Текст книги "Книга о смерти. Том I"
Автор книги: Сергей Андреевский
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 16 страниц)
Однако выдался один день, когда разнеслась весть, что Маше гораздо лучше и что к ней можно входить. Я выждал, когда у нее перебывали уже другие, и, видя у всех успокоенные лица, вошел наконец и сам среди дня в Машину комнатку.
Переступив порог, я заметил, что наша старая няня что-то привязывает к телу больной, под ее рубашкой. Одеяло было откинуто; что-то бледное мелькнуло в моих глазах… Я приостановился и опустил глаза… Маша слабо, как-то механически, стонала. Няня спросила: «Теперь хорошо?» – Маша сказала: «Хорошо», и у меня сразу проступили слезы радости от этого простого, осмысленного ответа. Няня меня подозвала: «Пожалуйте». В комнате, остававшейся постоянно с закрытыми ставнями, было теперь светло; ширмочка была почти совсем отодвинута от кровати и сложена; одеяло, подоткнутое под тюфяк, плоско и аккуратно покрывало Машу по грудь. Лицо, на первый взгляд, будто не особенно изменилось; но Маша не повернулась ко мне и смотрела вверх. Я присел на кровать, чувствуя за собой право заговорить с Машей по-прежнему. Когда наши взоры встретились, я увидел в ее глазах небывалую прозрачность, какую-то стеклянную пустоту, которая меня кольнула в сердце. Я все-таки заговорил спокойным и ласковым голосом о том, что меня радовало, т. е. о ее близком выздоровлении, – о том, что теперь она начнет поправляться, что после болезни она похорошеет и что всем нам будет весело.
Меня поразило, что Маша всем этим очень мало интересовалась. Правда, она отвечала впопад, ничего непонятного не говорила, но все, что я в ней наблюдал, и все, что от нее слышал, казалось мне мучительно странным. На мои предсказания скорого выздоровления она как-то рассеянно ответила: «Да, да, мне хорошо», и сейчас же сказала, что она выходит замуж и скоро будет венчаться. И так как она высказалась об этом в связных выражениях, то я смутился и не возражал. Но радостное чувство упало в моей груди; я должен был нежно улыбаться на ее слова и решительно не знал, что мне следует делать: поддакивать ли ей или сказать, что это для меня новость и что мы ничего не знаем о ее предстоящем замужестве? Но вспомнив, что все утешились Машиным поправлением, и я слабо утешился тем, что Маша начала говорить хотя бы даже такие вещи, как теперь, т. е. что все-таки ее фантазии получили некоторую стройность и перестали выражаться в совсем непонятном наборе слов. Но меня терзало то, что Машина душа и ее сознание оставались для меня недоступными. Она постоянно смотрела куда-то мимо меня, и ее ровный голосок во время ее разговора ни разу не отозвался во мне тою живою выразительностью, которая бы одна только и могла донести по адресу ее живые ответы на мои живые вопросы… Нет! прежняя бездна оставалась между нами. Вслед за рассказами о замужестве и свадьбе, Маша помолчала и равнодушно сказала: «Ты знаешь? Я умру, я знаю…» Тут вмешалась няня и начала сердобольно успокаивать больную. Конечно, и я сказал Маше что-то ободряющее, с той же нежной улыбкой, которая в виде гримасы оставалась во время всего свидания на моем лице; но эти ужасные и спокойные слова убили мою последнюю надежду на Машино поправление. «Она теперь совсем не та и уже никогда не будет прежней», – говорило мне мое сердце. Я видел ясно, что оставаться в комнате мне больше незачем. Я сказал: «Ну, Машенька, тебе нужен отдых после болезни. Я уйду. Я рад. Ты поправишься». Я поднялся с кровати и вышел. И Маша ничего не сказала мне вслед.
На следующий же день открылось, что в Машино поправление нельзя верить. Напротив, доктора предварили, что положение больной сделалось до крайности опасным, и тогда у нас впервые открыто заговорили в доме о возможности Машиной смерти. Эта смерть могла случиться со дня на день, в неизвестный час и минуту. Всеми овладела усталость и невольная покорность и не исчезающий ни на одно мгновенье страх на сердце. Отец почти не выходил из своего кабинета. С матушкой случилось нечто вроде истерического помешательства: она не могла говорить; ее губы сжались в судороге и, казалось, не было такой силы, которая могла бы разомкнуть ее челюсть. Глаза у нее сделались робкие и безутешные. Она не была в состоянии оставаться дольше в доме и перешла во флигель, к домовладелице, где сидела целый день в какой-нибудь комнатке, молчаливая и беспомощная. Если ей что-нибудь было нужно, она писала на бумаге. Большею частию это были справки о Машином здоровье.
Так прошло два дня. Уже не надеялись, а только спрашивали: «Ничего еще не случилось?» – и ждали. Я никак не мог себе представить, что может и что должно совершиться в минуту Машиной кончины. Я ждал чего-то необыкновенного. Я недоумевал, как и кто войдет к нам в дом, чтобы взять Машину душу из ее тела. Спустится ли Ангел? Войдет ли Христос? Почувствуем ли все мы этот приход, соединяющий всех нас с иным существованием?
Но Машина комнатка оставалась тихою. Иногда только доносился к нам короткий звук ее кашля или слабого стона. Нянюшка, сидевшая возле нее, почти всегда отвечала одно и то же: «Почивают».
В Успенье, 15 августа, был храмовый праздник в одной из трех больших церквей нашего города. Там служил архиерей. Утро было солнечное. Все мы, мальчики, пошли к обедне. Мы и прежде в торжественные праздники всегда ходили в церковь, а теперь пошли – тем более что никому не оставалось другого дела и заботы, как только – молиться. Славный, поистине праздничный звон гудел со стороны церкви Успения. Мы шли по улицам, просыхающим от ночного дождя. На синем утреннем небе встречались редкие, клочковатые и радостно-белые облака. Мы подошли к ограде, в которой на траве кучками сидел простой народ в ярких одеждах. Ступени паперти были покрыты молящимися; толпа переходила в сплошную стену на пороге раскрытой двери храма, зиявшей темным пятном. Нас, как барчуков, кое-как пропустили, но протиснуться вперед не было никакой возможности. И мы должны были тотчас по входе в церковь свернуть влево. Мы стали перед новым и ярким образом Крещения, помещавшимся на одной из внутренних колонн. Мы уставились рядышком, притиснутые к чугунной решетке, выступившей полукругом у подножия образа. Мы не могли видеть самого служения; к нам только издали доносились слова совершающего службу и молитвенное пение хора. Плотная масса людей, чуждых нашему горю, вызывала во мне мучительное чувство невозможности понять их здоровое довольство и спокойствие. Оставалось только одно: стоять в духоте, выносить вокруг себя всех этих недоступно счастливых молящихся и смотреть перед собою на икону Крещения. Она врезалась в моей памяти навсегда; я помню ее закругленную сверху золотую раму, украшенную гроздьями и листьями винограда; вижу красную лампадку на черном железном крючке и большой серебряный ставник перед решеткой со множеством тонких восковых свечей, пылавших вокруг толстого воскового стержня, покрывая остывшими каплями воска бумажную настилку с вырезной белой бахромой по краям. Я слушал треск фитилей, следил за тем, как все эти тонкие свечки путались, наклоненные одна к другой, и слезились под косыми огнями, и таяли; я вдыхал этот жар и вглядывался в большую икону. Коричневые ноги Спасителя, погруженные в голубую воду, были окружены на икрах белым ободком расступившейся влаги. Иоанн Креститель стоял возле с своим еще более темным телом, прикрытым овечьей шкурой, и с длинным крестом, сделанным из простых палок. Из ярко-синего неба белый голубок ниспускал светлую, книзу расширенную, полосу лучей на крещаемого. И я был занят только одним вопросом: «Что выйдет из всего этого дела для нашей бедной Маши?»…
Когда обедня кончилась, мы, выйдя на свежий воздух, почувствовали минутное облегчение, а затем, веселые и равнодушные, направились к нашему дому. Казалось, все мы теперь готовы услышать какую угодно страшную весть. Но, возвратившись, мы узнали, что ничего нового не случилось.
Так прошел этот день и еще следующий, в течение которых наша общая покинутость и уныние увеличились еще тем, что доктора уже к нам не ездили. Утром 17 августа Машина комнатка сделалась как-то для всех странно доступною. Разнеслась весть, что больная начала «отходить». Дом стоял пустой, точно все куда-то убежали. Никто не подходил к Машиной двери, несмотря на то, что никаких запретов уже не было. Казалось, никакие заботы уже не помогут, да и не нужны Маше. И вот я направился туда, без всякого трепета, покорный общему настроению; пошел заглянуть туда, как я пошел бы во всякое другое пустое место. Комнатка действительно имела пустой вид. Сильный запах мускуса обдал меня; ковры были сняты; крашеный пол блестел; в углу, на деревянном треугольнике под образом, крупной звездой горела лампадка; на кровати, казалось, никого не было, до того низко и плоско лежала больная. Ровное, хриплое клокотание доносилось оттуда, похожее на кипение воды, но не на движение живой груди. Я приблизился. Машино лицо лежало в яме, под подушками, прикрытое четырехугольным прозрачным платком, с серебряным крестом посредине и такою же каймою вокруг. Лицо это было бескровное, с закрытыми глазами и неподвижно раскрытыми губами, из которых вылетал этот страшный, ровный хрип. Я инстинктивно перекрестился и ушел. В дверях я столкнулся с няней, возвращающейся на свое дежурство и не сказавшей мне ни слова.
В течение дня я невольно приближался к Машиной двери несколько раз. Случалось, что я заставал полную тишину. Потом опять возобновлялось то же ровное, страшное и безжизненное хрипение. Я уже начинал думать, что и все это затянется у Маши на несколько дней, как случалось и со всеми другими изменениями ее болезни. И вдруг мне подумалось, что это – глубокий сон, что это именно тот «кризис», о котором я слышал от докторов и которого у нас ожидали так долго, но, по-видимому, безнадежно и напрасно.
Все оставались по-прежнему в разброде. В эту пору дни уже становились короче, и скоро наступил вечер. Я ходил по двору до полной темноты. Уже замигали первые звезды на потемневшем, безоблачном небе, как вдруг с галереи нашего дома, выходившей во двор, послышался неистовый крик: «Идите!.. Идите!.. скончалась!..»
Стремглав я вбежал в комнаты. В потемках везде слышался плач. С моим сердцем делалось что-то невероятное. Няня обливалась горючими слезами, и все (так как все вдруг собрались) ей вторили. Рыдая, она торопливо говорила: «Сейчас… сию минуточку… Она, было, совсем затихла. Я засвечивала лампадку… Вдруг слышу: приподнялась… Я к ней, а она!..» И снова сильный крик с рыданиями вырвался у няни, так что она не могла докончить…
И я рыдал без удержу, с криком, стоном и визгом, сам не зная, какие звуки, какие слова, какие восклицания могли бы передать то, что со мною делалось. Всякая попытка начать какое-либо слово, передающее мысль, переходила в мычание и усиливала крик, захватывающий дыхание, и вслед за тем наступал кашель с пролитием новых, неудержимых потоков горячих слез. В несколько секунд мои глаза опухли. И замечательно, что в течение всего этого неистового плача я чувствовал, как Маша, сквозь мои смыкающиеся и мокрые глаза, смотрела теперь мне прямо в душу, и хотя я не слышал ее слов, но для меня было несомненно, что она видит меня всего, насквозь. Она мне представлялась теперь легкою, воздушною, вездесущею и всевидящею.
Истощив до боли в груди все слезы, я выбежал на воздух.
В чистом небе светил ясный полукруглый месяц, и рядом, возле него, блестела звездочка. Я знал, что Маша улетела куда-то к небу, и я недоумевал, где она может быть в эту минуту. Я понимал, что, как наша мысль, она может заполнять собою весь видимый мир. Долетела ли она к Богу, или теперь еще, по преданию, она находится где-то ни здесь, ни там – возле своего тела и в воздухе – долетает до луны и в то же время не покидает землю, – «мытарствует» и витает – «улетучивается»?.. Тайна меня обхватывала, мучила и доводила до бреда.
Я опять вбежал в комнаты. В Машиной спальне суетились. Туда сбежалась прислуга. Мне сказали: «обмывают». Я подошел к двери. Послышался тупой звук, точно кукла ударилась об пол. «Неужели ее обмывают на полу?» – спросил я. – «Да, на сене». Все это меня привело в ужас, и я опять выбежал во двор.
Наш белый флигелек, с его стеклянною галерейкой и высокой зеленой крышей, отчетливо и спокойно вырезывался в лунном свете. Над ним возвышалось двумя круглыми фестонами густое грушевое дерево. Две белых трубы обозначались на темной листве. В небе, возле месяца, еще яснее мигала бриллиантовая звездочка. «Маша!?» – повторял я в безумии.
Я все ходил, спотыкался о камни, вдыхал свежий воздух, смотрел по сторонам и преимущественно на небо и с ужасом повторял себе: «Однако там, в доме… Что думать?.. Что делать?!»
Дойдя до парадного крыльца, я увидел, что дверь открыта настежь и в зале горят свечи. Я вошел. Дверь из залы в гостиную была заперта; в углу, наискосок к этой двери, были вместе сложены разные столы, на которые клали свежую скатерть. Одно из простеночных зеркал было уже завешено простынею, другое оканчивали завешивать. Когда стол был покрыт холодною чистою скатертью с ее резкими линиями четырехугольных складок, во главе стола положили большую подушку в такой же ослепительно свежей наволоке. И я все время беспокойно смотрел в темную дверь коридора, из которой должны были принести «покойницу». Я знал, что матушка была уже теперь возле Маши, что она быстро прибежала к умершей из флигеля, что ее немота мгновенно исчезла и что теперь она «одевает дочку к венцу», как говорили сострадательные простые люди из прислуги.
Наконец в коридоре послышалось движение и первою вошла в залу матушка, вся в черном. Она тотчас же обернулась лицом к двери коридора, откуда ожидалось шествие и, прислонившись к косяку двери, подпирая свою голову рукою, зарыдала громкими, мерно повторяющимися стонами и закрыла глаза платком, чтобы не видеть того, что приближалось. Женщины несли мертвую Машу. Первыми показались из двери ее вытянутые и плотно соединенные маленькие ножки в тонких белых чулках и бронзовых туфельках. Затем белое платье и черные распущенные волосы. Покойницу повернули головой к окнам и бережно положили на стол. Она казалась такою легкою, чистою, нарядною! Пояс из розовых лент ниспускал свои концы на совершенно новое кисейное платье, которое было заготовлено для какого-то бала и еще ни разу не было надето. Матушка, заливаясь слезами, выкрикивала свои невольные мысли о том, что она наряжает дочь в самые лучшие, нетронутые одежды невесты… Между тем Машино тело приводилось в порядок. Голова в черной оправе гладко причесанных волос углубилась в подушку. Две больших пряди распущенных кос пришлось пропустить под ее руки, которые затем были сомкнуты на груди. Кисейное платье подобрали с боков и оправили. Появились три темных церковных свечи в серебряных ставниках и были установлены вокруг стола – две в голове и одна у ног. За головою был помещен маленький круглый столик, покрытый белой салфеткой; на нем сделали горку из священных книг и прислонили к этой горке золотую икону Богоматери. На книгах, сзади, поставили блюдце с лампадкой. Ровный свет огней распространился в зале. Ставни были заперты. Свежее столовое белье, простыни на зеркале, белые обои, белое платье и желтые огни – вот что преобладало в той невыразимо страшной картине, которая установилась теперь передо мною. Я приблизился к Маше и не спускал с нее глаз. И как ни было ужасно это событие, вблизи Маши, вопреки моим ожиданиям, я испытывал какое-то изумительно простое, примиряющее чувство. Мне не хотелось уходить от нее. Ее черты были дивно спокойны. Кожа лица и рук была еще теплая. «Как проста эта смерть, о которой я надумался до таких ужасов! – говорил я себе. – И возможно ли сомневаться в том, что Маша и теперь где-то живет?» Я в этом нисколько не сомневался и чувствовал на себе прикосновение ее души. Она мне представлялась летающею где-то непременно здесь, по всем углам этой комнаты. На белых обоях мне чудилось порхание жалобной крылатой души, кружащейся над этим чистым и грустным телом. Я вглядывался в Машин лоб, и глубочайшая мысль казалась мне разлитою над ее ровными бровями. В опустевшую залу в эту минуту вошла няня и положила на Машины глаза две медных копейки. Эти два черных кружка на прекрасном спящем лице грубо и тягостно нарушили мои мечтания. Естественное и примиряющее выражение этого, еще теплого, лица, сразу исчезло; полусонные ресницы не были видны; копейки казались двумя темными, слепыми дырами на нежно-бледном лице; оно потеряло всякое подобие жизни; получилось выражение тупого и беспомощного изумления перед этим насилием… «Разве это нужно?» – спросил я. – «А как же! Иначе глазки раскроются. Нельзя так оставить». Мне сделалось очень страшно, и я страдал от мысли, что Маша ничему не может больше противиться и что ей уже не позволено и не нужно ни на что смотреть!.. Я старался не замечать этих двух черных и, как мне казалось, неимоверно тяжких пятен на Машином лице. Мои глаза скользили по ее рукам и белому платью. Тихим, страшно тихим становилось это близкое, мучительно загадочное тело! Частые слезы обжигали мое лицо под влиянием этих невыносимых дум. «Она была такая добрая, – говорил я себе, – и вот теперь на эти мучения из-за нее она не может ответить хотя бы намеком на что-нибудь отрадное, облегчающее. Как ей, должно быть, трудно выдерживать это каменное равнодушие! За что ж это ей и нам посланы такие невыносимые страдания?!» Я прикасался к белому оборчатому рукавчику на ее руке, поправлял его, он двигался под моею рукою, и его накрахмаленные сборки, прижатые на мгновение, снова принимали свою форму. Эти сборки двигались, а прохладная Машина рука, с грустными, отчетливыми всходами темных волосиков, была неподвижна; она плотно и равнодушно прилегала к розовому поясу… И снова два кружка меди враждебно и страшно взглянули на меня с ее неподвижной головы. Комната опустела. Свет огней становился ярче и печальнее. Вошел дьячок с псалтырем и стал поодаль, у отдельного столика. Он раскрыл книгу, зажег тонкую восковую свечку и откашлялся, чтобы приступить к чтению. Я еще раз окинул взором белый стол, белое платье, придавленные монетами глаза – и вышел через парадное крыльцо во двор.
Луна ушла в самый верх неба и светила теперь настолько ярко, что вокруг нее, в беловатом круге ее сияния, ближайшая к ней звездочка совсем потускнела. «Где теперь Маша?» – спрашивал я себя. И мне все казалось, что она возносится с каждой минутой все выше и выше и с каждым новым мигом узнает все более значительные и важные тайны бесплотного мира. «Дошла ли она теперь к самому Богу? Видит ли она Его непостижимое лицо? Или она еще во власти ангелов – пугается новой жизни и с печалью на сердце хочет вернуться к нам, чтобы нас утешить?.. И ангелы обольщают ее вольною жизнью неба, и она соглашается навсегда покинуть нас?..»
Земля нашего двора сделалась совсем белою от месячных лучей; осенняя тишина светлой ночи ничем не нарушалась. И в этом белом освещении мне чудилось: белое платье покойницы, белая скатерть, белые обои – вся эта покинутая нашей семьей комната, в которой лежала Маша, отделенная от всего живого. Я снова взошел через открытую дверь парадного входа в залу. Дьячок своим ленивым и грустным басом читал славянские молитвы. Меня мучило представление, что Маша должна выслушивать эти молитвы от дьячка, которого она никогда в своей жизни не видала, и что этот дьячок остается с ней на всю ночь наедине, – с ней, красивой и нежной девушкой, в ее лучшем бальном платье! Остановившись на пороге, я заметил, что весь стол и сама покойница казались еще белее и безжизненнее, чем прежде. Я увидел, что Маша уже покрыта холодной свежей простыней от нижнего края стола по самые руки. Под этой простыней острием выставлялись ее ножки. Я приблизился… Черные монеты еще глубже пристали к закрытым векам. Эти монеты, заменившие собою глаза, как мне казалось, еще более самих глаз, изумлялись всему происшедшему и, как мне думалось, всего более изумлялись голосу этого незнакомого дьячка… Но что меня всего более терзало, это холод Машиной кожи!.. Я не мог себе никогда ранее представить, чтобы живая кожа могла охладеть до такой степени, как, например, грифельная доска или медный замок. «Теперь, – думал я, – последние остатки души исчезли…» Я еще раз окинул глазами все это непривычное, ужасное зрелище и, предоставив дьячку мучить бесчувственную Машу роковыми звуками славянских молитв, ушел совсем – ушел, не помню куда, и не помню, как провел остаток ночи.
На следующее утро моя первая мысль направилась к зале, в которой лежала страшная и таинственная Маша. Опустевшая голова не умела думать ни о чем другом; сердце застыло в одном болезненном чувстве безысходного горя; глаза мои тупо смотрели вокруг, но в груди моей неустанно поднимался холод ужаса перед тем, что случилось. Я подошел со стороны коридора к дверям залы. Еще издали дневной свет показался мне более беспощадным, нежели свет огней. Октавы дьячка, не внимавшего утренней суете, терзали мой слух своею глухою монотонностью гораздо мучительнее, чем слышанный мною месяц тому назад Машин бред. Со стороны Машиного стола ничего не было слышно… О, какая безумная загадка!
В зале виднелись разные люди. Я вступил в нее, увидел все то же, что вчера, и повернул к столу, поближе к Машиному телу, к ее лицу. Боже мой! Что с ней сделалось! Монеты были сняты с закрытых глаз, но желто-белое, бескровное лицо получило совсем чуждые черты. Мне все думалось, что мы похороним Машу почти такою же, какою знали ее при жизни; я этим утешался еще вчера, вникая в ее неостывшее, спокойное и задумчивое лицо. И вот я вижу теперь: нет! Смерть, должно быть, ужасна. Очерк длинных Машиных бровей утратил выражение мысли; стиснутые губы и подбородок застыли гипсовым четырехугольником; впадины глаз были окружены холодною темною краской; гладкие волосы на лбу потеряли блеск и получили сухой войлочный оттенок; нос удлинился и придавал всей голове покойницы выражение тупого удивления; на крыльях ноздрей обозначилась целая ткань белых точек; и на сложенных руках, на подогнутых внутрь пальцах я со страхом увидел посиневшие, почти черные ногти. Я знал, что Маша пришла бы в содрогание от одной мысли, что ее красивые, миндалевидные ноготки когда бы то ни было превратятся в эти черные пятна… Из любви к ее памяти я перестал поглядывать на внутреннюю сторону подогнутых пальцев и смотрел только на верхнюю часть рук. Они напоминали своим цветом лепестки лилии. Бескровная белизна не портила их. На одной из них чернело то самое эмалевое колечко, которое притянуло мои губы на первый поцелуй в моей жизни, за английским уроком: матушка надела на Машину руку это кольцо, чтобы оно «полежало на ней». Лицо мое горело тупым жаром, опухшее от непрерывных слез; теперь эти слезы появлялись каждую минуту и вытекали беззвучно при каждой мучительной мысли; редко, редко в моем горле поднимался тихий и сиплый звук, когда терзавшие меня думы пересиливали последний запас невольного терпения и мне хотелось что-то сказать, и я не мог ничего выразить.
Между тем в залу прибывали посторонние. И если мне случалось заметить входившее знакомое лицо, которое впервые становилось свидетелем нашего горя, тогда только, взглянув на пришедшего, я рыдал громко, с новым, обильным притоком слез. То же случалось и с каждым из нашей семьи при взгляде на нового знакомого посетителя.
День был яркий. Желтый, сильный свет этого дня наполнял меня непередаваемою тревогой и томлением. В зале образовалась толпа, которая постоянно сменялась. Все держали себя необыкновенно тихо, так что минутами явственно раздавался треск свечей с их отвратительным пламенем при свете солнца. В комнате становилось душно; неприметно появился особый запах, о котором говорили, что он «идет от покойницы». Действительно, этот тяжелый, металлический запах не походил ни на какой другой, известный мне ранее. И это новое страшное явление оскорбляло во мне Машину память, терзало меня за нее – за эту родную, привлекательную, беззащитную Машу. Двери, ведущие из залы в другие комнаты, оставались все время закрытыми и притворенными; и этот зал со свечами, с дьячком, с Машей, с чуждою нам толпою, приходящею с улицы, казался страшным бредом, который оставался в голове и холодил сердце, в какие бы уголки дома ни приходилось удаляться.
В этот же день должен был происходить и вынос тела в кладбищенскую церковь. Перенесение было назначено в семь часов вечера. Среди дня принесены были к нам почтовые листки в траурной каемке, и в них было напечатано о Машиной кончине, о выносе и погребении. Я с отвращением читал эту новость о Маше и был убежден, что кто-то всемогущий и невидимый наверное знал обо всем этом заранее, и только мы, живя с Машею, не догадывались, что листки эти непременно должны были появиться сегодня. Еще несколько позже появился розовый гроб, белый внутри, с твердой подушкой. Он был поставлен на двух табуретках, параллельно со столом; крышка с крестом из серебряных позументов была выставлена на крыльце, перед парадною дверью. К вечеру толпа постепенно возрастала. Все мы готовились к чему-то еще более ужасному, чем все предыдущее. Суетились, одевались в черное. К нашим воротам подъезжали экипажи. Вдоль бульвара, против наших окон, собирался народ… В наш двор пришли мужики с церковными хоругвями. В залу входили мужчины и дамы местного общества. Все они казались мне до такой степени живыми, что об них нельзя было и подумать, чтобы кто-нибудь из них когда-нибудь оказался в положении Маши. Своим видом они напоминали мне те беззаботные дни, когда мы с ними встречались; по мере их наплыва становилось чуточку менее холодно на душе, как будто сила чужой жизни приходила несколько на помощь нашему сумасшествию. Появилось духовенство. Пришли певчие. Приехал архимандрит. Его сухое монашеское лицо и звучный, бодрый голос, спокойное выражение его глаз при взгляде на Машу, которую он часто видал при жизни, – все это придало мне минутную крепость. Он облачился и надел траурную митру. Я почувствовал какое-то странное удовлетворение от сознания, что над Машей молится особа высшего духовного сана, как будто в этом выражалась наша чрезвычайная и трогательная забота об умершей. Началась первая панихида. Толпа стояла плотно, как в церкви; у всех горели в руках тонкие свечи; Маша, с ее ужасным столом, была теперь отделена от меня целою стеною людей и духовенства. Архимандрит обходил вокруг стола с каждением; певчие затянули грустные молитвы; Машино тело превратилось в церковную святыню. Казалось, всем сразу сделалось невыносимо прискорбно, и почти все заплакали; повсюду вокруг себя я видел мокрые глаза и носовые платки. Там, впереди, за стеною людей, совершилось положение во гроб. Мелькнуло белое платье поверх голов, а затем поднялся розовый ящик и опустился на стол. Чем дальше, тем громче и печальнее взывали певчие; ладан застлал воздух, огни свечей, сотни дыханий делали такую жару, что на всех лицах выступали капли пота. Когда дело дошло до «вечной памяти» раздались крики; певчие заливались, покрывая все возгласы раскатами надрывающей душу мелодии. Началась суета. Гроб высоко поднялся над толпою. Вынос покойницы из дому казался мучительнее всего, что было ранее. Даже наши маленькие близнецы – брат и сестра на руках у своих нянек – огласили воздух неутешным ревением, как будто и они протестовали против этой последней, нестерпимой жестокости. Все двинулись к выходу сквозь широко раскрытые двери. Хор затянул медленное, громкое и безотрадное: «Святый Боже!» Эти звуки, вырвавшись на воздух, зазвенели сильными, плачущими нотами альтов. Гроб повернулся в дверях, наклонился на ступенях крыльца и вышел на улицу в открытые ворота. Процессия двинулась.
В то время в нашем городе еще не было колесниц. Простые рабочие несли гроб на длинных полотенцах, продетых сквозь его серебряные ручки. Матушку вели под руки, она шла, плотно держась у изголовья розового ящика и наклонив голову, как бы заглядывая внутрь гроба. Все мы, дети, шли рядом с нею, с непокрытыми головами. Глаза мои горели от слез, под ногами у меня белели мягкие, пыльные колеи улиц. Я шел с другими в середине толпы. Розовый ящик, ниспадая почти до земли, качался впереди. По сторонам поднимались хоругви. Сквозь пение и топот народа я услыхал где-то в небе звон колокола. Я знал, что я нахожусь теперь в самой сердцевине того высшего горя, какое только может испытать человек в жизни. Что было прежде с другими – то самое случилось теперь с нами. И теперь я убеждался как нельзя лучше в том, что я был совершенно прав, когда я так мучительно скорбел о всех тех чуждых мне людях, среди которых появлялся где-нибудь покойник. Я не заметил, как мы обогнули тот самый угол улицы, где перед окнами нашей прежней квартиры двигались все чужие похороны. Процессия уже находилась на прямой дороге к кладбищу. Эта улица, в глубь которой я прежде избегал заглядывать, оказалась гораздо длиннее, чем я думал. Кладбищенская гора все еще виднелась вдали. За последними домиками открылось еще пространное пустое поле. Мы незаметно поднимались, и вот ко мне уже стали явственно долетать тонкие звуки с кладбищенской колокольни. Та маленькая церковь на горе, которая давно уже пугала меня своим видом, отчетливо обозначилась теперь с своим низким куполом и острою колокольней, и тонкий лепет ее звона, казалось, говорил мне, что она не так страшна, какою она мне представлялась издали, и что с этого времени между нами может произойти сближение. Я уже ясно видел ее белые стены за оградой. Шествие направилось к небольшой арке ворот. Над этой аркой стоял на одной ноге темный крашеный ангел с длинною трубкою; под ним, над воротами, изгибалась полукруглая надпись славянскими буквами по белой штукатурке: «Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вы». И вот я – у порога будущей жизни!.. Внутри ограды показалась дорога, обсаженная густыми деревьями. В просветах белели памятники. Гроб, ниспадавший на полотенцах, быстро направился вдоль аллеи, близкий звон казался теперь особенно громким, как будто он, уже не стесняясь, выражал свою радость и гостеприимство. Пройдя по аллее мимо разных могил, пестревших сквозь зелень, мы вслед за гробом свернули налево, вступили на низкое крыльцо и вошли в открытые двери полутемной церкви. В ней было холодно. При немногих зажженных свечах и лампадах, под заключительные громкие удары колокола, открытый гроб установили на двух табуретах. Певчие внесли за собою все те же плачущие звуки торжественного: «Святый Боже!» По-видимому, на сегодня церемония кончилась. Матушка взглянула на Машу, разразилась новым плачем; поднялась суета, после которой нижняя часть Машиного лица, начиная от ноздрей, была покрыта ватой. Прислуга при этом говорила, что из ноздрей вылилась «черная кровь». Машино лицо страшно изменилось от перенесения, непередаваемая мука, утомление и обессиление, казалось, отпечатлелись на нем. Это лицо как будто просило покоя и хотело сказать окружающим, что если его еще хотя немного потревожат, то оно совсем исчезнет. Машу завернули белою кисеею поверх всего гроба. Служба кончилась, и начался разъезд. И мы наконец уехали, оставив Машу одну, в холодной церкви…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.