Электронная библиотека » Ромен Роллан » » онлайн чтение - страница 11

Текст книги "Жан-Кристоф. Том III"


  • Текст добавлен: 3 октября 2013, 19:10


Автор книги: Ромен Роллан


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 11 (всего у книги 27 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Оливье, насмешливо и устало пожав плечами, сказал:

– Что же? Драться с ними? Нет, это не наша роль, у нас есть дела поважнее. Мне лично насилие претит. Я слишком хорошо знаю, к чему оно приводит. Озлобленные старые неудачники, молодые щелкоперы-роялисты, гнусные апостолы всякого зверства и ненависти примазались бы к моему делу и обесчестили его. Ты что же, хочешь, чтобы я вернулся к древнему девизу ненависти: «Fuori Barbari!»[14]14
  Вон варваров! (итал.)


[Закрыть]
– или: «Франция для французов»?

– А почему бы и нет? – спросил Кристоф.

– Это, друг мой, недостойно француза. И напрасно у нас пропагандируют такие идеи под видом патриотизма. Подобный лозунг годится только для варваров! Наша страна не создана для ненависти. Гений нашего народа утверждает себя, не разрушая других, а поглощая их. Пусть к нам приходит и глубокомысленный Север, и болтливый Юг…

– И ядовитый Восток?

– И ядовитый Восток; мы растворим его в себе, как и остальных! Не он первый, не он последний. Мне просто смешон его победоносный вид, а также малодушие некоторых моих соотечественников. Пусть воображает, что завоевал нас; пусть распускает веером хвост на наших бульварах, в наших газетах и журналах, на наших подмостках – и театральных и политических. Глупец! Он же побежден! Напитав нас собой, он сам себя уничтожит. У Галлии хороший желудок: за двадцать веков она переварила не одну цивилизацию. Нам яды уже не опасны… А вы, немцы, трепещите, – ваше дело! Вы либо сохраните свою чистоту, либо исчезнете. Для нас же дело вовсе не в чистоте, а в универсальности. У вас есть император, Великобритания называет себя империей, но на самом деле надо всем этим царит наш латинский гений. Мы – граждане вселенского города. Urbis. Orbis.

– Все это до тех пор, – сказал Кристоф, – пока нация здорова и в расцвете сил. Но в один прекрасный день ее энергия иссякает, и тогда она рискует быть затопленной чужеземцами. Между нами: тебе не кажется, что этот день наступил?

– Сколько раз уже это говорилось на протяжении веков! И всегда наша история опровергала все страхи. Мы выдерживали испытания и посерьезнее, начиная с времен Орлеанской девственницы, когда по опустевшему Парижу рыскали стаи голодных волков. Безудержный разврат, погоня за наслаждениями, бесхарактерность и равнодушие, современная анархия – все это меня не трогает. Терпение! Кто хочет выжить, тот должен выдержать. Я отлично знаю, что последует моральная реакция, – она, впрочем, ничем не будет лучше и, вероятно, приведет также к ряду глупостей, и ее самыми усердными служителями как раз и окажутся те, кто сейчас живет за счет коррупции общества. Но что нам до того! Все эти волнения никак не затрагивают подлинного народа Франции. Гнилое яблоко не портит яблони. Оно просто падает. Эти люди вне нации. И какое нам дело, выживут они или умрут? Неужели же мне из-за них тревожиться и устраивать какие-то общества и революции? Нынешнее зло – не результат того или иного режима. Бацилла этой проказы – роскошь; эти люди паразитируют на нашем материальном и интеллектуальном богатстве, но от них и следа не останется.

– После того, как они высосут из вас все.

– Когда речь идет о народе, подобном нашему, ты не имеешь права отчаиваться. В нем столько скрытых достоинств, такая сила света и действенного идеализма, что эти качества сообщаются даже тем, кто этот народ эксплуатирует и разоряет. Даже своекорыстные политиканы испытывают на себе его влияние. Самые ничтожные, придя к власти, бывают потрясены величием его судеб; народ как бы заставляет их подняться над их ничтожеством; он передает им из рук в руки свой факел; и, один за другим, они возобновляют извечную борьбу против тьмы. Гений народа увлекает их за собой; и волей-неволей они выполняют законы того бога, которого отрицают: Gesta Dei per Francos…[15]15
  дело божье, творимое руками франков (лат.)


