Электронная библиотека » Сергей Костырко » » онлайн чтение - страница 3

Текст книги "Простодушное чтение"


  • Текст добавлен: 9 ноября 2013, 23:43


Автор книги: Сергей Костырко


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Анти-инфантильный роман Азольского

Анатолий Азольский. Диверсант. Роман // «Новый мир», 2002, №№ 3–4

Веселенькую книгу написал Азольский – роман «Диверсант» («Новый мир», №№ 3–4) с подзаголовком «назидательный роман для юношей и девушек». И, добавлю от себя, – для взрослых. Это уже как бы собственный жанр Азольского: роман «анти-инфантильный». Анти-инфантильный по отношению к общественным энтузиазмам. Любым. В том числе и военно-героическим, явленным в созданном советской литературой (и кинематографом) жанре под названием «подвиг разведчика» (от собственно «Подвига разведчика» до «Иванова детства» и эпопеи про Штирлица).

Если коротко, то это история про мальчика образца 1941 года, Леню Филатова, воспитанного на военно-патриотической романтике, который рвется на фронт, – подделав документы и набавив себе возраста, попадает в разведку, становится диверсантом, совершает массу подвигов, а потом, как отработанный (и опасный потому) материал войны, Большой Политики и Государственного Порядка, подлежит уничтожению. История его жизни – это история бегства от всевидящего ока государственных институтов (МГБ, КГБ).

Пожалуй, самая жесткая по мысли проза, которую написал Азольский. К уже обозначенной Булкиной в «Русском журнале» литературной традиции (Стивенсон, Жюль Верн, Дюма), с которой взаимодействует автор, я бы прибавил Вольтера с едким философским скепсисом его «Кандида».

Можно было бы сказать, что автор издевается над романтикой «пятнадцатилетнего капитана», если бы не гримаса некоторой брезгливости, с которой автор упоминает о привычных нам романтических, инфантильных штампах – как инструментах в обращении с жизнью.

Мало известную литературе войну описывает Азольский. Герой-повествователь совершает свои воинские подвиги, но изнанка у них бывает странная.

«…Постоянно сворачиваю, уклоняясь от основной темы, от того, что делали мы в нищей и несчастной Белоруссии поздней осенью 1942 года. Что-то сделано было не просто не так, а настолько все правильно, что лучше бы ничего не делать… Есть же в жизни какие-то дни и недели, которые угнетают не результатами, не итогами прожитого и вспоминаемого, а неким ощущением непознаваемой ошибки, за которой чудится общая неурядица всей человеческой жизни».

Вот об этой «непознаваемой ошибке» и размышляет повествователь в романе.

Самым трудным в войне, которую ведет герой, оказывается не то, что он должен делать за линией фронта, а необходимость доказывать потом, по возращении, что ты действительно сделал то, что сделал, и что добытые тобой сведения – подлинные, и ты не пытаешься вводить – сознательно, с враждебным умыслом – в заблуждение собственное командование. А одним из самых драматичных эпизодов в военной биографии Филатова оказался эпизод, к войне имеющий косвенное отношение, – транспортировка собственных пьяных генералов-мародеров к их штабу, закончившаяся арестом и содержанием под стражей, сначала как немецкого диверсанта, потом – как человека, покусившегося на здоровье члена Военного совета фронта.

Школа жизни, которую проходит герой на войне, – это школа противостояния своей наивности, своим представлениям о воинской доблести, о мотивах поведения людей на войне (и не только на войне), своим иллюзорным представлениям о женщине, о мужской дружбе, о самом себе, наконец (скажем, победу над фашистами Филатов с другом мечтают отметить грабежами и массовым изнасилованием немок).

