссякает, и нельзя судить о добрых чувствах по значительности их предмета. Будь у этих людей Сципион, они охотно похоронили бы и его; но каждый хоронит то, что у него есть.
– Тут я с тобой согласен, – сказал госпиталий: – это ты прекрасно выразил. Так о чем бишь я?.. Да! удивительно, как искусство лести связано со случайностью, словно они вышли из одной утробы. Клуторий Приск, римский всадник, щедро пожалованный за стихи, где оплакивалась кончина Германика, вскоре был обвинен в том, что во время болезни Друза написал стихи и на его смерть, чтобы издать их, когда врачи откроют им дорогу, и заработать еще больше, – обвинен, судим сенатом и приговорен к смерти, а все из-за того, что его Муза оказалась слишком голодной, а Фортуна – непоседливой. Впрочем, я не стану оплакивать того, кто оплакивал других, когда они еще не подали повода, а вернусь лучше к Августу: так как ему полюбились эти двуногие поздравления, из которых, если ощипать, даже супа хорошего не сваришь, и он принялся собирать их, как другие собирают алмазы или коней, то один бедный сапожник вздумал поправить свои дела, дав ворону несколько уроков того, в чем природа его не наставила. А поскольку память у птицы оказалась худой, как подметка паломника, то хозяин долго с нею бился, в сердцах приговаривая: «Все издержки впустую». Когда же ворон с грехом пополам обучился льстить, то Август, услышав его, лишь проронил, что у него дома полно таких, а ворон, словно ждал этого, тотчас ввернул: «Все издержки впустую». Август рассмеялся и купил птицу дороже всех прежних. Посмотри, брат мой, на этого человека так, словно он вышел разыграть перед нами императора: нигде он не бывает так хорош, как в случаях, когда покупает себе лесть или сбывает излишки собственной. Когда он шел из дворца в город, к нему часто подбегал какой-то грек, чтобы поднести эпиграмму, начиненную похвалами. Августа утомило, что его каждый день потчуют одинакими сладостями, и он, опередив грека, быстро написал эпиграмму и протянул ему. Тот прочел, рассыпался в похвалах его искусству и вынул медяк из сумы, приговаривая, что, будь он в лучших обстоятельствах, дал бы больше.
– И Цезарь дал ему денег? – спросил Фортунат.
– Дал, конечно, – ответил госпиталий: – ведь грек совладал со случаем, а это искусство выше, чем сочинять эпиграммы и льстить по сапожной колодке.
XI
– Мне кажется, все эти знаменья очень темны, – заметил Фортунат. – Если же они даются, чтобы вовремя остеречь людей, то их надо правильно понять, для тех же, кто не умеет этого, самые грозные намеки бесполезны, как павлиний хвост или другая диковинка. Как тут быть?
– А ведь есть и такие, что одновременно означают противоположные вещи, – прибавил госпиталий, – как те, что Глабриону сулили гибель, а Траяну власть.
– Кто же с этим совладает? – спросил Фортунат. – Ведь небо, когда посылает людям знак, не дает им своей мудрости, иначе бы в мире было столько мудрецов, сколько чудес в нем совершается, а все говорит о том, что их не так много.
– У римлян было в обычае, – начал келарь, – при смутах, потрясающих государство, тяжелых бедствиях войны, а также в случае знамений, толкование которых затруднительно, по решению сената справляться в Сивиллиных книгах; начало же этого обычая изображают таким. Однажды некая старуха-чужестранка пришла к царю Тарквинию Гордому, неся девять книг, полных, по ее словам, божественными оракулами, с предложением их купить. Царь спросил о цене и, услышав ответ, рассмеялся и решил, что старуха помешалась: столь несуразно большой показалась ему цена. Тогда женщина принесла жаровню с огнем, сожгла три книги и спросила царя, не хочет ли он взять оставшиеся за ту же цену. Тарквиний снова высмеял ее, а она тотчас же сожгла другие три и спокойно спросила, не купит ли он остаток по той же цене. Тарквиний, посуровев лицом и отбросив беспечность, рассудил за благо не пренебрегать такой уверенностью и купил три книги по цене, запрошенной за девять. Старуха ушла, и больше ее не видели, когда же Тарквиний, послав за авгурами, поведал им о случившемся, они объявили великим бедствием то, что были куплены не все книги, и велели беречь оставшееся. Потому царь, выбрав двух знатных горожан, доверил им хранение Сивиллиных книг, когда же один из них, Марк Атилий, был обвинен в том, что при разборе оракулов преступил границы благочестия, царь велел утопить его в море, как отцеубийцу. Мне кажется, эта история говорит о трех возрастах человека и о том, как и сколь легко он научается чему-либо полезному. Теми усилиями, которыми в юности приобретаем мы наши познания, в зрелом возрасте удается добыть куда меньше, а к старости, когда и разум уже не так гибок, и память не успевает следить за всем, что протекает мимо, и рвение не так горячо, великим трудом и терпением можно приобрести лишь малую часть того, что прежде давалось в избытке и как бы помимо желания: оттого-то и происходит порок поздней образованности, называемый по-гречески опсиматией, ибо человек, долго пренебрегавший какой-то наукой, чтобы купить ее втридорога в преклонные годы, ценит ее больше, чем все свое имение, и готов говорить о ней каждую минуту и с людьми, не придающими ей важности.
– Скажи, брат Петр, – начал брат Гвидо, – когда ты минувшие дела толкуешь таким вот образом, что у тебя женщина эта ковыляет во дворец, чтобы изобразить науку, и царь играет не себя, а всякого человека, от которого, как ему казалось, он чем-то да отличается, и Марк Атилий появляется лишь для того, чтобы обернуться нерадением, как тот юноша, которого две римские старухи превратили в осла, и, словом, каждый навьючен поклажей твоего остроумия, – чувствуешь ли ты некую неуверенность, когда распоряжаешься прошлым, как своей кладовой, или, наоборот, считаешь себя правым и ни в чем не отступившим от природы вещей?
– Я думаю, – с достоинством отвечал келарь, – что мое толкование сообразно с истиной, а порукою тому, что сами древние, дай им слово, толковали бы свои дела на тот же манер; и если ты хочешь тому подтверждений, я их приведу.
– Сделай милость, – сказал госпиталий, – приведи свидетеля; если один будет хорош, я не стану просить другого.
– Он хорош, и ты его знаешь, – отвечал келарь: – нет такой книги, где не восхвалялись бы его доблесть и благоразумие, а что до его честности, то он мог бы быть свидетелем и в тяжбах тяжелее нашей. Я расскажу о нем, а ты смотри, верно ли я делаю выводы; ты же, Фортунат, суди меж нами – ведь Каменам, говорят, милы такие пререкания.
Луций Юний, племянник царя Тарквиния, услышав, что первейшие граждане Рима, и среди них его брат, убиты по царскому распоряжению, и видя, что право не защитит его, а кровная связь лишь плодит угрозы, решил основать свою безопасность на общем презрении и принялся притворяться полоумным, приняв позорное прозвище Брута, из коего он сделал себе щит прочнее любого другого. Когда Тарквиний, встревоженный знаменьями, кои касались царского дома, для их истолкования отправил в Дельфы двух своих сыновей, не желая довериться никому другому, юноши взяли с собою Брута, скорее посмешищем, чем товарищем, он же втайне от них нес в дар Аполлону золотой жезл, спрятанный внутри полого рога. Когда посольство достигло цели, жертвы были принесены и наказ отцовский выполнен, в юношах разгорелось желание узнать, кто из них унаследует царство, и из пещеры им был ответ, что власть над Римом примет тот, кто первым поцелует мать. А пока они бросали жребий, кому из них первому приветствовать мать по возвращении, Брут, рассудивший, что ответ оракула имеет иное значение, словно по случайности упал и, растянувшись на земле, припал к ней с поцелуем, как общей для всех родительнице. Вскоре по их возвращении разум и твердость Брута избавили Рим от гордыни Тарквиниев, а имя его, доселе бывшее поношением, вписали первым в римские фасты.
Что же сказать о его проницательности? Ведь он не только позволил братьям взять его в путешествие – а те, относясь к нему, словно к шуту, навлекли на себя неприязнь милосердного бога – но и один из всех уразумел, что есть нечто общее между оракулом и сновидением, а именно их склонность говорить о будущем не прямо, но обиняками и притчами. Все знают, что мать, явившаяся во сне, обозначает родину: Юлию Цезарю, во время квестуры увидевшему сон о соитии с собственной матерью, на этом основании предсказали власть над миром, да и вообще для тех, кто правит делами государства или стремится к этому, такой сон считается благоприятным. И заметь, что Брут не по случайности это угадал, но, можно сказать, разумел бога заранее: он ведь нес ему дар, сообразный его речам, где внутри одной вещи прячется другая. Золото внутри рога означает не что иное, как истину, скрытую в сновидении: сон же, как известно, изображается с рогом в руке, по причинам, о которых тут не к месту рассказывать.
– И на постели, усыпанной маком, – вставил Фортунат.
– На редкость щекотное место, должно быть, – заметил госпиталий.
– Или же, – продолжал келарь, – рог означает человеческую природу, а золото – сокровище знания: если кто так думает, я не буду прекословить. Вот тебе мой свидетель, а ты смотри, верить ли ему и нужны ли другие.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?