[Закрыть]
Родина, дорогая родина, никогда я не усомнюсь в тебе! И если даже на твою долю выпадут самые грозные испытания, они только усилят чувство гордости, которое вызывает во мне наша миссия на земле. Я вовсе не хочу, чтобы моя Франция трусливо сидела взаперти, как больной, боящийся свежего воздуха. Я не хочу прозябать. Когда народ достиг такого величия, какого достигли мы, лучше умереть, чем утратить его. Так пусть же весь мир обрушит на нас поток своей мысли! Я не боюсь его. Воды схлынут, напитав и удобрив своим илом мою землю.

– Бедненький мой, – сказал Кристоф, – но ведь пока-то уж очень невесело! И где будешь ты, когда твоя Франция вынырнет из этого Нила? Разве не лучше бороться? В борьбе ты рисковал бы только поражением, на которое ты сознательно обрекаешь себя до скончания своих дней.

– Я рисковал бы гораздо большим, чем поражение, – возразил Оливье. – Я рисковал бы утратить спокойствие духа, а оно мне дороже, чем победа. Я не хочу ненавидеть. Я хочу воздавать должное даже врагам. Я хочу сохранить в пылу страстей ясность взгляда, все понимать и все любить.

Но Кристоф, для которого эта любовь к жизни вдали от жизни скорее походила на покорное приятие смерти, чувствовал, подобно старику Эмпедоклу, как в нем начинает греметь гимн ненависти и любви – сестре ненависти, любви плодоносной, которая вспахивает и обсеменяет землю. Он не разделял спокойного фатализма Оливье; в отличие от своего друга, он слабо верил в живучесть нации, которая не защищает себя; он видел выход в том, чтобы призвать к действию ее здоровые силы, поднять на бой всех честных людей Франции.



Подобно тому как за одну минуту любви больше узнаешь о человеке, чем за месяцы наблюдений, так же и Кристоф больше узнал о Франции после недели, проведенной дома, с Оливье, чем за год постоянных странствий по улицам Парижа с заходом в политические и литературные салоны. Среди всеобщей анархии, в которой он терял почву под ногами, душа друга показалась ему Иль-де-Франсом – островом разума и тишины среди бурного моря. Внутренний покой, который Кристоф почувствовал в сердце нового друга, был тем поразительнее, что основой ему служили не доводы разума, не то, что он не знал спокойной и благополучной жизни (Оливье был беден, одинок, и его страна как будто клонилась к закату), а то, что он был подвержен болезням и обладал не слишком крепкими нервами; не казалось это спокойствие и плодом каких-либо волевых усилий (воля у него была слабая), – нет, оно рождалось из недр его существа и его народа. Кристоф замечал далекий отблеск такого же «безмолвного покоя неподвижного моря» у многих из окружавших Оливье. Слишком хорошо знавший, какое смятенье и какие бури таятся в глубинах его собственной души, – порой всей воли его едва хватало на то, чтобы укрощать и удерживать в равновесии буйные силы своей натуры, – Кристоф восхищался этой скрытой от мира гармонией.

Открывшаяся перед ним картина внутренней жизни Франции скоро опрокинула все его прежние представления о французском характере. Вместо веселого и общительного народа, блестящего и беззаботного, он видел людей, сосредоточенных в себе, одиноких, таящих под лучезарной дымкой оптимизма глубокий и спокойный пессимизм, людей, одержимых навязчивыми идеями, страстями интеллекта и наделенных такой душевной стойкостью, что их легче было бы уничтожить, чем сбить с пути. Это были, конечно, только избранники, только лучшие представители французской нации. Кристоф, недоумевая, как-то спросил, что служит источником такого стоицизма и такой веры. Оливье ответил:

– Поражение. Это вы, мой милый Кристоф, перековали нас. Операция была мучительная! Вы даже не подозреваете, как мрачна была та атмосфера, в которой мы выросли – дети униженной и израненной Франции, заглянувшей в глаза смерти и всегда ощущавшей смертельную угрозу насилия. Наша жизнь, наш гений, наша французская цивилизация, величие десяти веков – мы знали, что все это попало в руки грубого завоевателя, который не понимает ее, втайне ненавидит и готов в любую минуту окончательно ее раздавить. И нам приходилось жить с таким сознанием. Вспомни о маленьких людях, о простодушных французах, о тех, кто родился в домах, отмеченных печатью траура и поражения, кто вскормлен унылыми рассуждениями, воспитан для кровавого реванша, рокового и, быть может, бесцельного; они с раннего детства прежде всего усвоили ту мысль, что справедливости нет, что ее не существует на земле: сила попирает право! Подобные открытия способны сломить юное поколение или закалить его душу навсегда; у многих опустились руки; они думали: если так – зачем бороться? Зачем действовать? Ничто и есть ничто. Перестанем думать об этом. Будем наслаждаться жизнью. Но те, кто выдержал, прошли как бы испытание огнем. Их веру уже не поколеблют никакие разочарования, ибо с первого же дня они поняли, что их путь не имеет ничего общего с дорогой к счастью и что все же – поскольку иного выбора нет – нужно идти, иначе задохнешься. Эта уверенность приходит не сразу. И нельзя требовать ее от пятнадцатилетних мальчиков. Им предстоит пережить немало тяжелого и пролить немало слез. Но так нужно. Так должно быть…

 
О вера, дева светлая, как сталь,
Вспахай своим копьем растоптанное сердце наций!
 

Кристоф молча пожал руку Оливье.

– Дорогой Кристоф, – сказал Оливье, – твоя Германия причинила нам много страданий.

Кристоф заговорил почти извиняющимся тоном, как будто он был тому причиной.

– Не огорчайся, – с улыбкой прервал его Оливье. – Добро, которое она против воли сделала нам, перевешивает зло. Поражение принудило снова вспыхнуть факел нашего идеализма, оживило пламень науки и пламень веры; это вы заставили нас покрыть всю Францию сетью школ, это вы пробудили творческие силы наших Пастеров, открытия которых намного ценнее пяти миллиардов военной контрибуции. Вам мы обязаны возрождением нашей поэзии, нашей живописи, нашей музыки и пробуждением нашего национального самосознания. Нелегко было предпочесть счастью радость веры, но мы вознаграждены: среди всеобщей апатии мы ощутили в своей душе такую моральную силу, что перестали сомневаться в себе, даже в своей способности победить. Видишь ли, мой милый Кристоф, как ни мало нас и какими бы слабыми мы ни казались, – ведь мы только капля в океане германской мощи, – мы верим, что как раз эта капля окрасит весь океан. Македонская фаланга врежется в вооруженные массы европейской черни.

Кристоф посмотрел на тщедушную фигурку Оливье, глаза которого сверкали горячей верой.

– Бедные, хилые французики! Вы же сильнее нас!

– О благое поражение! – повторял Оливье. – Да будет благословен наш разгром! Мы не станем отрекаться от него. Мы его дети.

Часть вторая

В поражении перековываются лучшие силы нации, происходит отбор стойких и чистых духом, и они становятся еще более чистыми, еще более стойкими. Но тем быстрее происходит крушение в другом лагере, где гаснут все порывы. Основная масса не выдерживает испытания, отделяется от лучших, от тех, которые продолжают идти вперед. Лучшие сами знают это и страдают; даже в сердце наиболее отважных живет скрытая печаль, сознание своего бессилия и своего одиночества. И хуже всего то, что они оторваны не только от корней народа, но и друг от друга. Каждый борется на свой страх и риск. Сильные думают только о своем спасении. «О человек, сам себе помоги!» Они забывают, что закон мужества гласит: «О люди, помогайте друг другу!» И ни у кого нет доверия, нет щедрости сердца, нет той потребности действовать сообща, которую рождает в нации победа, ощущение своего расцвета и полноты своих сил.