Да и сама работа диверсанта в изображении Азольского не так уж и романтична – более того, героизм ее очень сомнителен в нравственном отношении. Достаточно того, что для выполнения своих заданий Филатов вынужден убивать не только немцев, но и своих, вынужден предавать и обманывать. (Действительно, текст назидательный, особенно сегодня, когда в массовой культуре полным ходом идет героизация разведчика, диверсанта, десантника, для которых обычные моральные законы не писаны; романтичной пытаются сделать даже работу стукача. И, кстати, есть своя логика в том, что параллельно идет романтизация и криминальной жизни; здесь ход еще более простой: русские слова «наемный убийца», «кат», «душегуб» заменяются эффектным «киллер» – и все становится «эстетически» и «идеологически» правильно, получится обаятельный и весь наш, русский и патриотический, Данила, сработанный эстетом Балабановым и ставший кумиром новой молодежи, братом для «Идущих вместе».)

Сориентировнность повествования Азольского на жанр «подвига разведчика», повторяю, ироничная, если не издевательская, – он выворачивает штампы этой литературы наизнанку. Тип этого романа лучше определить как сочетание романа воспитания и плутовского романа, отсылающее нас к жанру философской прозы, к тем же повестям Вольтера. Герой Азольского учится не столько воевать, сколько – жить. И потому об очевидном, о простом для понимания автор говорит вскользь, и как раз сюда попадают эпизоды собственно боевой жизни. На них автор не тратит времени и сил. Вот, скажем, глава, в которой герой с друзьями готовится к очередной заброске в тыл немцев; читатель уже настраивается на проживание военно-героического, но вместо этого нам подробно описывается произошедшая накануне встреча героя с блудливыми монашками, зазывающими офицера в монастырь на «прием в честь доблестных воинов», и переживания, с этим связанные:

«… я стал противен сам себе, желание спало, меня отвращала женщина. Да, Женщина, потому что обе монашки как бы составляли образ Женщины; монашки, подумалось мне, – это та же тактическая пара, нацеленная на овладение мужчинами, ведущая и ведомая, роли в этой паре распределяются по степеням выразительности абсолютных противоположностей, и чем более агрессивна одна, тем более податлива и нежна другая, вместе образуя „женщину“».

Далее следует рассказ о том, как старший группы все-таки едет развлекаться с женщинами, а герой, получив приказ о заброске в тыл, мчится за своим командиром в монастырь. Глава заканчивается фразой:

«Мы позаимствовали мотоцикл и умчались, появились как раз вовремя, прикатил бронетранспортер за нами, Алеша уже собрал то, что называл „вещичками“, и мы поехали к штабу фронта, откуда на аэродром, сбросили нас на юге генерал-губернаторства, за неделю мы все сделали, получив затем по ордену».

Вот в таком соотношении военно-героического и бытового, жизненно важного для героя (экзистенциального), и описывается война.

Автор сосредоточивается на том, что не так просто и доступно для понимания, – на постижении героем законов Государственного Порядка, на конфликте «человеческого» и «государственного». Враждебные Филатову как человеку (мальчику, мечтающему о любви, о семье, о писательстве, о музыке) Высшие Интересы Государства персонифицированы здесь вполне реальными людьми. Офицерами разведуправлений, инструкторами и начальниками. И по-человечески они к Филатову относятся хорошо. Они не хотят его убивать. Но себе они тоже не принадлежат. И потому человеческое в них может проявляться только в нарушении своего долга перед государственными интересами – не раз сочувствующие Филатову начальники вовремя отводят взгляд, предоставляя возможность для очередного побега («…через сорок минут… нет, сорок пять я позвоню в КГБ. У тебя есть время»). Это максимум того, что воинские начальники могут сделать для Филатова, они уже не вполне люди, они еще и функции государственной машины. Но уроки, которые они дают, бесценны для Филатова:

«Всегда соглашайся с большинством, потому что раз уж чаша истории качнулась именно в эту сторону, то никакие песчинки, на другую сторону брошенные, никогда не поднимут ее… Но, поддаваясь оголтелому хору так называемого большинства, всегда выгадывай момент, когда ты волен будешь решение принять по-своему, не обращая внимания на вопли друзей, врагов и начальства…»

Герой понимает, что он слишком слаб, чтобы противостоять Силе, воплощенной в военно-бюрократической машине. И парадокс здесь в том, что чем умнее, опытнее, умелее, чем сильнее становится герой, тем опаснее он для этой машины, и тем безнадежнее его положение. Здесь срабатывает общий закон: «Не высовывайся», соответствуй клеточке, отведенной для тебя системой, иначе тебя «подстригут», или вообще «выстригут». Единственный выход в ситуации Филатова – бежать, прятаться.

