Текст книги "Простодушное чтение"
Автор книги: Сергей Костырко
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Обозрение С. К
(Сетевое обозрение, юбилейное, писавшееся, как и все остальные обозрения, для «Журнального зала» в «Русском журнале». Дата публикации: 9 апреля 2002)
Это обозрение выходит под порядковым номером 100. Естественно, чувствуешь себя взволнованным патриархом. Хотя на самом-то деле это всего лишь шесть лет работы. Но цифра устрашает. И пусть это вполне локальный, домашний, можно сказать, юбилейчик, но и в таком виде он провоцирует на некие обобщения.
Поэтому, отложив на неделю писание очередного обозрения, я попробовал оглянуться назад. Начал перелистывать старые обозрения, сравнивая, о чем нужно было писать в 96-м и 97-м и о чем – в последние два года. Даже беглый просмотр наводит на некоторые размышления.
Ну, как минимум, на предположение, что о прошедших шести годах можно говорить как о неком переломном моменте. Переломным и для нашей литературы, и – в большей степени – для широкого читателя, утерявшего за предшествующее бурное издательско-публикаторское десятилетие привычные навыки ориентации в современной литературе (да как будто – и сам вкус к ней).
Шесть лет назад мы еще могли употреблять словосочетание «перестроечная литература». Тогда мы подводили итоги десятилетия, которое для читателя было десятилетием публикаций, процессом нашего освоения «задержанной литературы». А таковой, по сути, были не только Набоков, Солженицын, Розанов и т. д., но и – Петрушевская, Пригов, Евгений Попов, Галковский, Климонтович и множество других писателей, формировавшихся в советские времена и получивших наконец свободу для реализации накопленного.
В 96—97-м, судя по обозрениям и тогдашним журналам, поток публикаций и поддерживаемое им читательское воодушевление заканчивались. Река эта мелела на глазах. Эстетической новостью опять начали становиться публикации новинок современной литературы – от Уткина и Дмитриева до Пелевина и Акунина. Забавное (а иногда и жутковатое) впечатление производили высказывания представителей просвещенной общественности (обычно – из знаменитых актеров кто-нибудь, Алла Демидова, скажем), которых приглашали к работе в жюри различных литературных премий. С радостным изумлением объявляли они, что вот, довелось им взять в руки книги современных писателей и, вы знаете, оказывается, есть современная литература. И очень даже, знаете, ничего. Вполне. Даже читать интересно.
Похоже, что на излете 90-х годов массовый читатель как бы заново открыл существование современной отечественной литературы. Уже постсоветской. (В отличие от большинства моих коллег, считающих подобный – с употреблением слова «советский» – дискурс в разговоре о литературе безнадежно устаревшим, я не так оптимистичен. Слагаемые «советского менталитета» никуда не делись ни из нашей жизни, ни из литературы – просто слегка изменили конфигурацию. Из внешних обстоятельств жизни, жестко регламентировавших ее, они переместились, так сказать, внутрь, оставшись во многом качеством нашей жизни, или, если хотите, – уровнем нашего мышления, нашей психомоторикой.)
Итак, в каком виде предстала перед читателем утерянная им на время современная литература, какие имена реально представляют ее, скажем, в прозе?
Андрей Дмитриев, Михаил Бутов, Ольга Славникова, Олег Ермаков, Анатолий Гаврилов, Афанасий Мамедов, Марина Палей, Виктор Пелевин, Юрий Малецкий, Марина Вишневецкая, Александр Мелихов, Андрей Волос, Олег Павлов, Алексей Варламов, Александр Хургин, Алексей Слаповский, Нина Горланова, Сергей Гандлевский, Вячеслав Пьецух, Юрий Буйда, Ирина Полянская, Валерий Золотуха, Дмитрий Быков и т. д.
В отношении к этим писателям была соблюдена справедливость – им практически не пришлось ходить в подгруппе «молодые писатели». Они явились перед широким читателем почти сразу же не как «молодые», а как – современные писатели.
Нет, разумеется, по-прежнему значимы для нашей литературы имена Битова, Маканина, Искандера, Петрушевской, обоих Поповых и т. д., но уже как имена классиков, творчество которых для современной литературы является чем-то вроде плодоносящей почвы.
Есть и молодые, точнее, новые – в затылок перечисленным выше писателям уже дышит литературное поколение двадцати-тридцатилетних. Это поколение еще не обозначило себя в литературе заметными произведениями, здесь пока нет широко известных имен, но дыхание их литературы уже ощутимо – Сергей Соколовский, Дмитрий Новиков, Павел Мейлахс, Леонид Костюков, Сергей Крюков, Лев Усыскин, Андрей Геласимов.
Предложенная выше схемка не означает, разумеется, что в начале 90-х литературный процесс временно приостанавливался и что сегодняшние писатели возникли как бы ниоткуда. Нет. Речь шла только о взаимоотношениях широкого читателя с современной литературой. В самой же литературе работа не прерывалась – тут я с удовольствием отсылаю читателя к книге «Литературное сегодня. О русской прозе. 90-е» Андрея Немзера.
Интересно другое – как совпал вот этот процесс возвращения читателя к современной литературе со сменой времен, сменой поколений в самой литературе. Я имею здесь в виду то, как время изменило содержание понятий – стержневых для литературы в ее взаимоотношениях с обществом и с отдельным человеком. Переломным в этом отношении оказались, на мой взгляд, 1998–1999 годы с их литературным сюжетом: почти одновременно появились три романа, темой которых стало понятие свободы и, соответственно, понятие достоинства человека. Романы принадлежали представителями двух разных литературных поколений, и как раз они-то и обозначили (по крайней мере, для меня) границу между вчерашней и сегодняшней литературой. Я имею в виду «Андерграунд, или Герой нашего времени» Владимира Маканина, «Закрытую книгу» Андрея Дмитриева и «Свободу» Михаила Бутова.
Маканин, писатель, сложившийся в советские времена, формулирует понятие свободы исключительно в координатах социально-бытовой и исторической конкретики тотального советского общежития. У Дмитриева же и у Бутова понятие это формулируется уже в категориях экзистенциальных, во взаимодействии его с понятиями Жизнь, Смерть, Время, Женщина, Друг, Страх, Сила; и если у Дмитриева сам переход на такие понятия был еще поводом для художественной рефлексии, включенной во внутренний сюжет романа, то для Бутова свобода – это воздух, которым дышит повествователь, уже не замечая его.
То есть, повторяю, прежнее противостояние «советского» и «антисоветского» в нашем сознании и в нашей литературе начало терять свою актуальность, точнее, противостояние это перешло на другой уровень. Появилась литература тех, кто как художник формировался в ситуации постсоветской культуры. (Относя эти слова к прозе, скажем, Варламова или Быкова с их своеобразной ностальгией именно по «советскому» и «тоталитарному», я не впадаю в противоречие – для обоих авторов «советское» уже во многом понятие умозрительное, своеобразная реконструкция, в которой больше авторского своеволия, нежели следования реальности; во всяком случае, того опыта непосредственного проживания «советского», который сформировал сознание людей моего поколения, у этих писателей уже нет.)
…Вот когда следовало бы писать о завершении «советской эпохи» в русской литературе. Я здесь не о сартаковых и марковых. Они и не были никогда литературой. Я об Аксенове, о Лимонове, Войновиче, Галковском и т. д., самоидентификация которых – художественная и идеологическая – проходила в координатах, заданных самим фактом существования советской ментальности. И здесь яростное противостояние, скажем, повествователя «Бесконечного тупика» советско-казарменному сознанию и порожденной им культуре ничего не меняет в степени внутренней зависимости автора от этого казарменного. Более того, самым уязвимым местом прозы Галковского как раз и является попытка формулировать бытийное исключительно в координатах противостояния советскому бытовому сознанию.
Предельно упрощая, скажу, что у сегодняшних писателей прямой выход на бытийное, тогда как писатели советских времен были вынуждены разбираться в самих себе с выпавшей на их долю социально-психологической, идеологической и прочей историко-бытовой конкретикой.
Сказанное не означает, что уже в силу этого обстоятельства «нынешние» глубже и достовернее художественно, чем «предыдущие». Тут прямой зависимости нет и не может быть. Говорить про «Сандро из Чегема», «Пушкинский дом» или «Факультет ненужных вещей» как про «устаревшие произведения» глупо. Просто разные исторические ситуации и, соответственно, разные точки опоры. И только. Прорывы к бытийному у Битова или у Искандера происходят просто на другом материале. И даже как бы полностью завязанный на социально-исторической конкретике, на почти прикладных в литературном отношении задачах «Архипелаг ГУЛАГ» обретает со временем статус одного из самых замечательных художественно текстов в русской литературе.
Нынешним писателям как будто легче. Никто не требует от них идеологического служения. Они вольны сами выбирать свою модель творческого поведения. Но, вместе с тем, свобода эта и усложнила их задачи, лишив очевидных точек приложения сил. Каждый из них остается один на один с бытийной проблематикой – Любовь, Страх, Смерть, Время. И работать надо на уровне этой проблематики.
Нет, есть, разумеется, и сегодня обходные пути, чтобы воспользоваться традиционными для советского периода литературы моделями творческого поведения. Можно отойти в сторону от собственно литературных задач и опереться на внелитературное – использовать энергетический запас как бы новых, как бы актуальных оппозиций.
Самое очевидное здесь – это ситуация эстетических (и этических) противостояний. В этом отношении неожиданно выразительным оказывался сюжет с так называемым «отечественным постмодернизмом».
Первое, что характеризует этот сюжет, это вынужденное употребление слова «постмодернизм» как метафоры, а не термина. Дело в том, что чуть ли не с самого начала, как только у нас было узаконено само понятие (то есть с конца 80-х), содержание его стало практически безразмерным – в постмодернисты записывали всех, кто хоть чем-то не был похож на реалистического бытоописателя, от Пригова и Рубинштейна до Вознесенского, Астафьева и Проханова.
Забавно, но, похоже, постмодернизм в нашей литературе был ее полноценной органикой как раз тогда, когда словом этим почти не пользовались. Есть, например, внутренняя логика употребления постмодернистских приемов в «Пушкинском доме» Битова, а его «Фотографию Пушкина» и позже книгу «Вычитание зайца» я бы считал образцом художественной отрефлектированности такого явления, как «усталость жанров». Органичной для русской прозы была ориентация на работу с «концептом», обозначившаяся в прозе Евгения Попова еще в 70-х годах. Необходимую для поэзии работу проделали в 80-е, скажем, Кибиров и Пригов. И т. д. и т. д. Но, к сожалению, чуть ли не единственным эстетически внятным проявлением отечественного постмодернизма так и остался соц-арт в момент его выхода из андеграунда. Торможение началось сразу же – концептуализм, овладев творящими массами, очень быстро обернулся игрой в концептуализм, «карикатурой на карикатуру» (Н. Маньковская) – утвердившиеся на рубеже 80—90-х годов художественные практики свели навык работы с концептом до элементарности детского конструктора: несколько фирменных приемов укладывания реальности в концепт, плюс несколько приемов работы с этим концептом и – все. Два притопа, три прихлопа – готово.
И, в общем-то, легко понять, почему самым притягательным для новых творцов в постмодернистской ситуации оказался дискурс, снимающий принципиальные различия элитного и китчевого. Постмодернизм начал использоваться в качестве индульгенции на отсутствие вкуса и необходимой для художественного творчества культуры. За претендующим на высоколобость концептуализмом в литературу двинули магический реализм и китчевая историософия, а ориентация на Борхеса сменилась ориентацией на Умберто Эко (автора нескольких серьезных работ по истории и семиотике, но у нас востребованного прежде всего как автора романа «Имя Розы», вещи в литературном отношении прикладной, то есть иллюстрирующей постмодернистское отношение к литературе; впрочем, книги очень даже неплохой, если читать ее как детектив или как «занимательную медиевистику»).
«Постмодернизм» у нас стал везде и уже почти нигде. Границы его расползлись и исчезли за горизонтом. И чуть ли не единственной метой нынешнего «постмодерниста» осталась гордая поза противостоящего в качестве «продвинутого». Кому противостоящего, понять трудно (по нынешним временам принадлежность к постмодернизму давно стала признаком респектабельности), но – противостоящего.
Тут, правда, могло бы возникнуть некоторое теоретическое замешательство. Постмодернистский дискурс, ориентация на который была продекларирована большинством наших «постмодернистов», в принципе не знает иерархических разделений. Но, как говорится, не за то боролись. Постмодернизм – постмодернизмом, а вот от родного, советского, нахрапистого – объявить всех, кто не мы, клиническими идиотами, пидорами и дураками (лексика, уже вошедшая в нынешнюю «литературную» критику) – вот от этого отказаться трудно. И потому естественным продолжением процесса – так сказать, нашим вкладом в теорию постмодернизма – стало искусство бороться и противостоять, когда бороться не с кем и противостоять некому.
Вот о некоторых приемах этого искусства и пойдет речь.
Самый очевидный путь – «борьба за обновление» художественного языка. Но сегодня становиться в позу борца за право на новые стилистики, за свободу творчества нелепо.
Поэтому сосредоточились на локальном – на вопросах расширения тематики и лексики. Темы: секс, наркотики и проч. Увы, вот это «проч.» будет очень скудным.
О сексе в новой литературе говорить много не буду, уж очень тема конфузная. И не по причинам самого предмета. Просто тотальная завороженность наших постмодернистов «сексуальным» впечатление производит уже просто тяжкое. Как минимум, наводит на мысль о болезненной закомплексованности ее авторов. Кого пытаются они убедить? Читателя? Но читателя в этом давно убедила сама литература, еще во времена Набокова. И никуда не денешься – получается, что уговаривают себя. (Имен не называю, деликатный все-таки вопрос.)
Другой как бы запретной для литературы темой оказались наркотики. Однако самое громкое сочинение на эту тему, «Низший пилотаж» Баяна Ширянова, меня, например, обескуражило не столько самой темой, сколько литературным уровнем ее разработки, в частности использованием пафосной стилистики молодежной и комсомольской прозы советских времен. Об этом удивительном эстетическом феномене я уже писал. Ни о каком художественном прорыве там говорить не приходится. Ставка была именно на пикантность темы.
Ну а борьба же за обновление языка в художественной литературе свелась исключительно к вопросам использования обсценной лексики. И только. (Могу привести здесь массу примеров, но – ей-богу – скучно. Скучно говорить, что, скажем, слово «хуй» имеет право на присутствие в художественном тексте. Ну и присутствует – от текстов Солженицына (в «Иване Денисовиче») до Веры Павловой. Только вот нагрузка должна быть именно художественной, а не эпатажной).
На фоне вот такой литературы титанами выглядят даже Шаров и Болмат.
Правда, справедливость по отношению к нашим «постмодернистам» требует уточнения – у них есть алиби в виде словосочетания «литературный проект». Лично мне оно нравится. Оно предлагает четкое разделение на собственную литературу и на «литературный проект». То есть «Гексоген» – это не литература, а «литературный проект» группы критиков. И «Б. Акунин» – это тоже литературный проект, но уже авторский. Идея проекта «Гексогена» в литературном плане мне неинтересна по причинам литературной беспомощности текста, за политическим же шоу слежу с мазохистским удовольствием (каюсь, испытываю нехороший естествоиспытательский кайф, наблюдая за коллегами). А что касается Б. Акунина, то, скажем, «Алтын-толобас» читал в метро с удовольствием.
Или вот, например, какой писатель Лимонов? Судя по некоторым фрагментам его прозы, он имел потенции стать писателем неплохим, но выбрал некий «литературный проект», главная литературная составляющая которого – газета «Лимонка», а имиджевая – тюрьма. Правда, сам он этого уровня не выдержал, нынешнее обращение его к правительству с жалостливо-угрожающей ноткой: не имеете права, пустите, я французский поданный – в литературном отношении провал сокрушительный.
Понятно, что сугубо литературные проекты с этическим эпатажем (секс, мат, наркотики) быстро приедаются. Лимоновские игры в политику – вариант более притягательный уже в силу своей радикальности. И вот молоденький, порывистый Дима Ольшанский, развернувшись к новым «ликам», произносит свое «я, юный пионер… перед лицом своих товарищей, перед лицом… та-та-та…. торжественно обещаю…»
(статья «Как я стал черносотенцем» в «Ex libris»). Текст выполнен не без стилистического лукавства. Стебовая интонация как бы предполагает некоторый запас отходных путей: во-первых, не ставьте себя в дурацкое положение, реагируя на мой текст уж слишком всерьез, лучше почитайте его внимательнее; и потом, вам же лучше, если «Проханов» станет элементом постмодернисткой игры, а не руководством к действию погромщиков. Ну да, конечно. Только тут очень легко переиграть и самого себя – законы постмодернистских игр не так тотальны за пределами игрового пространства. Мне почему-то не удается ощутить игровой постмодернистский подтекст, скажем, у ребят из «Идущих вместе». Там, похоже, вполне серьезные ребята подрастают. И насчет «не петюкай» – им это очень даже кстати будет.
…На этом месте прерываю свой беглый обзор. Потому как грустно что-то стало. Вдруг пришло в голову еще одно определение постмодернистской ситуации: это когда никого не остается, с кем можно поговорить.
P. S.
Ну вот, закончил вчера обозрение, а сегодня, перед тем как отправить его в РЖ, прочитал рассылку «Круга чтения» и в ней – ответ Ольшанского Львовскому. Честно говоря, челюсть отвисла. Даже неловко стало за некоторую благодушность, с которой я упомянул выше о ситуации с Ольшанским. В своей газетной статье Ольшанский еще как-то удерживал равновесие интонационной игрой – так, по крайней мере, мне казалось. Сегодняшний же текст – это уже, так сказать, от души. Как говорил в подобных случаях Лесков, «человека ведет и корчит» – истово, истерично почти: при-ся-га-ю! Ну что ж. Вольному воля. Время как раз то. И насчет «расстреливать» тоже понять можно: когда нет других аргументов, то что же еще делать – конечно, расстреливать.
2. Вечные темы
О даре жить
М. М. Яковенко. Агнесса. Устные рассказы Агнессы Ивановны Мироновой-Король о ее юности, о счастье и горестях трех ее замужеств, об огромной любви к знаменитому сталинскому чекисту Сергею Наумовичу Миронову, о шикарных курортах, приемах в Кремле и… о тюрьмах, этапах, лагерях, – о жизни, прожитой на качелях советской истории… М.: Звенья, 1997
Досадно, если эту книгу прочитают только как еще одно обличение сталинского режима; как книгу разоблачительную или даже – саморазоблачительную. Поводов для последнего достаточно: героиня ее, Агнесса Ивановна Миронова принадлежала к элите правящих в тридцатые годы партийно-энкавэдешных кругов – жена крупного чекиста и дипломата, долгие годы наслаждавшаяся фантастически роскошной жизнью в голодающей замордованной стране, после ареста и гибели мужа оказалась в лагерях. Но вот что полностью отсутствует в восприятии книги, так это удовлетворенное чувство «социальной справедливости» типа: «Ах, ты пела… так пойди же попляши!». У этой книги другая проблематика – проблематика бытийная.
Возможно, сказанное может показаться странным по отношению к этой сдержанно и внешне безыскусно написанной книге Миры Яковенко. Ее героиня почти не размышляет о прожитой жизни, философия – не ее дело. В свою очередь, автор книги держится как бы за кадром, позволяя себе только одну открытую эмоцию – изумление перед неискоренимостью жизнелюбия и всепобеждающей женственности этой женщины. Яковенко признается, что Агнесса поразила ее при первой же встрече. Прожив жизнь «на качелях советской истории», потеряв трех мужей, пройдя лагерь, Агнесса сохранила в себе почти нетронутой силу молодости, красоты, жизнелюбия. Удивительно, скажем, в ее воспоминаниях о взаимоотношениях с мужьями, обилие тех подробностей, к которым с возрастом обычно теряется вкус. Удивительна ее способность радоваться жизни вообще, способность, требующая гораздо больше душевных сил, нежели обида и горечь. Обаяние этой женщины автор воспринимает как обаяние самой жизни, раскованной и счастливой. Характерная деталь: в отличие от мемуаров бывших лагерников, воспоминания Агнессы о самом лагере занимают в книге далеко не самую большую часть. Ужас сталинского террора не стал определяющей краской в ее судьбе. Она никогда не чувствовала себя жертвой. Жизнь ее оказалась богаче лагерного опыта. Вот с этим чувством удивления автор всматривается в свою героиню, вслушивается в ее рассказы о себе, дополняет их воспоминаниями приемных дочерей Агнессы, письмами и дневниковыми записями ее третьего мужа, предоставив читателю возможность поразмышлять над вечным и всегда актуальным вопросом – чем жив человек?
Да, была вначале молодость, редкая красота, удачливость и юная кичливость – в Майкопе, где она родилась, Агнесса считалась одной из самых ярких девушек. Был первый красивый роман с белогвардейским офицером, есаулом Петровским, сдавшим красным город без боя, чтоб не пострадало население; и Агнесса до старости подозревала, что мотивом этого поступка был еще и страх за нее. Неважно, так это или не так, – важно, что она могла себе позволить себе так думать, имела основания. Брак по любви с первым мужем. Появление в их городе победительного красавца и умницы Миронова – главной любви в ее жизни. Побег с возлюбленным. Профессия второго мужа не имела тогда для нее значения – это обстоятельство здесь очень важно – она видела перед собой необыкновенного: красивого, мужественного, благородного, влюбленного в нее мужчину, и ей дела не было до того, чем занимался чекист Миронов на службе. А потом, когда поневоле его профессия начала отбрасывать тень на их жизнь, искала оправданий для мужа в том, что и он сам мучается своей работой. Она оставила за собой право иметь свое мнение, за что получила в семье полушутливое прозвище «белогвардейка». Ненормальным, неестественным было то, чем занимался ее муж, – все остальное было естественным, и потому нормальным. Она была прежде всего женщиной, и любила в себе женщину. Смыслом жизни, средоточием постоянных волнений и забот был муж:
«…все наши отношения с начала и до конца были нескончаемо длящимся романом. Ничего будничного, привычного, надоевшего, прозаического, без конца повторяющейся повседневности! между нами всегда была игра, тайна, как у влюбленных, только что ставших любовниками…»
Мужа она любила трепетно, истово, суеверно, ей до смерти снился один и тот же сон, в котором она спешит на свидание к Миронову и никак не может его найти в назначенном месте. Она любила жизнь – любила быть красивой и была ею всю жизнь, любила южные курорты, веселую компанию, танцы, красивую одежду, любила любовь. У нее был вкус к жизни. И вкус этот был нормальный, естественный. Она не любила подлость, ложь, жестокость, высокомерие. Никого не предавала, никому не делала зла и по мере сил пыталась, пользуясь своими возможностями, помогать другим. В политике не только не участвовала, но и старалась держаться от нее как можно дальше Уровень ее аполитичности, учитывая время и среду, в которой жила, может показаться даже патологическим. Услышав от мужа: «Кирова убили», она спрашивает: «Какого Кирова?» И муж отвечает ей соответственно: помнишь, в Ленинграде, когда приезжали туда на день погулять, я тебе на вокзале его показывал. Да, припоминает она, был такой: «среднего роста, лицо располагающее, поздоровался приветливо». К женщинам своего круга, занимающимся политикой, относилась с недоумением и легкой брезгливостью – «партейные», «синие чулки», а разговоры у них только про то, что «вот эту назначили туда-то, а та получила повышение такое-то, а эта понижение за то-то, а того-то сняли и на его место, вероятно, поставят такую-то». А к некоторым из «сильно партейных» и вообще относилась с омерзением, скажем, к Жемчужиной, жене Молотова, которая
«любила создавать вокруг себя свиту из лебезящих перед ней мужчин, вела себя вызывающе и развязано…
была так уверена в их с Вячеком прочном положении и неуязвимости, что, встречая какого-нибудь знакомого, спрашивала цинично: "А вас еще не арестовали?" Это она так шутила».
Вообще, глаз у нее был, что называется, цыганский, она не позволяла себе никаких идеологических и прочих шор, не боялась видеть реальность такой, какова она есть. Чем и отличалась от мужа, с горечью называвшего себя «сталинским псом» и содрогавшегося, увидев повальные смерти раскулаченных ссыльных крестьян от голода и холода в строящейся Караганде, или узнав о рекомендации Сталина бить подследственных на допросах и увидев своих сослуживцев «в деле».
Разумеется условия жизни ее среды были, мягко выражаясь, развращающими:
«Представьте себе. Зима. Сибирь. Мороз… Глухомань, тайга, и вдруг… в глубине поляны – забор, за ним сверкающий сверху донизу огнями дворец! Мы поднимаемся по ступеням, нас встречает швейцар, кланяется почтительно… и мы с мороза попадаем сразу в южную теплынь… Огромный, залитый светом вестибюль. Прямо – лестница, покрытая мягким ковром, а справа и слева в горшках на каждой ступеньке – живые распускающиеся лилии… Входим в залу. Стены обтянуты красновато-коричневым шелком, а уж шторы, а стол…» (это резиденция секретаря Западно-Сибирского крайкома в середине 30-х годов);
«Мы приезжали в санаторий осенью, когда все ломилось от фруктов. Октябрь, начало ноября. Бархатный сезон. Уже нет зноя, но море еще теплое, а виноград всех сортов, хурма, мандарины, и не только наши фрукты – нас засыпали привозными, экзотическими… Какие там были повара, и какие блюда они готовили! если бы только дали себе волю…»;
«Мы сели в открытые машины, а там уже корзины всяких яств и вин. Поехали на ярмарку в Адлер, потом купались, потом – в горы, гуляли, чудесно провели день, вернулись украшенные гирляндами… А праздничные столы уже накрыты, и около каждого прибора цветы, вилки и ножи лежат на букетиках цветов. Немного отдохнули, переоделись. На мне было белое платье, впереди большой белый бант с синими горошинами, белые туфли… были в тот вечер Постышев, Чубарь, Балицкий, Петровский, Уборевич, а потом из Зензиновки, где отдыхал Сталин, приехал Микоян» (на курорте).
И так далее, и так далее…
Разумеется, такой образ жизни в стране, где живут не просто аскетично, а тысячами умирают от голода (Агнесса вспоминает, насколько страшен был вид изголодавшихся детей их прислуги в санатории, которых женщина, получив разрешение Мироновых, привела подкормиться: «…мы ужаснулись. У мальчика Васи ребра торчали, как у скелета», четырнадцатилетнюю племянницу прислуги шатало от голода. «Набралось нас девять человек. В санатории стали выдавать обеды на всех, не смели отказать. Маленький островок в океане голода…»), подобный образ жизни, казалось бы, не может не искалечить нравственно. Агнессы все это как будто и не коснулось. Свидетельство этому – то, как прожила она свои лагерные годы. Казалось бы, женщина, гордящаяся своей красотой, избалованная любовью мужа, поклонением окружающих, не знающая ни в чем отказа, оказавшись в лагере, была обречена во всех отношениях. Агнесса же осталась сама собой:
«Про наших вохровцев говорили, что это дети и внуки тех, раскулаченных, которых пригнали сюда умирать в тридцатые годы, и теперь они нас ненавидят – как интеллигенцию, как бывшее начальство, „партейных“, что когда-то раскулачивали и ссылали их семьи. Может быть, среди них был и тот мальчик, который когда-то съел своего младшего брата. Отличались они какой-то особой жестокостью… Сама я не пострадала от их жестокости, я быстро поняла, какая здесь жизнь, и научилась, не подличая, как-то ладить со многими. А еще знаете, что помогло? Я никогда, ни одного дня не носила лагерной одежды. Мне казалось, что стоит надеть их одежду – эти ватные брюки или куртку с торчащей из дыр ватой, – и ты уже не человек, ты уже превратился в раба в глазах всех и в своих собственных глазах… Надо было сохранить свое человеческое достоинство. Я и старалась держаться так – не сдаваться, не уронить себя. И это мне помогло. Отношение ко мне было другое, даже у вохры».
Здесь очень важно и характерно для Агнессы вот это упоминание про раскулаченных – в тяжелейший для себя момент она вспомнила тех умирающих от голода крестьян в Караганде, куда она приезжала в теплом спецвагоне, набитом провизией. Она не отгораживалась своей болью от мира. О лагере она рассказывала просто, страшно и мужественно. Вот еще одно ее воспоминание: отказавшись воровать молоко у больных-дистрофиков в лагерной больнице, куда она попала как медсестра, Агнесса тут же потеряла теплое место и была отправлена в этап. Заключенных привезли в степь. Дальше шли пешком. Поднялась ветер, пошел дождь, потом – град, ветер стал ураганным, и наконец повалил снег.
«Пурга такая, что в трех шагах человека не видно… Все перемешалось, конвой исчез. Молодежь наша ушла вперед, старики отстали, я где-то посередине».
Люди шли и падали, замерзая. Никто их не поднимал. Лишнее усилие могло стоить жизни. Агнессе удалось дойти до пастушьей постройки, где возле костра уже грелся конвой и дошедшие.
«Я завернулась в шерстяной платок. Вдруг чувствую, кто-то тянет меня. Оглянулась – мужчина в мокром белье пытается залезть под мой платок. Я отпустила край, он завернулся, обняв меня, а рукой взялся за пустой мешочек моей левой груди. Мне было все равно. Так мы сидели рядом, тесно прижавшись друг к другу под моим платком. Кто он, как его звали – я не знаю. Мы не говорили друг с другом, мы не могли. Мы были, как два несчастных животных… спасающиеся теплом. В полузабытьи мы провели ночь».
В этой сцене та же самая Агнесса, которая когда-то в своей шестикомнатной квартире правительственного дома на набережной утешала и ободряла потерявшего голову от страха, от не отпускавшего его ожидания ареста мужа… Такое дано не каждому – дойдя до края, найти силы, чтобы своим теплом, и в прямом и в переносном смысле слова, отогреть другого.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?