Кристоф и Оливье знали это по опыту; здесь, в Париже, где, казалось бы, не было недостатка в понимающих душах, в этом доме, населенном неведомыми друзьями, они были так же одиноки, как в азиатской пустыне.

Положение у них было нелегкое. Источников существования почти никаких. У Кристофа бывала иногда переписка нот и музыкальная транспонировка, которые ему заказывал Гехт. Оливье имел неосторожность уйти из университета в тот период, когда, после смерти сестры, его охватило отчаяние, и уже окончательно выбился он из колеи после неудачного романа с одной девушкой, принадлежавшей к кругу г-жи Натан (он никогда не рассказывал об этом романе Кристофу: он стыдился говорить о своих горестях; одно из его самых прелестных качеств состояло в том, что интимные уголки его внутренней жизни оставались закрытыми даже для ближайших друзей). В этом состоянии душевной подавленности, когда молодой человек особенно жаждал тишины, преподавательская деятельность стала для него мукой. Педагогика не была призванием Оливье: она отталкивала его необходимостью все время быть на виду и вслух высказывать свои мысли, не знать ни минуты блаженного одиночества. Преподавание лишь тогда становится занятием благородным, когда в нем есть что-то от апостольского служения, а для Оливье это было не так. Преподавательская деятельность на факультете требует непрерывного контакта с аудиторией – мучительного для человека, чья душа жаждет одиночества. Два-три, раза Оливье пришлось говорить публично, и он испытал при этом такое чувство, как будто его унизили. Это показывание себя публике было ему отвратительно. Он видел своих слушателей, ощущал – как будто с помощью особых проводов, – что в большинстве своем здесь сидят бездельники, которые хотят только одного: как-нибудь развлечься, а роль официального развлекателя была ему не по вкусу. Но хуже всего то, что слова, произносимые с кафедры, искажают и уродуют мысль; нужно быть все время настороже, чтобы они не привели к актерству – в жестах, в декламации, в позах, в способе излагать свои идеи, даже в самой сути этих идей. Ведь лекция – это определенный жанр, лавирующий между двумя подводными камнями: скучной комедией и светским педантизмом. В этой форме монолога, произносимого вслух перед сотнями неведомых и безмолвных людей, в этой готовой одежде, которая должна годиться для всех, а не годится никому, есть для художников с сердцем диким и гордым что-то нестерпимо фальшивое, и Оливье, испытывавший потребность внутренне сосредоточиться и говорить только то, что является правдивым выражением его мыслей, отказался от преподавания, которого с таким трудом добился, а так как подле него уже не было сестры, чтобы обуздывать его фантазию, то он начал писать. Оливье наивно верил, что, раз у него есть художественное дарование, оно будет признано без всяких усилий с его стороны.

Он жестоко обманулся. Напечатать что-либо было невозможно. Оливье ревниво любил свободу, и эта любовь внушала ему ужас перед всем, что ограничивало его свободу, и заставляла жить в одиночестве. Подобно цветку в расселине стены, он был зажат между тяжелыми глыбами политических партий, разных враждебных одна другой группировок, державших в руках всю страну и всю прессу. Оливье не примыкал ни к одной из них, так же как и к литературным кружкам, а те, в свою очередь, отвергали его. В этих кружках у него не было ни одного друга, да и не могло быть. Его отталкивали черствость, сухость и эгоизм этих интеллигентов (за исключением горсточки тех, кто следовал подлинному своему призванию или целиком отдавался каким-либо научным исследованиям). Человек, принесший свое сердце в жертву мозгу, – причем не очень могучему, – представляет собой печальное зрелище. В нем уже нет ни капли доброты, ибо такой ум подобен кинжалу в ножнах: кто поручится, что в любую минуту он не нанесет вам удара? Волей-неволей не выпускаешь из рук оружия. Дружба возможна лишь с добрыми, кто бескорыстно любит прекрасное, а такие люди живут обычно за пределами литературной среды. Воздух искусства годится не для всех, многие задыхаются в нем. Только великие люди способны жить в такой атмосфере, не теряя способности любить, а любовь и есть источник жизни.