Но скепсис у Азольского, если можно употребить такое словосочетание, оптимистический. Главная ценность человека – он сам и мир, который в себе носит. И потому он не имеет права надеяться на помощь извне, тем более – на помощь государства. Он должен иметь опоры внутри себя, а не снаружи. И, соответственно, обязан знать про мир, который его окружает, обязан знать про самого себя, а не жмуриться, закрываясь от реальности романтикой «Трех мушкетеров» или «Подвига разведчика».

В художественном отношении «Диверсант», если сравнивать этот роман с предыдущими романами Азольского, самый аскетичный по выбору изобразительных средств. Здесь нет интонационной экспрессии «Клетки», нет развернутых для непосредственного проживания читателем картин и сцен, которые мы знаем, скажем, по «Облдрамтеатру» или «БМВ», нет изощренной композиционной выстроенности лучшего, на мой взгляд, романа Азольского «Кровь». В «Диверсанте» Азольский работает как график, прочерчивая опорные линии судьбы и становления героя, оставляя только самое сущностное. Только то, что способно родить мысль. Это «назидательная» проза – «назидательная» я ставлю в кавычки потому, что, при всем ее своеобразии, перед нами тем не менее художественная проза, а не сценки, иллюстрирующие мысль. Азольский-художник дает судьбу героя как некую формулу, иероглиф судьбы разведчика-диверсанта, предельно лаконично и выразительно.

Флейта Анатолия Гаврилова

Анатолий Гаврилов. Берлинская флейта // «Октябрь», 2002, № 2

Появление «Берлинской флейты» Анатолия Гаврилова во втором номере «Октября» – событие. Хотя бы потому, что публикации Гаврилова редки – две тонкие книжечки за десять лет. Но мне трудно назвать другого писателя, который был бы настолько известен и настолько ценим среди знатоков при таком малом количестве опубликованных текстов.

Жанр «Берлинской флейты» можно, наверно, определить как повесть. Русский музыкант, приглашенный каким-то международным фондом, приезжает в Германию в творческую командировку, живет здесь оговоренный срок, в конце срока сочиняет новую музыку и уезжает домой. Подобный пересказ будет точным, но к сюжету «Флейты» он имеет такое же отношение, как переплет книги к ее содержанию. Это обстоятельства места, времени и действия – и только.

Все дело в том, как распоряжается Гаврилов с этим сюжетом. Точнее, как записывает его.

Текст «Флейты» представляет собой запись слов, словосочетаний и фраз, произносимых героем, точнее, произносящихся в нем. Перед нами как бы внутренний монолог. Именно – как бы. Монолог всегда к кому-то обращен. Хотя бы к самому себе. То есть человек делает усилие отделиться от самого себя и самому себе рассказать про себя. Монолог как зеркало. Монолог «Флейты» ни к кому не обращен. Этот монолог похож на рефлекторное говорение – непроизвольная констатация места, времени, физического и психического состояния, мелькнувшего воспоминания. Между говорящим (точнее, тем, у кого вырываются эти как бы полубессвязные словосочетания) и произносимым нет «рефлексивного зазора», человек, возможно, и сам не слышит, что говорит вслух.

Писатель предлагает нам сначала почувствовать и непосредственно пережить состояние героя – его заторможенность, страх, напряжение, сосредоточенность, – а уже потом увидеть его и сориентироваться в его ситуации. Первые страницы «Флейты» – это, разумеется, экспозиция, но и – музыкальное вступление. Запись отрывистых, непроизвольно вырывающихся слов и фраз я бы сравнил с нотной записью, где интонационный рисунок, на котором лежит чуть ли не основная – особенно в начале – тяжесть повествования, выверен до четверти тона.

Мебель, цветы, картины, пианино, чемодан.

Луна появляется из-за высокой черепичной крыши.

Солнце светит в окно, птицы поют, мебель, цветы, картины.

Георгий зовет завтракать.

Завтракали на кухне, вдвоем.

После завтрака лег

…Мебель, цветы, картины.

Стены, окно, потолок…..

Луна смотрит в окно.

Свет отражается, уходит в другие миры.

По условиям приглашения я должен здесь что-то сделать.

Солнце светит в окно, дети идут в школу, строители возводят леса у дома напротив, птицы поют, дерево за окном зеленое, штора зеленая, занавеска с люрексом, стол белый, кресло черное, вино красное.

Постепенно, осваиваясь в ситуации, мы уже сами начинаем оформлять пережитое и увиденное в образ героя. Музыкант. Немолод. Видимо, болен. Плюс неуравновешенность и зависимость от спиртного – в обрывке разговора с женой по телефону мы слышим ее страх за него.

Была страшная травма – его избили, оглох на правое ухо, помнит счастливое (под морфием) воодушевление от холодного, отраженного снегом за окном, света на стене больничной палаты.

Он постоянно прислушивается, вернется ли к нему жизнь, то есть это мы сначала думаем, что – «жизнь», потом понимаем – музыка.

Герой с трудом переносит смену обстановки, с трудом осваивается с собой, живущим в Берлине. Это та физическая слабость и душевная неуравновешенность, когда человек остается один на один с тем главным, что в нем. В данном случае – один на один с музыкой; у героя не осталось никакой другой жизни, чтобы заслониться ею от музыки. Можно было бы сказать, что герой Гаврилова почти персонифицирует само тело музыки, и персонификация эта доведена здесь до уровня почти физиологического. Изображаемый в повести поток сознания (и подсознания) оформлен не только физической жизнью героя, но и той музыкой, которая пока еще начинается в нем.

И вот тут окончательно оформляется сюжет «Флейты» – мы наблюдем и одновременно переживаем вместе с героем самое сокровенное: созревание музыки – жизнь того душевного органа, в чьем ведении творчество.

Чем определяется напряжение героя в повести? Одна из составляющих его – тоска по учителю и другу, мука от сознания их разъединенности. Судя по отрывистым воспоминаниям, ученичество героя было тяжким, было почти рабской зависимостью от учителя, против которой герой, видимо, бунтовал. И наконец, услышал: теперь ты свободен, делай, что хочешь. И вот он на свободе, но свобода сразу же стала сиротством. Горечью отторжения. А точнее (в чем, может быть, и сам герой не в силах себе признаться) страхом перед тем, с чем остался один на один, – перед музыкой, перед жизнью в себе. Избавлением от этого страха, от этого сиротства и становится акт творчества, который мы переживаем с героем в «Берлинской флейте».

Музыка живет в герое с самого начала. Собственно, внутренняя зажатость героя, душеная косноязычность, глухота и слепота героя в начале «Флейты» – это просто неразвернутость в нем будущей музыки. Герой уже чувствует ее присутствие, но он еще не обрел той степени уверенности в себе, которая обеспечивает безошибочность жеста. А в обращении с музыкой необходима, прежде всего, точность, потому что:

Сдвиг на полтона вверх – пепел, зола.

Сдвиг на полтона вниз – пепел, зола.

Тень слева, тень справа.

Шум слева, шум справа.

Мука героя – вот этот процесс выбраживания в нем музыки, дозревание до безошибочности жеста. Она изводит его, как физическая слабость. Как похмельное бессилие.

Молчи.

Закрой рот и молчи.

Это утро или вечер?

Где я нахожусь?

Что я здесь делаю?

Почему я на полу?

Почему штаны мокрые?

Стены, окно, потолок.

Потолок, стены, окно.

Георгий спрашивает, не нуждаюсь ли я в помощи.

Спасибо, не нуждаюсь.

И в конце повествования по законам композиции музыкального произведения тема, сгущаясь и набирая изнутри силу, наконец оформляется, воплощается – нажитая героем музыка ложится на партитуру. Цикл завершен. Наступает тишина.

Георгий пылесосит квартиру, Моника на работе, дождь моросит за окном.

Дождь в Берлине, дождь в Москве, дождь в Афанасово.

Мир соединился. Даже несмотря на то, что герою сообщили, что учитель и друг его умер.

…его уже нет.

Только что сообщили.

Стены, окно, потолок.

Потолок, стены, окно.

Все уходит в высокий регистр, но тут же резко обрывается, и наступает гробовая тишина.

Что-то сделал.

Все же что-то сделал, флейту купил, уже дома.

Стены, окно, потолок.

Потолок, стены, окно.

Гудит и воет ветер за замерзшим окном.

Снова приснилось, что мы встретились там и обнялись, и мне стало так легко, как, наверное, никогда в жизни.

Меня сейчас не смущает, что я вынужден передразнивать Гаврилова, подробно пересказывая его сюжет, вместо того, чтобы дать несколько коротких внятных формулировок, как принято в критике: «поток сознания», «имитация интуитивного письма», «добычинский минимализм», «экспрессивность» ну и проч. Но и эти все формулировки будут здесь, на самом деле, метафорами, только с претензиями на некую универсальность. Поэтому я лучше выступлю в роли непосредственного читателя, пересказывающего прочитанное. Большого урона тексту Гаврилова это принести не сможет. Это необыкновенно емкая проза; емкая в том смысле, что почти каждый читающий прочитает в ней про свое, и это «свое» там наверняка будет присутствовать.

Может показаться, что сделанное Гавриловым в этой прозе – необыкновенно просто. Кажется, что прием его легко будет повторить. И может быть, действительно – легко. Точнее, легче, чем самому родить вот эту форму. Так же легко, как было последователям Брака и Пикассо 20-х. И жуликоватые потомки одаренных эпигонов Пикассо приносили кубистические композиции своих дедушек к уже старому Пикассо и просили авторизовать холсты для аукциона, а Пикассо чесал лысину и говорил: «А кто его знает, это очень похоже на то, что я делал тогда. Может, и правда – мое», – и со спокойной совестью ставил на холсте подпись.

Но не думаю, чтобы это было на самом деле легко. Могу только предположить наличие эпигонов. А сделать то, что делает в этой прозе Гаврилов, как мне кажется, трудно невероятно.

Он возвращает слову его вес. Плотность, глубину, богатство смыслов и их оттенков, запах и цвет. Листья у него – это листья. Луна – это луна. Во всем объеме обозначенного словом образа и понятия. Гаврилову достаточно самых простых эпитетов («…дерево за окном зеленое, штора зеленая, занавеска с люрексом, стол белый, кресло черное, вино красное»). Да он, собственно, и без эпитетов обходится. Ему не нужно подробно прописывать слово, чтобы оживить его. Эмоциональное напряжение, созданное им в тексте, само оживляет слово.

Потому так скупа внешне проза «Флейты». И потому так приближена в обращении со словом, с повтором, с интонацией – к поэзии.

… И в заключение – личное признание: «Берлинская флейта» – один из самых замечательных художественных текстов, которые я прочитал за последние лет пять.

Приручение времени

Михаил Бутов. В карьере // «Новый мир», 2002, № 7

Сегодняшний читатель по большей части имеет дело с литературными полуфабрикатами. С литературными проектами. Проза законченная по нынешним временам – редкость. Согласен, читать литературу, находящуюся еще в стадии брожения, по-своему интересно. Особенно – литературному критику. Критик оказывается в очень выгодном положении. Писатель дает ему контуры своего сочинения, предоставляя возможность остальное достроить самому и, соответственно, по праву считать себя главным человеком в литературе. А дело это – выстраивать образ литературного произведения и вообще современной литературы – азартное. Одна беда – то, ради чего мы, собственно, и читаем литературу – не как критики читаем, а как читатели – вот эта, находящаяся в стадии перманентного брожения, литература, почти не дает. Не дает возможности проживать в эстетическом пространстве собственно жизнь. Я понимаю, что о литературе, конечно, поговорить интересно, но ведь и о жизни тоже хочется. А законченные, выбродившие до кондиции чистого продукта литературные произведения, читая которые, мы забываем про литературу, появляются редко. Вот к такой законченной прозе и относится, на мой взгляд, новый рассказ Михаила Бутова «В карьере».

Перед нами очень «просто» написанный рассказ как бы ни про что – про то, как отец и маленький сын приезжают на заброшенный подмосковный карьер искать белемниты, аммониты и прочие окаменелости; ходят по заросшим травой отвалам; отец вспоминает, как во времена перестройки зарабатывал продажей за границу собранных здесь камней; мальчик теребит отца, куксится, радуется находкам, оба устают от жары и неподвижности вокруг и начинают обратный путь к спрятанной в траве машине. Здесь ставится точка.

Это тот случай, когда рассказ «ни про что» означает – «про все».

Про дальний подмосковный пейзаж, с карьерными курганами, с диким желтым полем, с затерянным в просторах убогоньким дачным поселком, с красным флагом как жестом «ненависти и обиды» над скелетом амбициозно затеянного, но так и не достроенного дома, с «фотографически-синим» пустым небом:

«Такие пейзажи, чуть мертвенные, отвоеванные обратно у человека природой, отец… любил, пожалуй, больше иных».

Про палеонтологический клондайк, клокотавший здесь лет пятнадцать назад —

«…отец издевался над газетным кликушеством, над желанием видеть в происходящем какую-то новую, как будто бы небывалую для страны катастрофу… Силой, что ли, заставляли рудничных начальников продавать уникальные образцы?… Да им наплевать было… Лишь бы деньги сразу, сию минуту, пока никто другой тебя не обставил… И в три дня все спустить на троглодитский выпендреж, на кошмарных баб, абонированные кабаки и коньяк ящиками; на подержанные, но блестящие японские машины, которые тут же, спьяну, и бьются в хлам, отчего только веселее, ведь завтра опять приедет с полными сумками долларов москвич за аксинитом, или американец за рутилом… – будут, значит, еще машины и еще кабаки: праздник всегда с тобой».

Про отца и сына, про природу отцовства, родительства. Про время.

Время в рассказе представлено чуть ли не во своих ипостасях.

«Большое время» – миллиарды, миллионы, сотни тысяч лет назад; оно лежит на ладонях героев доисторическими окаменелостями, недоступное человеческому сознанию, – в этих камнях остановилась жизнь мира, так и не увиденного ни одним разумным существом. Время это присутствует в рассказе не только как объект, но, отчасти, и как субъект повествования, – в некоторой холодноватой внутренней отодвинутости повествователя от вожделений текущего вокруг него времени.

Время отца – «время человеческое» и время историческое, двигавшееся рывками, обнаруживавшее вдруг скрытые в нем каверны. Это когда категории времени пересекаются в рассказе, скажем, с понятием денег – перестроечные годы вдруг предоставили отцу и его друзьям за два дня зарабатывать на камнях сумму (и возможности), равные чуть ли не их двадцатилетней зарплате. Но время то прошло, как морок («Порой ему казалось, что тех денег, полученных в сущности ни за что, так или иначе нельзя было сохранить. В среде, которую он знал, не удалось никому»), отвалило, как мезозой, оставив герою возможность сосредоточиться на вот этом мертвом, заросшем редкой травой пейзаже карьеров. И отец не в состоянии сейчас соединить себя с самим собой десятилетней давности.

И наконец, время его сына, который в свои семь лет прекрасно ориентируется в мире, разбирается, скажем, в автомобилях, в палеонтологии, но никогда не слышал слова «буржуины». Глядя на мальчика, отец испытывает болезненное стеснение своей любви к нему и одновременно – некоторую жуть. Мальчик – это его продолжение, но, вместе с тем, мальчик – это уже тот мир, который вытесняет время отца. Мир (и время мальчика) еще неохватны для глаза, и потому течение времени в этом мире отсчитывается по-другому:

«– Ты уже совсем большой, – сказал отец…

– Нет не большой, – сказал мальчик. – Мне шесть лет.

– Скоро семь.

– Не скоро, – сказал мальчик. – Через восемнадцать дней».

Когда мальчик говорит это в рассказе, пространство в восемнадцать дней становится действительно необозримым. Мир (время) мальчика огромен, и пружина его только-только начинает раскручиваться.

Есть в рассказе еще и четвертое временное измерение – хроника странствий отца с мальчиком по карьеру, длящихся часа два-три, которые читатель уже как бы непосредственно проживает вместе с героями.

И эти по крайней мере четыре часовых механизма, заведенные в рассказе, тикают, отсчитывая каждый свое время, но при этом какофонии не создают. Полифония здесь достигается соподчинением всех тем главной – отбору того, что значимо, что есть перед лицом Времени и чего нет.

Есть вот эта, изображаемая в рассказе, сокровенная связь отца и сына. В ее природе предельно возможная близость двух людей органично сочетается с таким же предельным противостоянием. Сын – это и продолжение отца, и его смерть. То есть продолжиться отец может только в сыне и только согласившись принять вытеснение своего времени временем своего сына. Это сложное переживание отца связано с его ощущением стремительного иссякания собственной жизни.

«Однажды смотришь по сторонам, смотришь на себя – и понимаешь… Не будет ничего. Ерундовый наборчик: два-три серьезных поступка, важных события, десяток анекдотических ситуаций, несколько ярких впечатлений, плюс любви с горчичное зерно, плюс нелюбви целое юрское море, и даже беда, и даже невыдуманные опасности представлялись всего лишь прологом к чему-то грядущему значительному. А оказались полной судьбой, и прирастать ей дальше как-то уже нечем, кроме повторения да неизбежного горя».

Всю жизнь отец провел в ожидании себя, то есть в ожидании момента, когда все нажитое, пережитое, выстраданное им наконец-то воплотится в новое качество его жизни. И вот оно воплотилось. Только уже не в нем и не в его жизни, а в следующей, —

«собирается новый, незнакомый, едва ли не чужой человек… выходит на свет совершенно готовым, с другой свободой, насквозь проросший новыми привязанностями…»

Отец и сын в рассказе пока еще одно целое, но – в тот момент, когда это целое разделяется на половинки, и половинки начинают разбегаться, парадоксальным образом наращивая родство и внутреннюю близость с увеличением расстояния.

…Ну и – о «литературном».

Созданное в рассказе достигается простыми средствами. То есть точно поймав воплощенность темы в жизненных реалиях и сумев не испортить тему «литературой» (игрой фантазии, смещением повествовательных планов, стилистическими завихрениями и проч.), Бутов дотягивается в этом рассказе до той степени эмоционального и интеллектуального напряжения, когда самое простое, элементарное как бы без авторского участия, само начинает сквозить своими исконными смыслами. Когда простая вещь смотрится – именно смотрится, но не становится – метафорой; вот отец рассказывает мальчику про аммониты, в которые окаменела доисторическая жизнь: миллионы и миллионы лет они лежат в земле, то есть они, по сути, «навсегда», но

«только пока спрятаны в земле. Едва покажутся на поверхности – дождь, ветер, просто сырость в считанные дни их разрушают».

«Увидишь его в земле – прямо дух захватывает: лежит целехонький, весь переливается. А от первого прикосновения рассыпается в пыль».

…Читая рассказ, понимаешь, что писать про вечное просто (слово просто даже не закавычиваю, прочитайте рассказ – действительно, просто), – нужно только не напрягаться, нужно только суметь назвать то, что есть на самом деле.

В принципе, к таким рассказам обычно дают эпиграфы из Библии, как бы чуть разгружая собственное плечо, вставляя себя в уже готовую рамочку, ну и – кто в этом себе признается? – снимая с себя часть ответственности. Бутов же ответственности не боится и потому простодушно вламывается туда, где как бы все уже сделано до него, ну а он, видимо, не знает и потому все делает сам, заново, и у него получается. Он выстраивает свои «бытийные координаты» почти в лоб, введя как самостоятельную почти тему палеонтологию. Иерархия времен в его рассказе и сложная, и вместе с тем очень простая – говоря о ней, словосочетаниями «большое время», «глобальное время» мы должны пользоваться в закавыченном виде. Потому что по большому счету «большое время» не больше «времени отца» или «времени «сына». Время меряется не только цифрами, у него гораздо больше измерений.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации