Автор книги: Сборник
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Сергей Носов
В торце Большой Московской
Он умеет зябнуть, особенно после дождя, когда крупные капли стекают по его спине. В солнечную погоду он бросает длинную тень, он видит ее, когда она направляется в сторону храма. Он словно поднимет голову сейчас и что-то скажет, а пока он в задумчивости отвернулся от вывески курса обмена валют и ювелирного магазина, – вывески поменяются много раз, а этому «пока» длиться и длиться. Многим он запоминается гранитным, и правда – его как будто вырубили из камня, хотя на самом деле это бронзовый памятник, гранитный лишь постамент.
Он – как человек. Не в том смысле, что слишком похож (действительно похож – на известный портрет кисти Перова), а в том смысле, что максимально активно – насколько на это способны, вообще говоря, памятники – обнаруживает себя в поведении: то события создает, то побуждает к эксцессам, то провоцирует происшествия. Живет, одним словом. И живет среди людей.
Первое из таких событий запечатлел Александр Сокуров в документальном фильме, который так и называется «Петербургский дневник. Открытие памятника Достоевскому». Жизнь любого памятника начинается, понятное дело, с его открытия, но от того, что произошло 30 мая 1997 года, благодаря Сокурову останется свидетельство не просто факта истории, а особого коллективного переживания. «Сиди спокойно, Федор Михайлович», – произнес Андрей Битов, и эта фраза, наверное, комичная вне контекста, была до странности уместна тогда. Да вот и Битов говорил об «уместности», уместности памятника по формуле этого времени – «между рынком и храмом». Говорили, что он как будто всегда был здесь. Что это долг города самому петербургскому писателю. Шостакович не мешал церковному хору, губернатор помнил имена создателей монумента: Любовь Михайловна Холина, Петр (ее сын) и Павел (ее внук), оба Игнатьевы… А когда закончились речи, и городское начальство село в машины, и допустили к монументу неприглашенных, камера сосредоточилась на том, что для Сокурова всегда главное, – на лицах людей – тех, кто просто пришел побыть, посмотреть, постоять. И это, да, – документ.
«…На лица людей смотреть надо чаще», – прямо прозвучало за кадром.
«Наверное, чтобы любить их больше, – добавляет голос Сокурова. – Ну и, наверное, чтобы литература не ушла от нас».
Тут что-то очень личное – про лица и литературу.
Ну а что до любви…
Начиная с 2010 года, в первую субботу июля («В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки…»), в общем, в начале июля отмечается в Петербурге, если кто не знает, День Достоевского. Во многих отношениях это веселый праздник. «Достоевский forever», «Достоевский рулит!», «Родя, ты не прав!» – плакаты, шествие героев романов, перфомансы, акции, флешмоб. А что? Достоевский был склонен к эксцентрике, чувством юмора обладал – может быть, своеобразным чувством юмора, но тем не менее. Любил шутку и розыгрыш. Но дело даже не в этом. Достоевский не то чтобы «наше все», а теперь он для нас как бы мы сами (так нам, наверное, чувствуется, когда поднимаем плакат «Родя, ты не прав!»). Трудно представить, чтобы так запанибратски обращались с героями Солженицына. А с персонажами Достоевского мы уже как-то срослись.
И бронзовому Достоевскому в торце Большой Московской это должно быть известно лучше, чем кому-нибудь другому. Перепад людских настроений он испытал на себе. Строгость почестей, оказанных ему в самом начале на открытии, вовсе не отменяла в перспективе возможность карнавальных настроений читателей и почитателей. И вот уже на гранитных тумбах – перед его глазами и на радость публике – в урочный час могут появиться такие объекты, как «живые статуи» персонажей «Преступления и наказания» (если сам он – «бронза под гранит», то они – «живое тело под бронзу»). Один ли, с Анной ли Григорьевной, «живой» Достоевский появляется в этот день у себя на балконе в Кузнечном переулке – чтобы поприветствовать гостей праздника: внизу на воздвигнутых подмостках произойдет главное представление. Правда, взору памятника оно недоступно – может, это и к лучшему.
В обычные дни ему, конечно, спокойнее. Но и в обычные дни он в постоянном контакте с миром людей. Или мир людей с ним в постоянном контакте (если встать на позицию, что мир его «достает»). Перед ним часто копают – здесь проложены какие-то трубы, и, когда их меняют, он вынужден на это смотреть. Пространство вокруг него часто переблагоустраивается. Деревья за спиной то спиливают, то сажают. Два фонарных столба, стилизованных под старину, привлекают к себе расклейщиков несанкционированных объявлений. Чтобы избежать расклейки непосредственно на столбах, к одному из них на уровне фонаря однажды приделали отвлекающий щит, и действительно, объявления, что покрупнее, посолиднее (формат А4 и без отрывунчиков), стали появляться закономерно на этом щите («все виды юридической помощи», «возвращение водительских прав», «срочный кредит»), а те, что попроще, помельче и с отрывунчиками («комната у метро», «массаж в любое время суток»), все равно находили себе место непосредственно на столбах, отчего создавалась видимость, что столбы шелушатся. В конце концов щит убрали, и это хотя бы потому уже было правильно, что он Достоевскому загораживал фонарь. Справедливости ради отметим, что пьедестал памятника расклейщики объявлений, по-видимому, берегут, а ведь мы знаем в городе немало постаментов, подвергающихся суровой обклейке.
Однажды я увидел возле пьедестала не что-нибудь, а мотороллер – это ж надо было завезти его за гранитные тумбы с оградой, чтобы площадку, относящуюся к зоне монумента, использовать как место парковки… С одной стороны, мотороллер смотрелся здесь диковато, но с другой – было в этом что-то и трогательное. Словно доверили памятнику посторожить ценную вещь, и он за ней в самом деле присматривает.
Впрочем, так откровенно памятник редко используют. Обычно его назначают местом встречи. Здесь всегда кто-нибудь кого-нибудь ждет, поглядывая на часы. Я и сам много раз договаривался о встрече «у Достоевского», и мне приходилось быть свидетелем, а иногда и участником всяких сцен.
Почему-то пьяненьких, и особенно сильно пьяненьких как магнитом притягивает к памятнику Достоевскому, наипаче в летнее время: то один прикорнет у пьедестала, то другой. Вроде бы в округе есть и более укромные места, где бы можно было прилечь, так ведь нет, почему-то именно здесь, у пьедестала на видном месте появляется время от времени чье-нибудь тело, свернувшееся калачиком. А не выражается ли этим жестом знак интуитивного почтения Достоевскому – за, допустим, замысел романа «Пьяненькие», образ Мармеладова, интерес к теме? И не отдает ли пьяненький таким образом себя под защиту памятнику? Ни разу я не видел, чтобы милиция-полиция нарушала тут чей-либо покой. Словно высшею санкцией оделяет бронзовый Федор Михайлович тех, кто с открытым сердцем к нему.
Но обычно выпивохи, бомжи, а иногда и профессиональные нищие с паперти храма, в котором Достоевский был прихожанином, обустраиваются тут на длинной скамье, поближе к площади – медитируют себе, иные спят. Это место им полюбилось.
Сейчас я расскажу одну историю, которая, на мой взгляд, только и могла произойти здесь – «у Достоевского». Это совершенно невероятный, совершенно фантастический случай. Одна из самых немыслимых и невозможных сцен, происшедших когда-либо на моих глазах.
Представьте себе летний день две тысячи какого-то года: двое встречаются в условленное время и на условленном месте – здесь, «у Достоевского». Двое – это Павел Крусанов и я: вообще-то мы ждем третьего, уже не помню кого, да это и не важно, он все равно опоздает. Писатель Крусанов пришел раньше меня, и я увидел его издалека, еще не перейдя площадь. А подходя к памятнику, отметил боковым взглядом тот самый клуб здешних сидельцев, разместившийся на каменной скамье, – совершенно обычный для данного места. Необычным был только один из них (из-за него эта компания и обратила на себя внимание) – он резко выделялся каким-то уж совершенно запредельным видом, просто не заметить такого и пройти мимо невозможно было, ну я и царапнул по нему взглядом.
Подхожу к постаменту, жму руку Крусанову, он достает из сумки две бутылки пива, одну мне дает, открываем, делаем по глотку. Сейчас бы мы не стали вот так пить пиво, и не потому, что на улице теперь запрещено, а потому, что оба и как-то синхронно давно уже разлюбили этот напиток. А тогда это было, в общем-то, в порядке вещей, особенно если ждешь и стоишь на месте. Вот мы стоим у гранитной тумбы, ждем опаздывающего товарища, говорим о чем-то – да о литературе, наверное, – и тут я замечаю, что тот субъект жуткого вида отделяется от скамейки и направляется к нам. Понятно, что сейчас последует просьба о вспомоществовании, и я внутренне готовлюсь к этому. Вид у него… как бы это сказать… появись такой на экране, никто бы не поверил в реальность образа. Это когда хочется отвернуться: «О, Господи!» (Ну вот, снова вспомнил Сокурова – про лица людей, на которые надо смотреть, чтобы их полюбить…) Лицо неравномерно опухшее, глаз заплыл так, что века не видно, но тут лучше остановиться в описательной части… И по одежде видно, что где-то лежал, где лежать не принято. Поддат, но в движениях верен, и подходит он к нам достаточно целеустремленно – с видом человека, понимающего, какой вызывает эффект. Подходит и, подобострастно извинившись, осипшим голосом страдающего алконавта просит добавить на пиво – войти в положение.
Я и пошевельнуться не успел, а Крусанов – раз, и отдает ему свою бутылку, практически полную. Субъект немного ошалевает от такого дара и что-то начинает бормотать благодарственное. А Крусанов запускает руку в карман, достает, сколько достается, и не глядя отдает ему. Субъект еще те деньги не спрятал, а Крусанов уже из другого кармана снова достает и ему протягивает, и еще. Я и сам несколько изумлен отзывчивостью Павла Васильевича, я и сам – не столько из сострадания, сколько по-конформистски – ужасное слово: подаю… а этот просто ошеломлен. «Мужики, да вы кто?… Художники?» Меня часто принимают за художника, обычно «типа того» отвечаю. А ему, по-видимому, хочется отблагодарить нас фигурой общительности, и он о себе начинает говорить – гонит пургу, а иначе что это? «Вы не поверите, а я тоже писатель». («Тоже» – это кивок в сторону Достоевского.) «Вы не поверите, у меня столько книг написано!.. Меня вся страна читала!.. Вы не поверите, у меня миллионные тиражи были!..» Крусанов, к моему удивлению, произносит что-то вроде «да нет, почему же… мы верим… мы знаем…» – только тот не слышит Павла Васильевича, а гонит и гонит свое про тиражи да гонорары, но уж очень неразборчиво как-то. Наконец выдыхает: «Ну, пойду!» – и уходит за угол – там, двенадцать ступенек вниз, винный магазин в подвале.
«Что это значит?» – спрашиваю. «Он меня не узнал», – произносит в пустоту Павел Васильевич. «Кто это? – спрашиваю, слегка обалдев. – Вы что, знакомы?» Крусанов называет фамилию, ровным счетом мне ничего не говорящую, – простую такую фамилию, которую я, впрочем, скоро забуду (восстановить сейчас не сложно, только зачем?). «Так он что, в самом деле писатель?» И слышу: «Ну да».
Оказывается, дело вот в чем. В начале девяностых Крусанов работал редактором в одном очень крупном издательстве. Был пик книжного бума. Издательство делало ставку на жанровую литературу, спрос на нее был очень велик – фэнтези, детектив… А тут подвернулась рукопись, которая идеально проходила по жанру «бандитский роман», – прислали ее из мест заключения, и отличалась она от ей подобных незаурядным знанием предмета и живостью языка. «Мне даже править почти ничего не пришлось». Ухнули большим тиражом, и сразу книга была раскуплена. Скоро и сам дебютант вышел на свободу. Крусанов перешел потом в новое издательство, а это занялось новичком вплотную, зарядило его на «бандитские» романы, которые он и стал печь один за другим, благо ему еще подрядили помощников. Гонорары были огромные. Да и время в известной мере было «бандитское». Конечно, это не та литература, которую замечает критика, но успех есть успех. Одной его книги тираж превышал суммарный всех наших с Крусановым книг вместе взятых, написанных уже в другую эпоху. А потом? Крусанов не знает, что было потом.
Потом – суп с котом.
Встреча автора и редактора у памятника Достоевскому – вот что потом.
Я был потрясен. Я сказал, что такая сцена только здесь и могла произойти – только на этом месте.
Мы стояли по левую сторону от памятника, у гранитной тумбы, и Федор Михайлович, склонивший голову, глядел прямо на нас. Ощущение нереальности было столь велико, что я был готов поверить, что это все сон, причем его – смотрящего на нас Достоевского, это мы приснились ему.
Пиво, кстати, дрянь было. По-моему, не допил.
Александр Городницкий
Васильевский остров
Мы старые островитяне…
Вадим Шефнер
Моя память с возрастом, как и слабеющее зрение, делается дальнозоркой, – я начисто забываю события недавних дней и неожиданно для себя отчетливо вижу разрозненные картинки далекого детства. Так, например, мне ясно вспоминается, как в тридцать шестом году с Андреевского собора, неподалеку от которого стоял наш дом на Васильевском острове, срывали кресты. Примерно в то же время была взорвана часовня Николы Морского на Николаевском мосту, названном так по этой часовне. После революции мост переименовали в честь лейтенанта Шмидта. Саму же часовню, по преданию, не трогали до смерти академика Ивана Петровича Павлова, жившего в «доме академиков» на углу Седьмой линии и набережной Невы. Великий физиолог был верующим и регулярно ее посещал. Сразу же после его смерти часовню взорвали, но то ли постройка была крепкой, то ли взрывчатку пожалели, а вышло так, что распалась она на три больших части, которые долго потом разбирали вручную. Отец рассказывал, что мы с ним как-то проходили мимо взорванной часовни, и я спросил: «Папа, когда ее склеят?»
Я родился на Васильевском острове и могу считать себя островитянином. Первые зрительные воспоминания связаны для меня с такой картиной: в начале моей родной улицы, перегораживая ее, сереют грузные корпуса судов, а над крышами окрестных домов торчат корабельные мачты. Седьмая линия Васильевского острова между Большим и Средним проспектами, где располагался наш дом, берет свое начало от набережной Невы и в конце упирается в речку Смоленку. Как известно, по дерзкому замыслу Петра василеостровские линии и должны были быть поначалу не улицами, а каналами, соединявшими рукава Невы. Обывателям же василеостровским вменялось в обязанность иметь лодки, «дабы по этим каналам ездить». Однако первый санкт-питербурхский губернатор, вороватый «светлейший» герцог Ижорский большую часть отпущенных казной для рытья каналов денег употребил на обустройство своего роскошного дворца на василеостровской набережной, развернув его фасадом, вопреки воле Государя, к Неве вместо здания Двенадцати коллегий. Каналы получились узкие, непроточные и такие грязные, что их пришлось засыпать.
Я называю себя ленинградцем, ибо «Ленинград» было третьим словом после слов «папа» и «мама», которое я услышал в жизни. А про «дедушку Ленина» и все его замечательные качества узнал значительно позднее. Кроме того, мне трудно называть блокаду «Петербургской». Конечно, умом я понимаю, что великому и многострадальному городу необходимо вернуть историческое имя, и все-таки… Я родился в 1933 году, когда большинство старых «питерских» названий улиц, площадей, мостов и даже пригородов было уже изменено на новые «послереволюционные». Дворцовая площадь носила имя Урицкого, которого здесь застрелили, Марсово поле называлось площадью Жертв Революции. Это название всегда представлялось мне нелогичным, так как жертвы революции, как мне тогда казалось, – это прежде всего капиталисты и помещики. Невский проспект переименовали в проспект 25 Октября, а Садовую – в улицу 3 Июля. В связи с этим рассказывали анекдот. Старушка спрашивает: «Скажи, сынок, как мне к Невскому добраться?» – «А вот садись, бабка, на остановке 3 Июля, – как раз к 25 Октября и доедешь». – «Что ты, милок, мне раньше надо». Уже после войны, когда отовсюду активно вытравливался немецкий дух, Петергоф был переименован в Петродворец. Другое переименование породило чисто питерскую шутку, непонятную москвичам: «Как девичья фамилия Ломоносова?» – «Ораниенбаум». Интересно, что в годы моего довоенного детства пожилые люди обычно употребляли старые питерские названия, упорно игнорируя советские переименования. Теперь – когда вернули старые названия – я сам стал пожилым и предпочитаю привычные уху имена моего детства, называя Каменноостровский Кировским, а улицу Первой роты – Первой красноармейской. Будучи коренным василеостровцем (или василеостровчанином?), я всегда интересовался происхождением питерских названий. Так не без удивления я обнаружил, что название Голодай (отдаленный приморский край Васильевского) к слову «голод» никакого отношения не имеет. Просто заселившие Васильевский остров при Петре иностранцы в конце недели отправлялись сюда на взморье проводить свой «holiday». Название пригородного поселка Шушары по Московскому шоссе тоже появилось при Петре. Там на тракте стояла городская застава, и обывателей, имевших документ, пропускали в столицу, а «беспачпортную шушеру» тормозили здесь, за пределами города, где она и селилась.
Дом 38 по Седьмой линии, где мои родители занимали узкую, как щель, тринадцатиметровую комнатушку с окном, упершимся в черный колодец двора, был старым шестиэтажным доходным домом. И наша коммунальная квартира, видимо, прежде принадлежала одной весьма состоятельной семье – об этом говорили лепные узоры на высоких потолках прежних больших комнат, рассеченных тонкими перегородками на тесные клетушки… Мои отец и мать родились в губернском городе Могилеве, откуда отец приехал в Ленинград учиться в конце двадцатых годов. В феврале 1930 года мать приехала к отцу в Питер из Алтайского края, где работала учительницей, и они поженились. Все имущество молодой семьи состояло из ломберного столика, двух стульев, раскладушки и табуретки. Отец в это время работал в фотокинотехникуме и учился заочно в Московском полиграфическом институте. Мать пошла работать учительницей начальных классов в среднюю школу на Восьмой линии и поступила на заочное отделение физико-математического факультета пединститута им. Герцена, который закончила в тридцать шестом, когда мне было уже три года. Дом наш, казавшийся мне тогда огромным, с высоким лепным фасадом и сохранившейся с дореволюционных времен красивой парадной с литыми бронзовыми украшениями, выходил на бульвар, где на моей памяти были посажены молодые деревца. В блокаду их спилили на дрова, а потом посадили снова, на этот раз почему-то ели, и всякий раз, проходя по Седьмой линии мимо родного дома, я с грустью вспоминаю довоенный лиственный бульвар. Родители дома почти не бывали – днем они работали, а вечером учились. Поэтому первые четыре года я большую часть времени проводил с няньками. Институт нянек в Ленинграде в начале тридцатых был весьма развитым и вполне доступным даже для таких малоимущих семей, как наша.
Няньки мои были в основном женщины средних лет или пожилые из псковских, новгородских или вологодских краев, чаще всего верующие. Отправляясь утром на уроки в школу, мать обычно снаряжала нас гулять. Местами ежедневных прогулок были бульвары на Седьмой или Большом проспекте, а при дальних прогулках – Соловьевский сад на углу Первой линии и набережной. В Соловьевском саду с его стройным Румянцевским обелиском, увенчанным бронзовым орлом и гордой надписью «Румянцева победам», по субботам и воскресеньям играл обычно военный духовой оркестр. Исполнялись по большей части старинные марши и вальсы. Мне почему-то более других запомнился часто звучавший вальс «Осенний сон». Зрительная память связывает с глухими ударами вздыхающего барабана и грустным напевом труб огненно-красную акварель сухих кленовых листьев на песчаных дорожках сада. До сих пор, услышав этот старый вальс, я испытываю странное чувство мечтательной грусти, как будто кто-то теплой и влажной рукой осторожно берет тебя за сердце. Может быть, именно поэтому всю жизнь более всего я люблю вальсы. Навсегда остался в памяти и старинный марш «Прощание славянки», уже через много лет снова вернувшийся ко мне со сцены МХАТа в финале «Трех сестер».
В доме на углу Восьмой и Среднего помещался ресторан «Лондон», превратившийся после войны в заштатную столовку. Здесь дежурили извозчики в высоких черных пролетках с откидным верхом и лаковыми черными крыльями. В отличие от нынешних такси, проблем с ними практически не возникало. Звонкое цоканье конских копыт по еще булыжной мостовой, ржание и всхрапывание лошадей, ласково зазывающие голоса извозчиков, ударяющий в ноздри острый запах лошадиного навоза населяли мертвые каменные городские просторы реальной жизнью окрестной деревенской природы, вытравленной нынче смертоносной гарью отработанного бензина. Все это вновь приходит мне на память, когда я перечитываю замечательные строки Самойлова: «Звонко цокает кованый конь о булыжник в каком-то проезде».
Одна из моих нянек, набожная старуха из-под Крестец, во время прогулок ежедневно таскала меня в Андреевский собор на церковные службы, строго-настрого наказав не рассказывать об этом матери. Более всего любила она отпевания. Торжественность мрачноватого этого обряда, усугубляющаяся странной неподвижностью лежавшего человека, бледное лицо которого ярко освещалось свечами в таинственной полутьме храма, необычно выпевавшиеся слова, терпкий запах плавящегося воска – все это внушало мне тоску, побуждало скорее выйти наружу, под яркий солнечный свет, на нагретые каменные ступени, где играли другие дети. Я не мог разгадать пугающей тайны смерти и понял тогда только одно: смерть – это неподвижность. В тридцать шестом церковь свое существование прекратила. Вместо свергнутого Бога появлялись другие. Помню, как над воротами домов на нашей линии прибивали странный знак Осоавиахима – с винтовкой, пропеллером и противогазом, напоминающий языческий тотем. Этот языческий символ должен был как будто защитить дома от бомб и снарядов, но, увы, не защитил…
Даже в те дни, когда отец и мать были вечером дома, они, как правило, работали. Мать проверяла бесконечные ученические тетради, а отец готовился к занятиям или штудировал очередную полиграфическую литературу, которая тогда в основном была на немецком языке. По вечерам, засыпая, я видел отца или мать, склоненных над столиком при неярком свете настольной лампы. Зрелище это вселяло чувство покоя и уюта. Зато настоящими праздниками были те нечастые дни, когда отец ненадолго освобождался, и мы отправлялись гулять. Основным местом этих гуляний была набережная Невы, куда няньки не слишком любили ходить, предпочитая ближние бульвары и садики. Здесь начинался другой мир. Под сырым, пронизывающим до костей балтийским ветром поскрипывали у причалов самые разные суда – от гигантских (так мне тогда казалось) пароходов до маленьких, густо дымивших буксиров, которые все почему-то носили имена героев Великой Французской революции – «Сен-Жюст», «Демулен», «Робеспьер». Веселые матросы курили на палубах. Иногда там же можно было услышать звуки баяна и лихие матросские песни, из которых запомнилось: «По морям, морям, морям, морям. Нынче здесь, а завтра там». За маленькими круглыми окнами в медной оправе, светившимися в черном борту, происходила какая-то таинственная жизнь – уже не на земле, а в другой, хотя и близкой – не далее шага – но совершенно недоступной стихии. Это детское ощущение сладкой притягивающей тревоги и непреодолимого любопытства я вспомнил уже взрослым, когда впервые прочел строки Мандельштама:
Зимуют пароходы. На припеке
Зажглось каюты толстое стекло.
Другим любимым местом был зоопарк на Петроградской. Туда надо было ехать на трамвае, хотя и не слишком далеко, а все-таки – настоящее путешествие через мосты. Трамваи тогда были с открытыми площадками и колокольчиком, объявлявшим отправление. Вечером на них зажигались разноцветные огни – для каждого номера свой, чтобы можно было опознать в темноте нужный номер. В зоопарке, полюбовавшись на слонов, жирафов и львов, мы обычно шли кататься на «американские горы». Маленькая тележка с лязгом и звоном взлетала вверх и стремительно неслась вниз по крутым головокружительным виражам, проскакивая через какие-то тоннели. Сердце замирало от ужаса и восторга. Кстати, именно здесь, на Петроградской, несколько позднее, когда я уже мог по складам читать объявления на стенах и вывески, я сделал неожиданное для себя открытие. Зная наизусть «Доктора Айболита», я пришел в восторг, увидев на угловом доме надпись: «Бармалеева улица». Вот оно что – оказывается, даже улица есть в честь Бармалея! Мне тогда, конечно, было невдомек, что все как раз наоборот. Здесь прежде жил богатый купец Бармалеев, по фамилии которого и была названа улица, а уже по названию улицы придумал Корней Чуковский имя своему герою. Любил я и праздничные демонстрации, особенно первомайские, куда отправлялся либо с мамой и ее школой, либо с отцом. Второй вариант был гораздо привлекательней, поскольку колонну картфабрики обычно возглавлял большой военно-морской оркестр, да и в самой колонне было довольно много людей в морской форме. Это вселяло иллюзию причастности к морю. Да и сама морская форма осталась любимой на всю жизнь. Хорошо помню последнюю предвоенную демонстрацию 1 мая 1941 года. Колонна наша, двигавшаяся по улице Герцена (сейчас Большая Морская) через Исаакиевскую площадь, остановилась у здания немецкого консульства, на котором развевался огромный красный флаг с белым кругом и черной свастикой в середине.
Почти каждое лето родители выезжали вместе со мной в Белоруссию, под Могилев, к своим родителям или под деревню Полыковичи «на Полыковские хутора». После тесной василеостровской комнатушки и питерских дождей белорусская солнечная деревенская вольница казалась сказочной. В памяти смутно брезжат протяжные белорусские песни, и до сих пор звенит в ушах лихая «Левониха» с замечательными четырехсложными рифмами:
Левониха – душа ласковая,
Черевичками поляскивала.
Собирались мы поехать в Белоруссию и в сорок первом году, однако отцу не выдали вовремя зарплату, и билеты купить было не на что. Это нас спасло. Всех моих родных, живших в Могилеве, в сентябре того же года уничтожили фашисты.
В сороковом году у меня вдруг отыскали «музыкальный слух», и родители загорелись идеей обучать меня музыке. В начале сорок первого года отец получил довольно большой по тем временам гонорар за учебник по полиграфии «Производство клише для высокой печати», который ему перевели на сберкнижку. Было решено купить пианино, однако внезапно грянувшая война порушила эти наивные планы. А деньги со сберкнижки мать смогла получить только в сорок четвертом, в эвакуации, в Омске – мы на целую неделю накупили хлеба, масла и яиц. Так что не могу сказать, что мое несостоявшееся музыкальное образование не стоит выеденного яйца.
…Почти сразу после начала войны, в июле 41-го года, моя мать вместе с начальными классами своей школы выехала, забрав меня с собой, в деревню под Валдай. В соответствии с планом эвакуации, составленным еще перед Финской войной в 39-м году, туда отправили несколько тысяч ленинградских детей. Но немцы уже в первый месяц войны вплотную подошли к Валдаю, в то время как Ленинград еще был относительным тылом. Многие родители кинулись оттуда за своими детьми, чтобы забрать их обратно. Одним из последних эшелонов нас вывезли назад, в Питер. Помню бомбежку на станции Малая Вишера, когда нас загнали под вагоны, а все вокруг было озарено яркими осветительными ракетами. 8 сентября немцы взяли Шлиссельбург, и началась блокада.
Осень сорок первого года выдалась сухой и ясной. Бомбежки учащались, а скоро к ним прибавился артобстрел. Пайки все время урезались. К декабрю деревья на бульваре вырубили на дрова. На улице и во дворах исчезли кошки и голуби. Ходили небезосновательные зловещие слухи, что ловят и убивают детей и продают их на Андреевском рынке как телятину.
Дом наш загорелся в январе сорок второго года не от бомбы и не от снаряда. В квартире выше этажом умерла соседка и оставила непогашенной «буржуйку», а гасить понемногу разгоравшийся пожар было нечем.
…В апреле сорок второго, уже через ладожскую трассу, мы с матерью отправились в эвакуацию в Сибирь. Машины шли по кузов в воде, с погашенными фарами, чтобы не привлекать внимание немцев, и нередко проваливались под лед.
…Осенью сорок пятого мы возвратились в Ленинград. Поскольку дом наш на Васильевском сгорел, отцу выписали ордер на комнату в коммунальной квартире большого дома на углу Мойки и Фонарного переулка.
В этой комнате я прожил вместе с родителями более десяти лет. Однако своей «малой Родиной» я считал и считаю Васильевский остров, если, конечно, Родина может быть малой.
Слово о Питере
Наталии Соколовской
Что могу я сказать о родном моем Питере?
Не пристало в любви объясняться родителям,
С кем с момента рождения жили обыденно,
Без которых и жизни бы не было, видимо.
Я родился вот здесь, на Васильевском острове,
Что повязан и днесь с корабельными рострами,
На Седьмой, не менявшей названия линии,
Где бульвар колыхался в серебряном инее.
Я родился за этой вот каменной стенкою,
Меж Большою Невой и рекою Смоленкою,
Под стремительных чаек надкрышным витанием,
И себя называю я островитянином.
Что могу написать я сегодня о Питере,
Облысевший старик, «гражданин на дожитии»,
Сохранивший упрямость мышления косного
Посреди переменного мира московского?
Переживший эпоху Ежова и Берии,
Я родился в столице Великой империи.
Я родился в заштатной советской провинции,
Населенной писателями и провидцами.
Вспоминаю ту зиму блокадную жуткую,
Где дымился наш дом, подожженный «буржуйкою»,
И пылали ракет осветительных радуги
Над подтаявшим льдом развороченной Ладоги.
Переживший здесь чувство и страха, и голода,
Полюбить не сумею другого я города.
Испытав ностальгии страдания острые,
Полюбить не сумею другого я острова.
Что могу написать я сегодня о Питере?
Я хочу здесь остаться в последней обители,
Растворившись в болотах его голодаевых,
Где когда-то с трудом выживал, голодая, я.
Мне хотелось бы, братцы, над каменной лесенкой
Безымянной остаться единственной песенкой,
Что и в трезвости люди поют, и в подпитии.
Вот и все, что могу написать я о Питере.
17 июля 2014
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?