Текст книги "Любовь рождается зимой"
Автор книги: Саймон Ван Бой
Жанр: Современная зарубежная литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Саймон Ван Бой
Любовь рождается зимой
Simon Van Booy
Love begins in winter
© Simon Van Booy, 2014
© Жихарев Г., перевод на русский язык, 2018
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2018
ПОСВЯЩАЕТСЯ ЛОРИЛИ ВАН БОЙ
Если тебя здесь нет, почему везде – ты?
Любовь рождается зимой
I
Я жду в полутьме.
Моя виолончель уже на сцене. Она была вырезана в 1723 году на склонах Сицилии, где море хранит покой. Струны дрожат близ смычка, будто в ожидании любовника.
Меня зовут Бруно Бонне. Кулиса, за которой я стою, цвета сливы. Тяжелый бархат. Моя жизнь – по ту сторону кулис. Иногда я хочу, чтобы она продолжалась без меня.
Софиты здесь, в Квебек-Сити, слишком яркие. Искорки пыли кружат над грифом и колками, пока меня представляют на канадском французском. Эта виолончель принадлежала моему деду, случайно погибшему во Второй мировой.
Кухонный табурет моего деда тоже на сцене. Я могу опереться только на три ножки. Плетеный центр сиденья порван. Однажды табурет развалится. Когда его доставляют в зал за день до концерта, взволнованный концертмейстер обязательно звонит с плохими новостями: «Ваш стул был сильно поврежден в дороге».
Взрыв аплодисментов, и я выхожу на сцену.
Кто все эти люди?
Как-нибудь я сыграю без своего инструмента. Я сяду на сцене, выпрямлю спину и замру. Я закрою глаза и представлю течение жизни за стенами концертного зала: дымящиеся кастрюли и помешивающих их содержимое женщин в тапочках; тинейджеров в своих комнатах в наушниках; чьего-то сына, ищущего ключи; разведенную женщину, чистящую зубы под пристальным взором своего кота; семью, смотрящую телевизор, – самый младший уже спит, но не запомнит свой сон.
Когда я сжимаю свой смычок, люди в зале разом умолкают.
Я бросаю взгляд на их лица за миг до начала.
Их так много, но ни один из них не знает ничего обо мне.
Если хотя бы один узнал меня, то я смог бы спрыгнуть с ветвей дерева моей жизни, отряхнуть года со своих одежд и отправиться в долгое путешествие через поля к тому месту, где я когда-то потерялся. Мальчик, опершийся на створку ворот, ожидающий пробуждения своего лучшего друга. Заднее колесо велосипеда Анны, все еще крутящееся в воздухе.
Вот уже десять лет как я, профессиональный виолончелист, воскрешаю мертвых в концертных залах по всему миру. Как только мой смычок касается струн, появляется образ Анны. Она одета так же, как и тогда. Я старше на двадцать лет. Но она – все еще ребенок. Ее образ мерцает, сотканный из света. Она наблюдает за мной в нескольких футах от виолончели. Она смотрит на меня, но не узнает.
Сегодня концертный зал полон. К концу последней части я чувствую, как она начинает таять. Задерживается одинокая рука; фрагмент плеча; мерцающий локон.
Но она уже ускользает внутрь – торопясь покинуть мир живых.
Некоторые исполнители предпочитают не замечать образы, парящие над сценой: силуэты, скользящие, словно во сне, с грацией клубящегося дыма; образы, вызванные виной, любовью, сожалением, удачей и случаем. Некоторые исполнители, я слышал, не могут оторвать от них глаз. Одни дают трещину и бросаются с мостов; другие напиваются до беспамятства или встречают полночь? стоя в ледяной реке.
Мне кажется, что музыка – то, чем когда-то стремился стать язык. Музыка позволяет нам предстать перед Богом как равными, поскольку она возносится за пределы бренной жизни.
Я чувствую приближение финала.
Мышцы моей смычковой руки напрягаются. Финальные ноты звонки; я ровняю мой смычок, как весло в реке, направляя нас всех к берегу сегодняшнего, завтрашнего и последующих дней. Дни впереди как бескрайние поля.
Снаружи концертного зала сгущается ночь. Город – все еще промокший насквозь. Стеклянная стена концертного зала открывает вид на сад. Капли дождя пунктиром покрывают окна, вздрагивая от каждого вздоха ветра. Звезды заполняют небо, чтобы пролиться на улицы и площади. Во время дождя даже в самых Богом забытых лужах – карта вселенной.
Когда представление окончено, я встаю и поднимаю смычок к залу. Я слышу, как на сцену падают предметы – цветы и записки, прилепленные на кусочки пластика.
Овации оглушают. Я нащупываю в кармане рукавицу Анны.
Под светом софитов с меня течет пот. Каждая капля уносит свою крохотную аплодирующую публику. Как всегда, мне хочется выпить чего-нибудь сладкого. Я спешу за кулисы, все еще сжимая смычок. На ступеньках я снова нащупываю рукавицу Анны, и вдруг вижу ее лицо с пугающей ясностью. Такие прямые волосы, и так много веснушек. Лишь подлинные воспоминания находят нас так ясно – словно письма, адресованные тем, кем мы когда-то были.
Я спешу в свою гримерную. Нахожу полотенце, пью апельсиновый сок из бутылки и падаю в кресло.
Я замираю, закрыв глаза.
Еще один концерт окончен.
Я думаю, сколько их мне еще осилить. Сколько осталось Анн. Ей было двенадцать лет, когда ее не стало. Ее отец – пекарь, и с того самого утра каждый двенадцатый его багет помечен буквой А. Он разрешает детям бесплатно есть пирожные в своей пекарне. Они шумят и устраивают беспорядок.
Носильщик стучит в дверь, потом входит с телефоном в руке. Он подает его мне. У него тот тип квадратных плечей, пользующийся популярностью у женщин. Его глаза в глубоких морщинах, но ему не дать больше сорока. Я протягиваю ему свою бутылку с соком. Он держит ее на расстоянии от тела. Я подношу телефон к уху. Это Сэнди. Она хочет узнать, как все прошло. Ей было плохо слышно из-за помех в телефоне носильщика. Кто-то дал ей номер этого телефона, чтобы она могла послушать из-за кулис. Сэнди – мой агент. Она родом из Айовы. Она профессионал и знает, как устроены творческие личности, – она не церемонится ни с кем, кроме своих подопечных. Я говорю ей, что все прошло хорошо. Потом я спрашиваю разрешения что-то ей сказать.
«Например?» – говорит она.
Я редко завожу разговор. Бóльшую часть четвертого десятка своей жизни я не видел причин делиться чем-либо с людьми. Но в юности я был страстно влюблен, рыдал ночи напролет (уже не помню из-за чего). Я следовал за женщинами до их домов, а потом писал сонаты и оставлял их среди ночи на крыльце. Я прыгал в пруд в одежде. Я чуть не упился до смерти. В юности любой конфликт был выходом – чуть более хлопотным заполнением внутренней пустоты.
Сэнди знает обо мне немного – что я француз и что я никогда не забываю послать ее дочери открытку, куда бы я ни поехал.
Я рассказываю ей о своем сне во время полета до Квебек-Сити. Сэнди говорит мне, что сны – это либо неразрешенные конфликты, либо нереализованные желания. Согласно Фрейду, добавляет она. Она умолкает. Я слышу, как работает телевизор. Потом она говорит, что ее дочери пора в кровать. Я спрашиваю, что она натворила. Сэнди смеется. Они вяжут и смотрят фильм. Сэнди – одинокая мать. Она обратилась в клинику, где ей помогли забеременеть. Я часто думаю, что если Сэнди умрет, я бы хотел, чтобы ее дочь жила со мной. Я научу ее играть на виолончели. Правда, ей часто придется быть одной из-за моих разъездов.
Я буду оставлять ей рукописные «ноты» по всему дому. Мы можем дать имена двум портретам восемнадцатого века, висящим в моей квартире. Они могут оберегать нас. Мы можем беречь друг друга.
Я отдаю носильщику телефон и благодарю его. Он интересуется, добрые ли известия.
Мой самолет на Нью-Йорк улетает завтра в обед. У меня есть целый вечер для прогулок. Я прилетел в Квебек-Сити только этим утром. Таксист, подвезший меня, был родом из Боснии. На нем была шерстяная шапка с эмблемой любимой футбольной команды.
Через полчаса после окончания моего концерта в Музее Цивилизации моя гримерная заполняется шумом – несколько пар моих поклонников приглашают меня на ужин. В каждом городе эти пары на одно лицо. В древнем сицилианском городе Ното (где была вырезана моя виолончель) их одежды были бы покрыты сложнейшим узором. Мне представляются лица, люди во внутреннем дворике: наслаждение тени; вино на губах; запылившиеся ноги поверх сандалий; снаружи тянет конским духом; дети бегают по дому, локоны прыгают по плечам; смех сменяется плачем – палитра человеческих чувств не изменилась.
Меня всегда приглашают на ужин или провести уик-энд с попечителями – может быть, я даже захвачу с собой виолончель, просят они.
По молодости мне было неудобно отказывать. Но в последние несколько лет я учтиво отклоняю предложения. Сэнди утверждает, что у меня уже сложилась репутация непростого в общении человека.
Я объяснил, как и всегда, что мне необходимо восстановиться; что у меня довольно серьезная простуда. Я тяжело вздохнул пару раз для пущего эффекта. Женщина рассмеялась. Ее муж обнял ее одной рукой. На нем – бабочка канареечного цвета. Под глазами у него – темные пятна.
Перед представлением я взглянул на себя в зеркало. Задумался, стоит ли побриться. В прошлую среду был мой день рождения – тридцать пятая гирька к грузу моих лет. На самом деле, сами годы не значат ничего. Вся важность в том, чем они наполнены. Для кого-то я – знаменитый виолончелист. Бруно Бонне. А кто я для себя, я не знаю; наверное, все тот же испуганный мальчик, зачарованный миром, или в лучшем случае мальчик, навсегда прильнувший к запотевшему заднему стеклу семейного автомобиля, коричневого Renault 16. Когда я был ребенком, моя семья часто отправлялась в длительные поездки, иногда даже не останавливаясь на ночь. Мне кажется, мой отец вел машину так же, как думал. Мать разламывала хлеб и давала мне с братом по куску. Когда хлеб заканчивался, мы наконец делали остановку. Благодаря хлебу мое детство не выходило за пределы разумного.
Мой отец был одним из немногих мужчин моего детства, который не курил. Его отец был убит во время войны. Когда Париж заполнили нацисты, кричащие и опасные, дороги на юг были забиты людьми – груженные пожитками автомобили, повозки на конной тяге, детские коляски, везущие радиолы, семейные фотографии и столовые наборы. Гитлер захотел уничтожить дороги.
Пилотам люфтваффе было нетрудно разглядеть дороги с высоты – они текли, словно реки. Мой дед пахал в поле. Ему оторвало голову осколком снаряда. Моему отцу было десять лет.
Когда мне было десять лет, мой отец дал мне фотографию своего отца, на которой тот держал свою старинную итальянскую виолончель. Он попросил, чтобы я сохранил фотографию, что однажды она будет много значить. Я помню, как сказал ему, что она уже много значит. Потом я спросил невзначай, могу ли я научиться играть на виолончели. Я даже не осознал толком, о чем я попросил.
Через пару недель, в канун Рождества, под деревом стояла бесценная виолончель восемнадцатого века. Это был инструмент моего деда, его инициалы на кожухе. Моя мать повязала на кожух ленточку. Когда я подошел к виолончели, отец встал и вышел из комнаты.
Отец слушал мои упражнения со слезами на глазах. В этом и есть секрет моего профессионального успеха.
Когда моя гримерная наконец начала пустеть, мужчина в канареечной бабочке спросил, может ли он с женой отвезти мою виолончель в своей машине в отель Chateau Frontenac, где я остановился, а они собрались отужинать в ресторане Jean Sоuchard. Его жена добавила, что аккуратность их обращения с ней превзойдет мои ожидания. Я поблагодарил их, и объяснил, что концертмейстер уже распорядился о доставке виолончели служащими музея в специальное хранилище отеля. Супруги выглядели расстроенными, и я проводил их до машины. Они чего-то хотели от меня. А я хотел дать им понять, что доверять сложнее, чем доверие оправдывать.
Я люблю гулять. Особенно когда я налегке (что случается нечасто). По дороге в отель начинается дождь: сначала чуть крапает, но вскоре бьет тяжелыми ледяными каплями. Я останавливаюсь на улице, ведущей к Chateau Frontenac. Мостовая блестит. Она отражает мир с пленительной неточностью.
Мой старый учитель географии когда-то сказал классу, что музыка, картины, скульптуры и книги – это зеркала, в которых люди видят свои разные отражения.
Что-то в дожде, скользящем под уклон, не дает мне сдвинуться с места. Мимо спешат люди, стремящиеся куда-то и никуда. Машины притормаживают. Люди в них пытаются понять, на что я смотрю. Стремительные отблески фар – словно диковинные животные.
Когда я вернусь в Нью-Йорк, я выучу начальные строфы самого знаменитого творения Данте. Мне кажется, оно начинается так: «Земную жизнь пройдя до половины, я очутился в сумрачном лесу…»
На ум приходят «Грезы» в исполнении Горовица. Дольше, чем у кого-либо, на двадцать пять секунд. Или мне это показалось? Если вы их не слышали…
Они о детстве.
Мои родители во Франции проводят вечера перед телевизором в носках, присланных мной из Лондона. Я люблю своих родителей и прощаю им все. Над диваном в рамке висит акварель снежного барса. Она может их убить, если упадет. Рисунок напечатан ограниченным тиражом. Где-то в мире есть еще 199 таких же.
Им выпало быть моими родителями один-единственный раз. Им выпало быть моими единственными родителями в истории всей вселенной. Мне интересно, чувствуют ли они, что я думаю о них здесь, в Квебеке, под дождем – мне интересно, ощущают ли они меня маленьким зверьком, покусывающим их от избытка чувств.
Я продолжаю свой путь на вершину холма. Chateau Frontenac возвышается над городом, как благосклонный диктатор. С восемнадцатого этажа видны Лаврентийские горы. Монреаль – в пяти часах на юго-западе. Замок был построен для обеспеченных пассажиров железной дороги, пару десятилетий спустя после американской Гражданской войны. Предположу, что это самое высокое здание в жизни некоторых квебекцев. Влюбленные забираются сюда и прогуливаются по закатному городу. Их можно увидеть на променаде, ютящихся под одним зонтом, замедляющих шаг только для поцелуя и взгляда вниз, на черную, холодную реку с отблесками уличных фонарей.
Когда я играю, мне кажется, что я парю. Я делаю круг над аудиторией. Я отправляюсь куда угодно, кроме своего тела. Без музыки я был бы узником, замурованным в стене.
Когда я играю, я иногда представляю своих родителей. И в тот же момент, когда струны умолкают, громом взрываются аплодисменты. Люди торопятся хлопать, потому что их аплодисменты предназначены для них самих; они аплодируют тому, что их признал кто-то умерший много лет назад в комнате при мерцающем свете свечей.
Я хочу позвонить отцу, но мои родители уже в постели. Они будут недовольны, если я позвоню сейчас, но назавтра – благодарны. Мой отец все равно считает меня взбалмошным. Он рассказывает про меня своим друзьям в кафе, про то, какой я эксцентричный. Это повод для него рассказать обо мне.
Уже слишком поздно звонить кому-то в Нуаяне, маленькой французской деревушке, где я вырос. Я представляю ясно, как городок замер. Пустынные улочки. Мои родители спят. Красные цифры на будильнике, увеличенные поставленным перед ними стаканом. В стакане крохотные пузырьки, всплывающие ночью на поверхность. В холодильнике – остатки ужина. У дома покрыта тонким кружевом ночной росы машина – новенький Renault. Мой брат подарил им ее на Рождество. Моя мать была готова идти кататься на ней в ночной рубашке; брата переполнила радость. Отец вымыл руки и поглядел на машину через кухонное окно, прежде чем выйти на улицу. Он постоял возле нее и положил руку на крышу. Затем ушел на огород за дальней стеной дома и стал выкапывать оставшиеся после сбора картофелины. Мать пригласила брата в дом и заверила, что мы все вместе прокатимся на машине после завтрака. Брат никогда не понимал отца. Мой брат все воспринимает буквально. Женщины всегда любили его. Мне его не хватает. Мы выросли в коттедже, пристройке к небольшой усадьбе, за которой присматривал отец.
Длинный дом восемнадцатого века ждет во тьме своих заезжих обитателей, рассыпанных бо́льшую часть года по Парижу, словно детали механизма. Замечательная семья. Хотя одна ее половина склонна к сдержанности, а другая – наполнена страстью. Длинный белый дом полон окон. На чердаке хранится коробка мундиров наполеоновских времен. В одной из спален – три десятка романов Агаты Кристи в мягкой обложке. В другой – гравюра с изображением птиц.
Завтра я буду в Нью-Йорке, моем городе вот уже десять лет. В конце недели – еще концерты. Один в клубе Лотос, другой – благотворительный, в Центральном парке, затем Лос-Анджелес – концерт в Голливудской Чаше, затем Сан-Франциско, затем Финикс.
Мне нравится Нью-Йорк, но не хватает тишины деревенской Европы. Американцы прямолинейны. Мне кажется, мой брат найдет здесь жену в два счета.
Баховские «Сюиты для виолончели соло» были созданы для обучения, но несут в себе загадочную нить, влекущую музыкантов без видимой причины; в них карта, указывающая расположение других миров. Они не менее популярны, чем классические вещи Моцарта и Гайдна. Сюиты Баха расходятся лучше всего остального в моем репертуаре. Именно благодаря Баху и моему брату мне удалось купить маленькую квартиру в Бруклине. Брат не знает, что я знаю – он купил тысячи дисков с моими записями для новогодних подарков своим работникам. Они любят его всем сердцем. Если случится война, они станут его личной армией. Удивительно, как многого он добился на своем поприще. Он не оставил от своих конкурентов и следа. Его фотографии были на обложках деловых журналов по всему миру. Никто, кроме нас двоих, не знает, как ему удалось, практически в одиночку, сделать Renault самой популярной в Европе маркой малолитражного автомобиля. Даже у меня здесь, в Нью-Йорке, есть Renault. Все хотят познакомиться с машиной поближе. Они всегда норовят добавить «Т» в произношении имени. Мой автомеханик работает в Квинсе. Он из Сенегала, и тоже вырос на Renault. Я оставляю машину у его дома, и он возит на ней своих шестерых детей. Вот уже почти два года я ее не видел. Моему брату об этом не известно, но я уверен, что он в этой истории меня бы поддержал. У нас с ним одинаковые машины – коричневые Renault 1978 года. Мы цепляемся за детство; может оттого, что не можем обнять друг друга. Его подружки неизменно удивлены, когда кавалер с миллионами приезжает на Renault 16-й модели 1978 года.
На исходе часа после окончания концерта в Квебеке я разминулся со своим отелем и углубился в лабиринт старых улочек. Как можно было пропустить такой прекрасный дождь. Я наткнулся на маленький французский ресторан, Le Saint Amour. Меню напомнило мне о родных краях. Я объяснил официанту, что не заказываю вина из-за аллергии, и тогда он принес маленькие рюмки, чтобы я смог уловить носом букет под фуа-гра, филе миньон и чечевицу с соусом из трюфелей. У меня нет аллергии на алкоголь; совсем наоборот – чрезмерная любовь.
Ресторан был полон пар. За одним столом молча сидела девушка-подросток с отцом. Она была сердита или огорчена им. Он знал об этом, но не подавал виду. Мне кажется, все дети недовольны родителями, если им вообще выпадает удача узнать их поближе.
Я оставил огромные чаевые. Мне никогда не забыть своего официанта. Он все пытался заговорить со мной на итальянском, зная, что я француз. Он не переставал упоминать дочерей. Его очки делали его намного старше. Ему нравилась его работа. Он сказал, что каждый ужин оставляет о себе память. Он сказал, что делает доброе дело, не с него начавшееся, и не на нем ему закончиться. Выйдя из ресторана я почувствовал пронзительную грусть. Я больше никогда его не увижу.
По дороге мне попались несколько закрытых магазинов, темных и холодных. Куклы в витрине глазели на улицу, делая вид, что меня не замечают. Я осторожно пробирался по обледенелой мостовой. Пошел снег легкой порошей. Дома стояли безмолвно, полные спящих обитателей. Был уже второй час ночи, и в полной тишине я слышал жужжание уличных фонарей, проплывающих надо мной.
Город изменился. Я оказался посреди площади перед маленькой, сгорбленной серой церковью, Notre-Dame-des-Victoires. Когда-то здесь сняли грустный фильм. О мальчике и его отце-неудачнике. Ночная прогулка по старым местам делает тебя похожим на духа, преследующего мир после смерти.
Я продолжал идти, стреляя глазами в сторону статуй и наделяя каждую именем своих любимых и друзей, словно сентиментальный пьянчужка.
И тут я остановился как вкопанный. Краем глаза я уловил движение. Не берусь утверждать, что это было – скорее всего, силуэт, проплывший на фоне темного окна, словно рыба, едва различимая в толще воды.
В каждом окне стояла своя собственная свеча. Но свечи были не настоящими – просто светильники в форме свечей. Весь длинный дом был втиснут в улочку, подсвеченную снегом. Фонари у дальнего конца дома отбрасывали громадную тень на сгорбленную церковку. Дом казался уменьшенной копией того, где я вырос – особняк буржуа, за которым всю свою жизнь смотрел мой отец, словно немой первенец семейства. В доме были и другие окна, окна без светильников, темные настолько, что нельзя было различить стекла. Над дверью было выбито: «Сердцу моего сына», и рельеф руки, проникающей в человеческое сердце. На дереве массивной двери было вырезано большое распятие. Чистота и порядок коридора, просматриваемого сквозь единственное, ярко освещенное окно на первом этаже, навело меня на мысль, что передо мной женский монастырь.
Затем я снова увидел силуэт, проплывший на фоне окна. Темная фигура замерла. Таинственный кто-то увидел меня, стоящего на морозном воздухе улицы. Шел уже четвертый час ночи. Мы были единственными жителями целого города, цепочками следов на необитаемых островах друг друга.
Силуэт скользнул к другому окну, окну со свечой, и я увидел наконец, кто это.
Мне был виден ее профиль, но детали лица остались тайной. Ее осанка говорила о молодости. Рука ее опиралась на оконное стекло. И тогда, на затуманенной поверхности предрассветного стекла – запотевшего, словно с единственной целью осуществить то, чему суждено было произойти через мгновение, – эта женщина, которую я теперь знал, но никогда не узнаю, эта одинокая фигура, блуждающая по бессонным коридорам студеной зари, медленно вывела пальцем на стекле слово. Подняв свечу, она осветила буквы:
Я вынул руки из карманов. Начался дождь, и силуэт исчез. Я повернулся и медленно побрел прочь.
Я повторял слово про себя снова и снова, блуждая по городу. Внезапно я почувствовал прилив тепла, сил, жизни и желания делиться жизнью. Получается, что мне нужно услышать от другого то, что я давно знаю сам.
Мои отец и мать уже проснулись.
Кухонная раковина полна овощей, только что выдернутых из земли.
Мой брат читает у окна в Париже – его новая подруга еще спит.
Мой агент, Сэнди, – в теплой кровати со своей дочкой, лежат, крепко обняв друг друга. Их дыхание нежно и интимно; приоткрытые рты на склонах подушек.
Я, должно быть, вернулся в отель лишь под утро. Всю ночь проведя на улице, я промок насквозь. В лифте я оставил небольшую лужу. Наверняка подозрение падет на пару моих соседей по этажу, хозяев миниатюрного пуделя. Персонал гостиницы отличается чрезвычайной любезностью, словно весь отель Chateau Frontenac был рожден фантазией Чехова.
Теперь я отмокаю в горячей ванне.
Пена окружает мою грудь, словно остров, на котором ожила вытесанная голова какого-то великого божества. Надо не забыть записать в дневник, что я провел первые часы дня, строя глазки городским статуям и отмокая в ванне.
Мои туфли промокли так сильно, что перестали стучать по булыжнику мостовой. Я положил их в раковину. Кожа стала слишком мягкой; я не думаю, что им суждено вернуться в изначальный вид. Я думаю о слове на запотевшем стекле. Чувствую, как ее палец скользит по моей спине, выводя буквы.
Allez
Когда вернусь в Нью-Йорк, начну рано вставать по утрам. Приглашу брата навестить меня. Мы будем сидеть в парке в толстых пальто. Мы будем наблюдать, как плывут облака. Иногда я представляю себе, что каждое облако несет груз того, чему суждено случиться.
Вода в ванне остывает. Я вижу в ней свое отражение. Мои глаза поднимаются к окну, затем сквозь него. Я нахожу взглядом реку и следую за ее изгибом. Французы отняли Квебек-сити у его древнего народа, когда Шекспиру было столько, сколько мне сейчас. Из окна моей комнаты видна река Святого Лаврентия. Течение несет льдины. Женщины Квебека когда-то ловили рыбу, забрасывая жесткие побеги кукурузы с деревянных настилов по берегу реки. Я вижу их белое дыхание и серые зубы – они раскидывают сверкающую рыбу по бочкам. Их передники намокли. Мороз припорошил жирную коричневую землю. Она тверда как камень. Руки женщин потрескались от холода. Они смеются и машут детям в лодчонках на реке. Облака плывут в рыбьих глазах.
Мне нравится моя комната в Chateau. Из окна видно реку, но прямо под окнами – парк. Деревья в парке раздеты зимой и дочерна пропитаны дождем. Ранние поселенцы семнадцатого века не идут у меня из головы. Запах мокрой кожи. Глупые лошади не слушаются приказаний. Плачущие дети. Сырое дерево. Везде лед, режет по живому. Замерзшая земля не принимает усопших. И ничего не растет. В лесу то здесь, то там мороженые ягоды, как глаза. Люди болеют от незнакомой еды.
Наверное, я уснул в ванне. Меня будит тихий стук в дверь. Я молчу, надеясь, что меня оставят в покое. Снова стук. Может быть, принесли мою виолончель из хранилища отеля, которое, как меня уверяют, существует? Я нахожу полотенце, открываю дверь, и благодарю посыльного парой монет. Он спрашивает, хочу ли я позавтракать, затем говорит, что для него было честью доставить мой инструмент. Он удаляется, что-то насвистывая. Мне кажется, персонал гостиницы ко мне расположен. Две горничных считают, что подслушали мою репетицию перед вчерашним концертом, но это не так. Это был Пау Казальс. Я поставил одну из его старых записей, «Токката до мажор» И. С. Баха. Горничные топтались под дверью. Я прибавил звук. Когда запись закончилась, они захлопали в ладоши. Надо написать кому-нибудь в Bose, что их динамики удались на славу.
Большинство людей эту музыку так и не услышат за всю жизнь. Музыка помогает нам понять наши истоки, но и, что еще важнее, понять, что с нами произошло. Бах написал «Сюиты для виолончели» для своей молодой жены, в помощь ее занятиям виолончелью. Но в каждой ноте любовь, которую не выразить словами. Я чувствую ее досаду и радость, когда мой смычок извлекает ноты смиренного органиста, который представлял себе сочинительство музыки ежедневной работой. Когда Бах умер, кто-то из его детей продал его партитуры мяснику; они решили, что лучшее применение бумаги – для заворачивания мяса. В маленькой немецкой деревушке отец принес домой обмякшего гуся, завернутого в бумагу, исписанную странными и прекрасными знаками.
Я открываю футляр виолончели, и аромат напоминает мне деда. Я поднимаю инструмент и нежно пробегаю пальцами по струнам. В каждой ноте живут все трагедии мира и каждый миг его спасения. Пау Казальс знал об этом. Музыка полна тайн только для тех, кто пытается ее объяснить. Музыка как любовь.
Я держу виолончель в руках и гляжу на камин в моей комнате. Мои мысли возвращаются к родителям. Отец не слушает мои записи, но иногда приходит на мои концерты, когда я в Туре или Сомюре.
В футляре рукавица дочки пекаря. Я держу ее в кармане во время выступлений. Мы были соседями по парте в школе. Ее звали Анна. Ее лицо было усыпано веснушками, и она держала карандаш тремя пальцами, не считая большого.
Зимой пустеет деревня моей юности, но весной парки снова заполняются детьми – они учатся ездить на велосипедах и делать все наперекор.
II
Увидеть его – большая удача. Он стоит у фонтана и плавно поднимает руку. Со всех деревьев слетаются птицы, чтобы усесться ему на плечи. Некоторые из них зависают на мгновение, а затем падают ему в руки мягкими камушками. Дети вопят от восторга. Родители хотят выяснить, кто он такой. Они называют его Птичником Беверли-Хиллз и обсуждают его за ужином с друзьями, которым интересно его прошлое. Кто-то говорит, что его жена и дети погибли. Кто-то говорит, что он прошел войну. Многие верят, что он – взбалмошный миллиардер.
На нем пыльный смокинг и штаны, короткие настолько, что ясно видны белые носки. Волосы с проседью слишком длинны. Поношенные каштановые мокасины намекают на иную фазу его жизни.
Иногда Птичник подносит руку к лицу и шепчет что-то пухлой птичке на ладони. Мгновения спустя эта птичка летит в толпу и садится на мальчишечье плечо или вытянутую руку девочки.
Однажды пятничным утром не одна, а сразу три птицы опустились на колено старика. Старик был огорчен тем, что никто не пригласил его на обед в тот день и не написал ему письма. Когда птицы сели на его колено, у него задрожали губы и тени обиды в его глазах разбежались.
Когда птицы улетели, он воскликнул: «Какой замечательный подарок на день рождения!» Птичник кивнул в ответ. Старик немедля отправился домой, спрятал веревку и спустился на нижний этаж, чтобы пригласить своего юного соседа-мексиканца на ужин. Они говорили обо всем подряд. И за десертом старик пообещал научить соседа читать. Они были пьяны. Все идеи казались отличными. На следующий день юный сосед принес старику подарок и пиньяту, купленную в кондитерской в Восточном Лос-Анджелесе, что рядом со старым госпиталем для кошек и собак.
К тому времени, когда мексиканский юноша научился читать, они выяснили, что подходят друг другу как частицы мозаики. Они встречали вместе праздники. Они отвели друг другу роли звезд в особом мирке, выгороженном из мира их жизней.
Надежда – лучший из даров.
Однажды черноволосая женщина и ее сын спросили у Птичника его имя. Он медленно вздохнул. Ему не нравились вопросы. Но птицы вокруг затрепетали крыльями. Усталая женщина и ее маленький сын не сводили с него глаз.
«Пожалуйста, – взмолился ребенок. – Скажите нам свое имя!»
Женщина и ребенок стояли, взявшись за руки. Послеполуденное солнце пригревало их макушки. Женщина подвернула левую туфлю, словно пытаясь ее опорожнить.
«Джонатан», – ответил Птичник. Потом он повернулся и ушел.
Птицы полетели вместе с Джонатаном, словно они тянули его худощавую фигуру прочь из парка на тонких нитях. Все в парке вернулось на круги своя. Бездомная женщина уснула под шум проезжающих машин. Белки продолжили свои погони друг за другом вокруг стволов деревьев с желудями в зубах.
III
Шесть месяцев спустя женщина с черными волосами рассказала о Птичнике своей сестре за обедом в отеле Beverly-Hills.
«Птичник наконец заговорил – его зовут Джонатан», – сказала она, смеясь.
За соседним столом женщина уронила чашку с чаем. Чашка упала на блюдце и раскололась на две аккуратные половины. Чай побежал по скатерти. Из-за двери выскочила команда официантов. Будет трудно избавиться от пятен.
Женщина поднялась и быстро направилась в туалетную комнату. На ней была старомодная юбка с пайетками и темно-зеленые туфли. Она выросла в Уэльсе. Ее брата также звали Джонатаном.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?