Оливье мог рассчитывать лишь на себя. Опора весьма ненадежная. Каждый шаг стоил ему усилий. Но унижаться, чтобы напечатать свои произведения, он не желал и краснел от стыда, наблюдая, как постыдно заискивают молодые авторы перед директорами театров, которые, видя это пресмыканье, обходились с ними так, как не обошлись бы с лакеем. Оливье не пошел бы на такое унижение, даже если бы это был для него вопрос жизни и смерти. Он ограничивался тем, что посылал свои рукописи по почте, заносил их в контору театра или в редакцию журнала, и там они валялись месяцами непрочитанные. Но случаю было угодно, чтобы Оливье однажды встретил своего бывшего товарища по лицею; этот милый лентяй, сохранявший к Оливье чувство благодарности за его неизменную готовность помочь товарищу и восхищения перед той легкостью, с какою Оливье делал за него уроки, ничего не смыслил в литературе, но он был знаком с литераторами, что гораздо важнее, и даже, как человек богатый и светский, из снобизма разрешал им тайно эксплуатировать себя. Он замолвил за Оливье словечко у секретаря редакции одного толстого журнала, акционером которого он состоял; тотчас одну из погребенных в папках рукописей откопали и прочли и, после долгих колебаний (если произведение и представляло интерес, то имя автора было неизвестно, и поэтому творение его не имело никакой цены), решились принять. Получив эту добрую весть, Оливье вообразил, что его бедствиям пришел конец. Но они только начинались.

В Париже не так уж трудно добиться, чтобы приняли какое-нибудь произведение; гораздо хуже обстоит дело с его напечатанием. Приходится ждать и ждать месяцами, иногда целую жизнь, если не обладаешь даром обхаживать нужных людей или приставать к ним, появляясь время от времени «на утренних приемах этих карманных монархов и неустанно напоминая им о том, что ты существуешь и что твердо решил надоедать им, пока не достигнешь цели. Оливье умел сидеть дома и изводиться в ожидании ответа. Самое большее, на что он был способен, – это писать письма, на которые ему не отвечали. Он нервничал, не мог работать. Глупо! Но в таких случаях разум бессилен. Сидя за столом, охваченный мучительным и смутным томлением, он поджидал почту и выходил, только чтобы заглянуть в свое отделение почтового ящика, внизу у привратника, причем надежда тотчас сменялась разочарованием; иногда он прогуливался по улице, ничего не замечая, желая одного: поскорее вернуться домой; и когда почтальон уже не мог прийти, когда тишина его комнаты бесцеремонно не нарушалась шагами соседей над головой, Оливье начинал задыхаться от этого равнодушия. Хоть слово! Одно только слово! Неужели ему откажут даже в этом подаянии? А тот, кто отказывал, вероятно, и не подозревал, какую он причиняет боль. Каждый судит о мире по-своему. Тем, у кого душа мертва, вселенная кажется иссохшей; они и не думают о том трепете ожидания, надежды и муки, который волнует молодые сердца; а если и думают, то холодно осуждают с тупой иронией пресыщенности.

