Текст книги "Наше Рождество. Рассказы, очерки, воспоминания"
Автор книги: Сборник
Жанр: Классическая проза, Классика
Возрастные ограничения: +6
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Начинало уже смеркаться, когда мы приехали на станцию. По селу и там и сям бродили группы подгулявших крестьян, а перед станционным домом стояла даже целая толпа народу.
– Верно, что-нибудь случилось! – еще издали заметил мне Бондырев, указывая на толпу.
И действительно, толпа, казалось, тревожно выжидала нашего приезда. Едва успели мы выйти из саней, как все это вдруг заговорило и беспорядочно замахало руками. Из избы долетали до нас звуки того унылого голошенья, услышав которое даже самый опытный наблюдатель не в состоянии бывает определить, что скрывается за этими взвизгиваньями и завываньями: искреннее ли чувство или простой формализм.
– Что случилось? – спросил Бондырев.
– Петруха… Петруха… – раздалось в толпе.
Сердце мое болезненно дрогнуло.
– Племянник у нас бежал, ваше благородие! – отвечал, выступая вперед, один из сыновей дедушки.
– Рекрут, что ли?
– Рекрут, ваше благородие.
– Ах, шельмы вы этакие! – и снисхождения-то вам сделать нельзя!
– Имают его, ваше благородие! сам отец пошел, – робко проговорил дядя Петруни.
– Да, изымают, держи карман! А не было ли у него на селе любезной? – спросил Бондырев, чутьем угадывая истину.
– Маврушка Савельева, чай, знает! – молвил кто-то в толпе.
– Что ты! перекрестись! – почти завопил, протискиваясь сквозь толпу, седой старик, должно быть, отец Мавруши, – ничем моя Маврушка тутотка не причастна, ваше благородие.
– Ишь ты какое дело случилось! – снова начал дядя Петруни, – ничем мы, кажется, его не изобидели, а он вот что с нами сделал!
– А вот мы это после разберем! – отвечал Бондырев и, обращаясь к толпе, промолвил: – Чтоб был у меня рекрут найден! все марш в лес искать!
И, сказав это, величественным шагом потек в избу порасправить в тепле свое белое тело.
Ф.Д. Нефедов
На Новый год
Был канун Нового года. На дворе трещал и ухал мороз. По московским улицам и переулкам стоял не то дым из труб, не то туман от холода. Газовые рожки еле мерцали, образуя небольшие световые пятна; порою сквозь тьму проступала вверху бледная звездочка и быстро опять пряталась. Изредка, визжа стальными подрезами, бешено проносились сани; темные и согбенные фигуры пешеходов, на секунду и неясно обозначившись на световом пятне, ныряли в туман и там исчезали.
Но тридцатиградусный мороз не помешал москвичам готовиться к встрече загадочного гостя. Не остановил он и знакомых профессора Владимира Александровича Морева, пригласившего их к себе встретить Новый год; близких приятелей он звал к восьми часам вечера, а всех остальных в одиннадцать.
– Почему так рано? – спрашивал его кто-нибудь из приятелей.
– А потому, что ко мне обещался к этому времени приехать один человечек, с которым нам всем приятно будет увидеться и потолковать.
– Кто же это?
– Мы не видали его пять лет. Он находился в командировке и вчера только воротился.
– В командировке?!
– Да. Он изучал на севере жизнь и нравы медведей.
Приглашенный недоуменно и во все глаза смотрел на искусителя.
– Не знаю… Не припомню что-то… Да говори, кто?
– Приедешь, сам увидишь, – лукаво улыбаясь, отвечал Морев.
Приятель все недоумевал.
– Не знаю… Пять лет в командировке?.. Да неужели Платонов?!
– Приезжай. Жду к восьми непременно.
Вопреки обычаю русских людей всегда опаздывать, на этот раз приглашенные друзья, один вслед за другим, начали собираться к Мореву в кабинете. Платонов был уже там. С какою искреннею, глубокою радостью встретились друзья!
– Вот он, вот! – кивая в сторону Платонова, говорил профессор Морев, и в больших карих глазах его дрожали слезы.
В течение минут десяти, в которые успели все собраться, в кабинете только и слышались возгласы:
– Голубчик! Паша!.. Давно ли ты заявился?
– Пять лет не виделись!.. Но все такой же: здоров и свеж!
– Наконец-то тебя вижу! Здравствуй, дорогой мой!
Никто не упрекнул Платонова, что он, вернувшись уже три дня, никого из них не посетил; они только глядели на него, наперерыв обстреливая вопросами, и, не дожидаясь полных ответов, задавали новые и громко смеялись. Жена хозяина, молодая, с симпатичным лицом и тихим голосом, хлопотала в столовой за самоваром и, слушая оживленные голоса и смех, улыбалась довольною улыбкой. С полчаса продолжалось шумное оживление; потом голоса стали понижаться, раздавались реже, и только голос Платонова, нервический и перебивчатый, чаще других слышался в кабинете.
Горничная девушка обнесла чаем. Хозяин велел прибавить углей в топившийся камин, от которого разливалось приятное тепло и пурпуровый свет, как отблеск летней вечерней зари, падал на близ стоявшие кресла и шкафы с книгами. С потолка, сквозь розовый матовый шар, весь кабинет мягко освещался большою лампою. Все сидели около Платонова и слушали его.
Платонову было тридцать пять лет. Высокий, немного худощавый и мускулистый блондин, с мелко вьющимися на висках волосами, он имел вид здорового человека; его продолговатое лицо, с румяными щеками, окаймленное снизу русою бородкой, дышало силой и энергией, но в серых задумчивых глазах по временам выражалось что-то похожее на усталость или затаенную грусть.
В числе друзей, слушавших Платонова, кроме хозяина, были: двое профессоров, редактор одной газеты, литератор и земский статистик, все они были еще люди молодые, то есть почти одних лет с рассказчиком, и товарищи – кто по гимназии, кто по университету.
Павел Григорьевич, между тем, начал было увлекаться своими воспоминаниями, но вдруг, не окончив речи, опустил голову и о чем-то задумался. Присутствующие значительно между собою переглянулись. Платонов поднял лицо и медленно проговорил:
– Завтра Новый год. По ассоциации идей, мне вспомнилось недавнее. Это что-то невероятное… год тому назад, именно в ночь на Новый год…
И он не договорил, лицо его побледнело. Никто слова не проронил, напряженно выжидая, что услышит дальше.
– В эту ночь… я понес дорогую утрату, – понижая голос, продолжал он, – и испытал ужас человека, присужденного к смерти.
У слушателей перехватило дыхание.
– Я был казнен, – с промелькнувшею неожиданно улыбкой и поспешно досказал Платонов.
Приятели снова переглянулись. Одна хозяйка, находившаяся по-прежнему в столовой и отдававшая приказания горничной, не слыхала последних слов Платонова, и довольное выражение не сходило с ее лица: каждый раз, когда Владимир сидел дома и у них собирались исключительно его друзья и товарищи, она чувствовала себя в самом прекрасном расположении духа. Между тем мужчины обменивались взглядами, смотрели вопросительно на улыбавшееся, но все еще бледное лицо своего вернувшегося издалека друга и не решались высказать сомнение или недоверчиво усмехнуться – черта, отличающая дружеские отношения настоящих порядочных людей. Хозяин дома, человек более других находчивый и живой, первый прервал молчание:
– Так как ты, Павел Григорьевич, слава Богу, жив и здоров, то, наверное, не откажешь в просьбе удовлетворить своих приятелей: расскажешь нам, что с тобою случилось?
– Да, пожалуйста! – подхватили голоса. – В твоих словах есть что-то загадочное.
– Загадочного ничего нет, – сказал Платонов, – если только не признавать, что вся жизнь человеческая – загадка… Ну, да вы лучше узнаете все из рассказа.
Хозяйка, поймавши последние слова, подала свой голос:
– А мне можно послушать, Павел Григорьевич?
– Вам можно, Катерина Петровна, – отозвался Платонов. – Но при посторонних я не буду рассказывать: вы знаете, я всегда был конфузлив, а теперь, пробывши долго в захолустье, и совсем одичал…
Хозяин поспешил поставить кресла и стулья перед камином полукругом; появились между креслами маленькие круглые столики, графин с холодною водой и пепельницы. Морев пригласил гостей пересесть.
– Здесь уютнее и теплее будет, – сказал он. – Ты, Павел Григорьевич, садись в середине, чтобы мы не только слышали тебя, но и лицо твое прекрасное могли созерцать.
– Любуйся, если тебе еще не надоело, – промолвил шутливо Платонов, останавливаясь за креслом, и голубовато-красное пламя разгоревшихся углей облило всю его фигуру, лицо и голову.
– Павел Григорьевич! – воскликнул статистик, тоненький и невысокого роста брюнет, – у тебя на висках по три седых волоса показалось.
– Десятки, Андрей Николаевич, – с легкою ноткой грусти в голосе ответил Платонов.
– Ах, проклятый статистик! – не утерпел ввернуть Морев. – И тут верен себе: седые волосы успел сосчитать.
В эту минуту из передней донесся звонок. Катерина Петровна встрепенулась.
– Неужели гости? кому бы так рано…
Муж проворно направился к ней.
– Если кто из гостей – прими, но в кабинет не пускай: скажи, что я занят…
– Какая досада! – произнесла хозяйка. – Не придется, пожалуй, мне и послушать Павла Григорьевича.
– Ну, иди скорее! – торопил муж. – А что дети – спят?
Лицо Катерины Петровны озарилось улыбкой счастливой матери.
– Спят! В восемь часов легли… Бегу, бегу! – И она легкою походкой устремилась через гостиную в зал.
Владимир Александрович постоял, прислушался и плотно затворил дверь из столовой в гостиную.
– Приехали, – сказал он, возвращаясь в кабинет. – Ну, да мы здесь безопасны… Дуняша! поставь на столик чай и уходи: ты понадобишься барыне.
Он подошел к камину и опустился на свободный стул. С улицы что-то громко и тяжело стукнуло, точно бревном об угол дома ударило.
– Как Мороз Иванович постукивает! – заметил один из профессоров.
– Не хуже северных! – проговорил Платонов. – Там это обыкновенное явление, а здесь, в Москве, я не помню, чтобы такие зимы когда стояли…
– А не пора ли тебе, дорогой наш друг, приступить к повествованию? – перебил его хозяин и посмотрел на часы. – Девять, господа! – прибавил он.
– Разве за мною дело? Я готов…
Неслышно и осторожно приотворилась дверь, из гостиной выглянуло чье-то женское лицо, посмотрело и скрылось; дверь снова закрылась, но не так плотно, как ее закрыл хозяин. В кабинете закурили сигары и папиросы.
– Так начинай же, Павел Григорьевич…
Наступила тишина.
I– Начну я издалека, господа. Так для меня будет лучше… Два с лишком года я прожил в уездном городе, а в половине третьего перебрался в деревню, верст за двадцать, – начал Павел Григорьевич. – Видите ли, такое переселение оказалось необходимым в интересах моих научных исследований, – и по лицу Платонова скользнула улыбка. – Не скажу, что я покинул городишко без всякого сожаления. Нет! Томительна и пуста жизнь в уездных городах даже наших центральных губерний, а о жизни северных и говорить уж нечего: никаких-то интересов, кроме питания, игры в карты да спанья, все мелко и ничтожно до умопомрачения, до какой-то мучительной тоски и отчаяния… Первое время я совсем потерялся, желал даже поскорее умереть. Мещане и купцы на нового человека смотрят дико, почти враждебно; «аристократы» – чиновники и помещики – не то конфузятся, не то чего-то опасаются и недоверчиво на тебя поглядывают… Черт знает, что такое! Книги и занятия… Но ведь живой человек, и хочется тебе с живыми людьми поговорить… Однако спустя месяца три-четыре я сделал открытие: нашел живые человеческие души в лице судебного пристава и председателя земской управы. Живые души оказались также и среди местных учителей, но тех, по некоторым соображениям, я сам уже сторонился… Судебный пристав, человек лет под шестьдесят, первый со мною познакомился, пришел ко мне и потащил к председателю, человеку тоже пожилому. Оба они были люди умные, деятельные и следящие – в такой-то глуши! – за литературой и «новыми веяниями» нашей нескладной жизни. Немало они всего видели на своем веку, внимательно наблюдали и серьезно думали…
Много я от них всего наслушался и, не скрою, научился… Я узнал, каким еще тяжелым, непробудным сном спит наша матушка Русь. Темнота, невежество и косность – больше всего невежество! – ревниво охраняют этот сон, не дают пахнуть свежему, благотворному ветерку, от которого рассеялся бы туман перед глазами и свалился бы кошмар. Но, наряду с этим, замечается и вот что: между отдельными личностями началась какая-то работа мысли – неясной, неопределенной и сбивчивой, но все же мысли… Потом я и сам, делая наблюдения и часто сталкиваясь с деревенским людом, имел случаи проверить мнение моих знакомых – мнение, составленное на основании фактов, – и пришел к одинаковому с ними убеждению. Да, мощный дух народа-богатыря и во сне работает, копошится там у него что-то и ждет только света, который бы озарил эту духовную возню и помог мысли выйти на правильный путь развития.
На последнем слове Платонов остановился, посмотрел конфузливо на слушателей и продолжал:
– Может, вы найдете, что это прямого отношения к моей теме не имеет, но я, отправляясь куда-нибудь по лесной дороге, не могу, чтобы не остановиться при виде неожиданно открывшейся веселой полянки и не полюбоваться ею, или заметив в стороне любопытный экземпляр лесной породы, не свернуть с дороги и не подойти к деревцу… Что ж делать: слабость каждого натуралиста!..
– Ты, кажется, перед нами извиняешься, – заметил Владимир Александрович. – Совершенно напрасно беспокоишься: куда ты ни свернешь с большой дороги, мы охотно и с большим интересом за тобою последуем.
Платонов, улыбнувшись, кивнул головою.
– Новые приятели хотя обещались меня навещать, но я расстался с ними все же грустно. Упомяну, к слову, и об исправнике, с которым я был знаком. Семидесятилетний старик, всегда с чисто выбритым лицом и двухэтажным подбородком, он был до того тучен, что короткие тонкие ноги с трудом носили его тело. Обладая многочисленным семейством, он известные часы проводил в полицейском управлении, а вернувшись домой, после обеда спал по четыре-пять часов. Разбудить его тогда не было никакой возможности: повернется, проворчит что-нибудь – и опять храпит… Принимал он меня всегда радушно, но все чего-то опасался. «Знаю я вас!» – говорил он иногда, проницательно посматривая мне в лицо своими маленькими выцветшими глазками. «Что, Василий Дмитриевич, смирный ведь я человек?» – спросишь. «Вы-то? Смирный… Знаю я вас, какой вы смирный!» Но когда я зашел с ним прощаться, то вот что произошло. Старик после обеда не спал – на него порою «отвращение» ко сну находило – и, выйдя на улицу, стоял против своей квартиры и ждал, не пройдет ли или не проедет ли кто из знакомых, чтобы остановить и затащить к себе на «пулечку». Такой способ ловли партнеров старик постоянно практиковал. Завидя меня, он начал улыбаться и приветливо махать издали своими короткими ручками. «Благодетель! – встретил он меня. – Двоих-то я уже поймал, – там они у меня сидят! – а третьего-то все еще изловить не могу. А вы и идете! Пожалуйте, там уж, поди, отчаялись». – «Я, Василий Дмитриевич, к вам…» – «Да знаю, что к нам, а не в управление!» – перебивал исправник и, тяжело дыша и отдуваясь, тащил меня к подъезду. Пришлось сыграть две пулечки – огорчать на расставанье не хотел старика, потом я стал прощаться. «Так завтра… – проговорил исправник. – Ну, да ведь недалеко от нас уедете, увидимся!» Старик обнял меня и – заплакал. Признаться, озадачил! «Боялся я вас, Павел Григорьевич, а расстаться мне с вами и жалко, – утирая глаза, добавил толстяк. – Близко станете жить, а когда я проведаю вас? Я уж больше года никуда в уезд ни шагу: толщина препятствует, да и мостов боюсь… Ну как где провалишься?..» И действительно, с Василием Дмитриевичем я опять увиделся, когда уже совсем в Москву поехал, да раз еще за год… Но это свидание при таких условиях совершилось… Впрочем, вы о нем потом узнаете. Распростился я с городом и уехал в деревню.
Лето мне жилось недурно. Почти ежедневно, в хорошую погоду, я странствовал по лесам, ходил на сенокос, помогал женщинам косить, вел беседы с мужиками, которые на лето оставались в деревне – преимущественно старики, – перезнакомился с начальствующими лицами деревенского общества, с местным священником и фельдшером; под осень ходил с ружьем и добывал себе дичь – мяса, особенно в посты, нельзя было достать, а получить из города редко случай выпадал. Но когда наступил сентябрь, пошли дожди, на улице грязь чуть не по колено – лучше и не выходи на волю, сиди весь день в комнатке и, если читать надоело, гляди в окно на серую дождевую сетку, в которой спрятались высокий увал против окон, и дом волостного правления, и белая сельская церковь, находящаяся в одной версте… Зимою – морозы до сорока градусов и больше, везде горы снега нанесет и до самых крыш надует. Пока ребятишки с матерями да сестрами раскидывают лопатами сугробы, проложат между ними от дворов на улицу узенькие коридорчики, а ты опять сиди и любуйся узорами, какие мороз на оконных стеклах расписывает… Когда можно, посетишь батюшку, но его редко застанешь: все по приходу ездит. Местные власти особенного интереса не представляли. Фельдшер, неглупый и любознательный парень, жил на пункте, в деревне Шахре, и к нам приезжал через две недели. Единственным пристанищем, где я отводил душу и забывался, были деревенские беседки… Я должен сказать, что крестьяне деревни, где я поселился, да и всего К-ского уезда, занимались лесными и отхожими промыслами: весной одни сгоняли плоты, другие уходили в поволжские города плотничать и столярничать, а третьи с осени забивались в леса и работали там до сплава. К домам приезжали только в Рождество и Пасху. Некоторые и зиму проводили на стороне. Все они – бывшие казенные или удельные крестьяне[4]4
Казенные крестьяне – принадлежащие казне, государству; удельные крестьяне – принадлежащие недвижимому (земельному) имуществу царской семьи.
[Закрыть]. В селениях оставались одни старики да женщины с ребятишками. Словом, я большую часть года прожил среди бабьего царства. Поэтому на беседках редко встретишь взрослого парня: одни подростки да писаря из правления зайдут и посидят. Беседки тянули меня: я любил эти прекрасные, еще не выбитые «модой», народные песни, смотрел на игры девичьи, слушал рассказы, «побывальщинки», сказки и пр. Есть в деревенских беседках что-то наивно-привлекательное, какою-то своеобразною поэзией от них веет. В зиму я обходил по соседним деревням нашей волости все беседки.
Деревни одна от другой отстояли на версту, две или самое дальнее на пять верст, но игры, песни и характер вечеринок имели свои особенности. Мне очень понравилась беседка за селом, в деревне Марьине, которая еще издали светилась своими новыми, построенными из крупного соснового леса домами и домиками вдоль берега неширокой, но веселой и гулкой речки. Летом, глядя из бокового окна «светелки», я часто и подолгу любовался ее серебряною лентою и резвым, играющим бегом. В Марьине на беседки собирались не одни крестьянские девушки, но и дочери причетников[5]5
Причетники – младший член церковного причта (псаломщик, дьячок).
[Закрыть]; здесь я слышал лучшие песни и сильные контральтовые голоса. Бывало, как запоют десятка полтора таких голосов «Дубраву зеленую» или «Ты подуй, подуй, погодушка, со восточной со сторонушки», то сидишь и головы не поднимаешь: столько могучей силы, широкого размаха и удали в них чувствовалось, но, вместе и какого-то горя неисходного, тоски беспредельной!.. И странно, эти песни, вызывая грусть и слезы, подымали меня нравственно, я чувствовал, что личное горе ничтожно в сравнении с народным горем и что за ним, за этим горем, скрыты какие-то громадные силы, и снова, откуда бралась, являлась вера в торжество победы, которая сулит народу светлое будущее…
В Марьине на Святках я встретил раз одну девушку.
II– Пришел я на беседку, по деревенскому времени не рано, в десятом часу. Святочные игрища уже окончились – они в Марьине бывают только на второй и третий день праздника, – но просторная изба оказалась полна народа. Девицы сидели за прялками, склонивши над гребнями головы, но работа у них не спорилась: парни заставляли петь «ходовые» песни[6]6
Ходовые песни – разновидность песен, сопровождающих и организующих ритмический проход участников игры.
[Закрыть]и постоянно вызывали собеседниц. Хозяйка дома, нестарая и солидная женщина, опростала мне подле себя местечко в уголке, между перегородкой и выступом печки. Отсюда я видел лица всех, кроме тех, которые находились в противоположном углу, загороженные передними беседницами. Девушки были в шерстяных и кумачных сарафанах – только дочери причетников в платьях, а крестьянские надевали их в большие праздники, – парни в разноцветных рубашках и высоких сапогах, некоторые в жилетках с блестящими пуговицами, а на одном поверх шелковой пунцовой рубашки красовался пиджак и болталась выпущенная серебряная часовая цепочка. Девушки, желая отдохнуть от частых вызовов, запели протяжную:
Заря моя вечерняя,
Игра-гульба веселая…
– Ну-ка, жените лучше меня! – перебил франт, важно поднимаясь с скамейки. – Не то я домой пойду: нешто в сон меня от этой песни ударило. – И в доказательство он широко зевнул.
Песенницы стали вполголоса переговариваться, а франт выступил на середину комнаты. Это был дюжий, коренастый парень, темноволосый, с широким лицом, вздернутым немного носом и толстыми красными губами; черные глаза его из-под густых бровей глядели лениво. Хозяйка сообщила мне, что франт был сын богатого подрядчика, приехавший домой на праздники из Нижнего, первый жених из всей округи и один сын у отца. Девицы начали:
Еще кто у нас не женат?
Розан мой, розан, виноград зеленый…
Подрядчиков сын повел глазами и уставился в угол.
– Марья, тебя желаю, – позвал он и вынул из желтого кармана серебряные часы, на которые и принялся внимательно смотреть.
К нему вышла из угла, который от меня был загорожен, девушка в шерстяном голубом сарафане, с белыми кисейными рукавами и розовою лентой в светло-русой косе. Жених с невестой начали ходить под громко разносившуюся песню:
А Парфен-от не женат,
А сын Игнатьич не женат.
По чисту полю гуляет,
Ярово поле глядит,
Ярую пшеницу…
Девушка, стройная, с миловидным лицом, слегка наклонив красивую голову и опустив глаза, ходила с такою грацией, что я невольно ею залюбовался. По требованию песни, «поженившиеся» должны были поцеловаться. Сын подрядчика обнял рукой «молодую», я взглянул на девушку… Широкоплечая фигура парня заслоняла Машу от меня, но я успел уловить ее взгляд: он показался мне каким-то чудесным… Пара разошлась по своим местам; ее заменила новая. Каждый выбирал себе любую невесту, не засиделись и «духовные» дочери, дочери причетников. Для каждой новой пары пелась новая песня. Наконец всех переженили.
– Теперь твоя очередь, Павел Григорьевич! – обратилась ко мне запевала. – Выбирай себе невесту.
– Моя очередь прошла.
– Да полно, так ли, парень?.. Ну, коли не хочешь жениться, так мы другую про тебя песню сыграем. Начнем-ка, деушки!
Как на тоненький ледок
Выпадал белый снежок.
Цветики мои, белы-розовые!
Выпадал белый снежок,
Выезжал тут паренек…
При последнем слове я должен был выйти на середину и ходить. Я, конечно, повиновался. А песня о моем путешествии докладывает собранию:
Добрый молодец поспешал,
Со лиха коня упал.
Цветочки мои, белы-розовые!
Со лиха коня упал,
Никто парня не видал.
Цветочки мои, белы-розовые!
Две девицы увидали,
Скороспешно подбегали,
За белы руки примали…
И действительно, из беседы вышли и подошли ко мне две девушки, взяли меня за «белы» руки. Одна была Аннушка, дочь дьячка, а другая – Маша, девушка с чудесным взором. Они прошли со мною в один конец, потом выпустили руки и приостановились; а когда я сделал другой конец и воротился, они пошли мне навстречу, и так мы ходили до конца песни, которая словами тех же девушек «молодцу показывала»:
Ты поедешь, милый мой,
По иным городам,
По иным городам,
По беседам, по пирам;
Во беседушку взойдешь,
Не засиживайся,
На хороших, на пригожих
Не заглядывайся.
Аннушка, высокая смуглая брюнетка, с античным профилем, обладала хорошим контральто, а у Маши был сопрано, приятный, гибкий и разымчивый[7]7
Разымчивый – возбуждающий, сильно действующий.
[Закрыть], – такой голос, что он впивался как-то в самую душу и пел там, будя заснувшие чувства и заставляя сладко трепетать сердце.
Хорошие, пригожие
Сердце высушили,
Исповывели румянец
Из белого из лица,
Из белого из лица,
Что из Павла молодца.
Кончилась песня. Я остановился в нерешительности… Аннушка выручила: она низко поклонилась «добру молодцу» и, сказав «прощай», поцеловала меня. За ней выступила Маша, стыдливо подняв лицо с заалевшимися щеками, и озарила меня лучистым взглядом, исполненным такой чарующей, тихой прелести, доброты сердечной, ласки и нежности, что я, человек уже за тридцать годов, почувствовал себя юношей и благоговейно прикоснулся к свежим устам.
Я продумал о Маше всю ночь. В ушах звенел все ее голос, он куда-то звал меня и уносил далеко. Ее лицо, с правильными чертами, белым, красиво развитым лбом и легким розовым отливом, пленительночистая улыбка и взгляд, этот чудный лучистый взгляд! Я даже не рассмотрел, какие у нее были глаза – карие, серые или черные, – помню темные, длинные ресницы и лучи, лучи… Бывают такие лица: стоит увидеть их раз, чтобы потом всю жизнь их помнить. У Маши было именно такое лицо. В продолжение вечера мне не пришлось с нею двух слов сказать. Но, пересев на лавку, я встречал ее поднятый на меня долгий и как будто спрашивающий о чем-то взор. Заметил я также, что Парфен Игнатьич, сын подрядчика, посмотрел на меня неприязненно, когда я поцеловался с девушкой.
Раза три я отправлялся на посиделки, но пока шли Святки, мне не удавалось поговорить с девушкой, познакомиться с нею. Парфен Игнатьич постоянно выбирал ее в играх, садился к ней на колени и облапливал своими ручищами. Подобного рода обхождение было здесь обычаем, но мне не нравилось, как ломался этот грубый парень. Внимание же ко мне Маши, видимо, сердило парня, и когда она выбирала меня в играх, черные глаза молодого подрядчика вспыхивали злобой. Раз он грубо сказал мне:
– Ежели ты хочешь с нашими девками играть, то должон ребятам вина поставить, а так мы чужим на посиделки не дозволяем ходить.
После Святок молодежь разъехалась. Я участил свои хождения в Марьино. Теперь уж не одни песни меня туда влекли, не их властительные напевы, но иная поэзия очарования, поэзия близости молодого существа, которое я нечаянно встретил. Я познакомился с Машей: светлый, оригинальный ум и сердце чуткое, отзывчивое, глубокое – вот что я нашел в этой восемнадцатилетней девушке. Знакомству моему с нею покровительствовала Аннушка. Деревенские парни держат себя «просто», садятся к девушкам на колени и ведут с ними непринужденные разговоры, и на это никто никакого внимания не обращает. Совсем иначе смотрят на «барина»: малейшее внимание с его стороны к девушке, всякое слово, между ними сказанное, – все это на счет ставится, и девушка в глазах парней рискует себе повредить. Аннушка так устраивала, как будто она со мной вела разговор, – ей, как «духовной», дозволялось такое пренебрежение местными уставами; сидела она всегда рядом с Машей и сама первая вызывала меня на разговор. Они были подругами с детства, дьячковая дочь выучила Машу грамоте, и они вместе читали книжки, какие присылал Аннушке брат ее, городской учитель.
Я не видел, как промелькнул мясоед[8]8
Мясоед – период, когда разрешается есть мясную пищу.
[Закрыть], прикатила Масленица и наступил Великий пост. Но «подружка» и тут позаботилась, чтобы доставить нам случай видеться: Маша ходила к ней с работой, и я заранее уже знал, когда она в дьячковском доме.
– Будете вы говеть? – спросила меня однажды Маша.
Взгляд ее, обращенный на меня, как будто просил, молил…
– А вы?
– Мы с Аннушкой на четвертой неделе говеем.
– И я на четвертой!
– Вот это хорошо! – промолвила она. – Я очень рада.
В субботу мы причащались. Во время утрени и обедни Аннушка иногда посматривала в мою сторону, но Маша стояла неподвижно, с устремленными глазами на лики святых и усердно, с какою-то сосредоточенностью молилась. К причастью она нарядилась в белое кисейное платье, перехваченное в талии шелковою голубою лентой. Она приблизилась к священнику, перекрестилась и действительно со страхом и трепетом причастилась святых тайн… Сколько душевной красоты, трогательного умиления и благодарности светилось в лучистых глазах Маши, когда, при выходе из церкви, я поздравил ее!
– И вас равным образом, Павел Григорьевич! – ответила она. – Хорошо… Вам Господь здоровья даст, радость пошлет.
Весною я с нею встречался только в «кругах», или хороводах, видел среди подруг, и очарование мое еще больше увеличивалось. Выступит она в хороводе лебедушкою белой, которая плывет по морю синему Хвалынскому, голос ее так и звенит серебром в предвечернем воздухе расцветающей весны, и сама она как эта весна, как эта улыбка ясного неба… Летом я еще реже ее видел: она работала на лугах, жала в поле и вообще делала по крестьянству все, что другие девушки в деревне делали. Меня удивляло, как она управлялась с трудными крестьянскими работами. С зарей она шла в поле и с зарей возвращалась, работала много и легко, дело в руках у нее кипело, и она не знала никакой устали. Несмотря, по виду, на нежный организм, в ней много было физической силы. Проходя полями и заглядывая на уборку хлеба, я подолгу смотрел на Машу и налюбоваться ею не мог.
Признаться, это лето показалось мне страшно долгим. Я видел Машу редко, мельком, и говорить с нею мне почти совсем не удавалось. А видеть девушку, говорить с нею сделалось для меня потребностью. Наши отношения были какие-то совсем особенные: я ни разу не заикнулся, что питаю к ней не просто расположение, и она ни слова мне о своем чувстве не говорила. Я положительно не знал, что именно меня влечет к девушке, почему она дорога мне и общество ее мне необходимо. Как будто те взгляды, которыми мы обменивались, давно уж, с первой же нашей встречи, решили все за нас и нам нечего было друг другу говорить о своих чувствах… Вы помните, друзья, мою первую любовь, горечь и обиду, какие она мне дала. Юность, с ее верой в человека вообще и в женщину в частности, была отравлена, безжалостно смята… Я позабыл ту женщину, но обида и память боли сердца во мне сохранились. Я все простил и поставил крест. Сказать себе, что во мне воскресло прежнее чувство, что я полюбил Машу, – этого я не мог допустить или, вернее выразиться, не нашелся еще, как назвать то чувство, какое во мне пробудилось.
Легкое облако набежало на лицо рассказчика. Он неторопливо налил из графина воды и глотками отпил треть стакана.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?