Наконец произведение Оливье было опубликовано. Он ждал так долго, что не почувствовал никакого удовольствия: для него это детище уже было мертво. Однако он надеялся, что для других оно живо. Не могли же остаться незамеченными такие вспышки ума и поэзии. И все-таки оно кануло в бездну молчания. Оливье сделал еще одну или две попытки. Не будучи связан ни с какой литературной группой, он неизменно наталкивался на молчание или, вернее, на враждебность. Молодой автор ломал голову, но ничего не мог понять. В своей наивности он полагал, что новое произведение должно быть встречено с естественным доброжелательством, даже если оно и не вполне удалось. Людям следует быть благодарными тому, кто захотел подарить им немного красоты, силы или радости. Он же встречал равнодушие или насмешку. Вместе с тем Оливье был уверен, что не он один пережил то, о чем писал, что и другие разделяют его мысли. Но он не догадывался, что эти господа просто-напросто не читали его и что они не имеют ни малейшего отношения к литературной критике. А если даже двум-трем из них и попадутся на глаза его строки и они посочувствуют ему, то он этого никогда не узнает, ибо они замкнулись в своем молчании. Эти люди не желали придерживаться определенных взглядов на искусство, так же как не желали голосовать на Выборах в парламент; они не читали книгу, если книга вызывала их возмущение, не ходили в театр на пьесу, если пьеса была им противна; но они предоставляли своим врагам голосовать, предоставляли выбирать этих врагов в парламент, способствовали скандальному успеху и шумному рекламированию произведений и идей, выражавших взгляды наглого меньшинства.

Оливье не мог рассчитывать на поддержку со стороны своих единомышленников, ибо те не знали о его существовании, и в результате он оказался беззащитным перед враждебной толпой отвергавших его взгляды литераторов и лакействовавших перед ними критиков.

Эти первые соприкосновения с литераторами ранили его. Он был чувствителен к критике, как старик Брукнер, который даже противился исполнению своих вещей, столько он натерпелся от злобных нападок прессы. Однако Оливье не нашел поддержки и у своих бывших университетских коллег, которые, благодаря своей профессии, все же сохранили представление об истинных традициях французской мысли и которые могли бы его понять. Вообще это были превосходные люди, но они привыкли к ярму дисциплины, были поглощены работой; к тому же, озлобленные своей неблагодарной профессией, они не могли простить Оливье того, что он попытался идти иным путем. Будучи добросовестными чиновниками, они склонны были признавать превосходство таланта, только когда он сочетался с превосходством по служебной линии.

При таком положении вещей возможны были три выхода: силой разрушить препятствия, пойти на унизительные компромиссы или же примириться с тем, что ты пишешь только для себя. На первое и на второе Оливье был неспособен; он избрал третье: через силу давал уроки, чтобы не умереть с голоду, и писал произведения, которые, не имея никаких шансов распуститься на свежем воздухе, становились все слабее, химеричнее и дальше от реальности.

И вот в это сумеречное существование, точно гроза, ворвался Кристоф. Он был в равной мере возмущен и гнусностью людей и терпением Оливье.

– Да у тебя что, вода в жилах или кровь? – воскликнул он однажды. – Как ты можешь терпеть такую жизнь? Ты знаешь, насколько ты выше этого стада и позволяешь им топтать себя?

– Ничего не поделаешь, – отвечал Оливье, – я не умею защищаться, мне противно бороться с теми, кого я презираю; они могут пустить в ход против меня любое оружие, а я не могу. Мне не только отвратительно было бы прибегать к низким средствам, я боялся бы причинить зло. Когда я был маленький, я по глупости позволял товарищам колотить меня. И меня считали трусом, думали, что я боюсь дать сдачи. А я гораздо больше боялся побить кого-нибудь, чем быть побитым. Однажды, когда один из моих мучителей преследовал меня и мне сказали: «Да проучи его как следует, дай ему хорошенько ногой в живот!» – я пришел в ужас. Пусть уж лучше меня бьют.

– Просто у тебя вода, а не кровь в жилах, – повторил Кристоф. – И потом, еще эти твои дурацкие христианские идеи!.. И все это ваше религиозное воспитание во Франции, которое сводится к изучению катехизиса, выхолощенного Евангелия, подсахаренного, бесхребетного Нового завета… Болтовня про туманного боженьку, и всегда со слезой… Революция, Жан-Жак, Робеспьер, сорок восьмой год и, вдобавок, евреи… Съедай каждое утро добрый, сочный, с кровью, кусок старой Библии!

Оливье протестовал. К Ветхому завету он питал врожденную антипатию. Это чувство возникло у него еще в детстве, когда он тайком перелистывал Библию с иллюстрациями, которая имелась в их провинциальной библиотеке и которую никто не читал (детям было запрещено читать ее). Напрасная предосторожность! Оливье не мог долго читать эту книгу. Он закрывал ее рассерженный, огорченный; и какое он испытывал потом облегчение, погружаясь в «Илиаду», или в «Одиссею», или в «Тысячу и одну ночь»!

– Боги «Илиады» – это люди красивые, сильные, порочные; они мне понятны, я могу их любить или не любить; но, даже не любя, я все-таки их люблю; я в них влюблен. Я вместе с Патроклом лобзаю прекрасные ноги окровавленного Ахилла. А бог Библии – это старый еврей, маньяк, злобный безумец, который только и знает, что греметь, угрожать, воет, точно бешеный волк, неистовствует в своем облаке. Я не понимаю его, не люблю, от его вечных проклятий у меня голова трещит, а его свирепость мне противна:

Приговор моавитянам…

Приговор Дамаску…

Приговор Вавилону…

Приговор Египту…

Приговор пустыне моря…

Приговор долине видений…

Это сумасшедший, который вообразил себя судьей, обвинителем и палачом одновременно и выносит смертные приговоры цветам и камешкам во дворе своей тюрьмы. Задыхаешься от воплей упорной ненависти, которыми полна эта кровожадная книга: «крик гибнущих… крик наполнил землю моавитян; этот вопль дошел до Эглазиона; этот вопль дошел до Беара…»

Время от времени он отдыхает среди этой бойни, между раздавленных младенцев, изнасилованных и заколотых женщин и, усевшись за трапезу, после разорения какого-нибудь города, смеется смехом старого солдафона из войска Иисуса Навина:

«И вождь воинства устроил пир своим народам из жирного мяса, из нежного тука, пир со старыми винами, старыми, хорошо очищенными… И меч господа обагрен был кровью, пресыщенный почечным туком овнов…»

Но хуже всего – коварство, с каким этот бог посылает своего пророка, чтобы он сделал людей как бы слепыми, и тогда бог подвергнет их новым страданиям.

«Иди, ожесточи сердце этого народа, закрой глаза и уши его, чтобы потерял он понимание, чтобы не отвратился и не исцелился бы. – Доколе, о господи? – Дотоле, покуда не останется жителей в домах и земля их не будет опустошена…»

Нет! Я никогда в жизни не видал такого злого человека!..

Я не так глуп, чтобы не понимать всей мощи библейского языка. Но я не могу отделить мысль от формы, и если иногда восхищаюсь еврейским богом, то лишь так, как восхищался бы тигром. Даже Шекспиру, этому творцу чудовищ, не удалось создать подобного героя ненависти – ненависти святой и добродетельной. Эта книга просто ужасна. Ведь всякое безумие заразительно. А здесь опасность тем больше, что эта смертоносная гордыня притязает на какую-то очистительную силу. Меня бросает в дрожь, когда я думаю, что Англия веками всасывала подобный яд. И мне приятно сознавать, что нас разделяет ров нашего Ла-Манша. Я не могу считать вполне цивилизованным народ, который все еще находит для себя духовную пищу в Библии.

– В таком случае рекомендую держаться от меня подальше, – заметил Кристоф. – Меня эта книга опьяняет. В ней львиная мощь. Сильные сердца от нее крепнут. Евангелие без противовеса Ветхого завета – пресное и даже вредное кушанье. Библия – это костяк народов, которые хотят жить. Нужно бороться, нужно ненавидеть.

– А я ненавижу ненависть, – сказал Оливье.

– Если бы ты ее ненавидел! – воскликнул Кристоф.

– Ты прав, у меня на это не хватает сил. Я не могу не признать правоту моих врагов. И повторяю про себя слова Шардена: «Кротости! Кротости!»

– Вот чертов баран! – воскликнул Кристоф. – Но, как бы ты ни упирался, я заставлю тебя перескочить через ров и поведу в атаку с барабанным боем.



И он взялся за дело. Однако начало его хлопот было не очень удачным. С первых же слов он раздражался и так защищал своего друга, что невольно вредил ему; а сознав допущенные ошибки, приходил в отчаяние от своей неумелости.

Оливье не оставался в долгу. Он тоже вступил в бой за Кристофа, хотя обычно избегал всякой борьбы, будучи наделен умом трезвым и ироническим, которому казалась смешной любая крайность в словах и поступках. Когда вопрос шел о том, чтобы защищать Кристофа, Оливье своей резкостью превосходил даже Кристофа, не говоря о прочих. Он терял голову. Но в любви надо уметь быть безрассудным. И вот это Оливье удавалось прекрасно. Как бы то ни было, он действовал искуснее Кристофа. Этот юноша, непримиримый и неловкий во всем, что касалось его самого, умел вести тонкую политику и даже становился изворотливым ради своего друга; он с неистощимой энергией и удивительной изобретательностью вербовал ему сторонников и сумел пробудить к нему интерес музыкальных критиков и меценатов, а вот просить о себе не решился бы ни за что на свете.

Но, несмотря на все их усилия, им все же не удалось избежать нищеты. Взаимная любовь заставляла их делать множество глупостей. Кристоф влез в долги, чтобы тайком от Оливье издать книжку его стихов, причем не было продано ни одного экземпляра. Оливье уговорил Кристофа дать концерт, на который почти никто не явился. Кристоф, глядя на пустой зал, утешал себя словами Генделя: «Отлично! Так моя музыка будет звучать» еще лучше…» Но эта бравада не могла им вернуть истраченных денег. И они возвратились домой с тяжелым сердцем.



Единственно, кто пришел им на помощь, это Таддэ Моох, еврей лет сорока. У него был магазин художественных репродукций; он любил свое дело и вносил в него немало вкуса и ловкости; однако он любил столько вещей помимо магазина, что нередко пренебрегал своей торговлей. Занимался он ею лишь затем, чтобы применить новые технические усовершенствования или освоить новые способы репродукции, хотя все эти опыты, несмотря на их остроумие, удавались редко и стоили слишком дорого. Он очень много читал и был всегда в курсе новейших идей – в области философии, искусства, науки, политики; Моох обладал изумительным чутьем по части новых дарований, его как бы притягивало к ним магнитом. Он служил связующим звеном между друзьями Оливье, также державшимися особняком и работавшими в одиночку: ходил от одних к другим, и благодаря ему между всеми этими людьми, хотя они и не сознавали этого, постепенно установился постоянный обмен мыслями.

Когда Оливье захотел познакомить с ним Кристофа, тот сначала отказался: ему надоели все эти эксперименты с сынами Израиля. Однако Оливье со смехом продолжал настаивать, уверяя, что Кристоф так же плохо знает евреев, как и французов. И Кристоф согласился, но, увидев в первый раз Таддэ Мооха, сделал гримасу. Моох был по внешнему виду даже слишком еврей – еврей, каким его изображают те, кто не любит евреев: маленький, лысый, кособокий, нос рыхлый, выпуклые косящие глаза, скрытые большими очками, все лицо заросло густой, клочкастой бородой, жесткой и черной, руки волосатые, длинные, ноги толстые, кривые, – словом, настоящий сирийский Ваал. Но в чертах его светилась такая доброта, что Кристоф был тронут. А главное, Моох держался очень просто. Никаких ненужных слов. Никаких преувеличенных похвал. Только иногда сдержанное одобрение. Но при этом чувствовалась постоянная готовность быть полезным: не дожидаясь просьбы, он уже спешил оказать услугу. Он приходил часто, даже слишком часто, но почти всегда – с доброй вестью для одного из друзей: то это был заказ на статью об искусстве или курс лекций для Оливье, то уроки музыки для Кристофа. Он никогда не засиживался, подчеркивая свою боязнь быть в тягость. Вероятно, он заметил, что, когда в дверях появлялось его бородатое лицо карфагенского идола (Кристоф прозвал его Молохом), музыкант не мог скрыть раздражение, но тут же оно сменялось горячей благодарностью к Мооху за его доброту.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации