Текст книги "Портреты современников"
Автор книги: Сергей Маковский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Поездка на Балканы
Тем временем, после Египта и Парижа, художественная деятельность отца широко развернулась. Александр II покровительствовал ему, и государю вторило петербургское общество. Константин Маковский сделался модным портретистом в придворных кругах и у денежной знати. Великий князь Владимир Александрович приобрел нарядный портрет красивой иностранки, г-жи Кайля; к этому времени, если не ошибаюсь, относятся и портреты вел. кн. Марии Павловны и вел. кн. Михаила Николаевича. Заказы посыпались как из рога изобилия, на портреты записывались в очередь. Потребовалась квартира попросторнее. Тут как раз Академия сдала отцу одну из своих мастерских, а квартиру посчастливилось найти рядом на набережной, у Николаевского моста, в доме Переяславцева (в этом доме 15 августа 1877 года я и родился).
Год был тревожный, на Балканах русские отчаянно дрались с турками в залитой кровью Болгарии. Многие знакомые уезжали на фронт добровольцами – освобождать «братушек»… В том числе – и будущий муж Савиной, красавец и остряк Никита Всеволожский; очень уж был ему к лицу наряд добровольца: живописный черкесский чекмень, папаха и огромный кинжал за поясом…
Много лет спустя, Марья Гавриловна со свойственным ей лукавым безразличием рассказала мне (помнится, в редакции «Старых годов», у П.П. Вейнера), как удалось наконец Всеволожскому ее «завоевать». Ей, молодой, но уже известной актрисе, он нравился, но она не хотела уступать его ухаживаниям и, не говоря худого слова, сбежала от него в Киев на гастроли; там сняла комнату, играла, а в свободные вечера в полном одиночестве раскладывала пасьянсы и задумывалась, конечно о Никите. И вдруг как-то уже к ночи, только вернулась она домой – звонок. Отворила дверь, а перед ней во всей красе, в папахе, в белом чекмене, с кинжалом, Никита: «Как чорт хорош!»… Савина вздохнула и скороговоркой продолжала:
– Ну, так вот, на следующее утро я и говорю ему…
Константин Егорович, который сам немного увлекался Савиной, поражаясь ее удивительными глазами с озорной искоркой (несколько позже он написал ее портрет по заказу тогдашнего ее покровителя помещика Коваленко), не вытерпел и тоже уехал, хотя без воинственных намерений, на «театр военных действий». В поисках художественных впечатлений, вооружась альбомами, холстами и красками, он ездил за наступающими русскими войсками по болгарским пепелищам и зарисовывал по пути пейзажи и типичные фигуры. Задумал и картину «Болгарские мученицы». Однако, на Балканах Константин Егорович долго не оставался, меньше трех месяцев. Ранней осенью спешно вернулся в Петербург – ко времени моего появления на свет.
Об этом путешествии на Балканы тоже неоднократно говорилось за семейным столом. «Болгарские мученицы» написаны тою же осенью, на злободневную тему: турецкие башибузуки в разгромленной церкви надругиваются над женщинами-христианками. Для одной (прижимающей к груди младенца) позировала моя мать; лицо другой, распростертой на полу уже мертвой женщины, написано с тетки Александры Павловны Летковой. Обе очень похожи, – отец оставался портретистом и в жанровых композициях. У нас была большая фотография с этих «Мучениц». Они выставлялись на академической выставке 77 года и отдельно, вместе с «Перенесением ковра», в пользу Красного Креста.
Особыми чисто-живописными качествами «Болгарские мученицы» не отличаются, но типы османских изуверов схвачены сильно: картина вызвала большой общественный интерес. Тогда же написан и другой не менее патетический жанр на военный сюжет: большая акварель – болгарка над трупом убитого ребенка, на фоне охваченной пожаром окрестности. Болгарку отец писал тоже с жены, так недавно еще оплакавшей свою дочь. Акварель была приобретена значительно позже вел. кн. Владимиром Александровичем.
Курьезна одна подробность: я помню, действительно помню что-то относящееся к году вслед за турецкой войной. Помню спальню, в которой несколько женщин (сестры матери?), сидя около меня, младенца, щипали корпию для раненых. Разумеется, лишь позже я понял, что они корпию щипали, но зрительное впечатление, бесчисленное множество раз возобновлявшееся почему-то в памяти, осталось во мне, и до сих пор я вижу всю эту домашнюю сцену: комната, постель, склоненные над работой фигуры и холстяные нити, всюду вокруг разбросанные белыми клубочками. Мать подтвердила (не так давно), что действительно тогда для прибывавших в столицу раненых в патриотически настроенных семействах щипали корпию. Но мне-то не могло быть больше полутора лет от роду! Между тем, знаю твердо, что это не морок воображения…
«Русалки» и Каченовка
Третьей большой картиной отца были «Русалки». Тотчас после солнечно-яркого «Перенесения Ковра» вздумалось ему создать ночной, залитый луной пейзаж в русском духе, с лесом, мельницей и привидениями сказочных водяниц. В этой третьей картине, из всех самой популярной пожалуй, эффектно сочетается с южнорусским ландшафтом взлетающая к небу вереница озаренных месяцем обнаженных женских фигур.
«Русалки» начаты были давно. Наступило лето 1878 года, отец решил дописать их в нанятой у Свирского усадьбе, на границе Черниговской губернии и Полтавской (недалеко от Диканьки Кочубея), – я уже упоминал об этом музыкальном приятеле отца (позже он завел художественную мебельную фабрику). Имение называлось, помнится, Загоны. Приехали; началась работа; для «Русалок» отец соорудил даже барачную мастерскую в усадебном парке.
Поездка в Загоны была моим первым путешествием. Конечно, я ничего не могу помнить о том, как дописывались «Русалки», мне еще и году не было. Но тут произошел эпизод… О нем надо рассказать, он характеризует эпоху, а его последствия глубоко повлияли на жизнь нашей семьи и, в частности, на творчество Константина Егоровича. Рассказываю со слов матери.
В некое летнее утро к крыльцу подкатила коляска четвериком с форейтором. Из коляски выпрыгнул незнакомый помещик подчеркнуто-малороссийского облика: длиннейшие темные усы вниз и украинский «кабиняк» (тальма) с пряжкой… в алмазах! Лицо сухое, желтоватое. Мал ростом, худощав, порывист. Войдя в дом, он спросил повелительно вышедшего ему навстречу Константина Егоровича: «Вы профессор Маковский?» – «Я». – «А я здешний помещик, Василий Васильевич Тарновский. Мое имение – Каченовка, по соседству. Как вы сюда попали?». Так началось знакомство. Посидели, вспомнили кое-кого из петербуржцев. Не прошло и получаса, как владелец Каченовки, пренебрежительно окинув взглядом полупустую гостиную Свирского, вскочил и недоуменно развел руками: «Да полно, профессор, что вы нашли здесь? Разве это усадьба? К тому же, и парк ни на что не похож». – «Нет, ничего… Помилуйте», – ответил отец неуверенно (Загоны и ему не нравились). Василий Васильевич вскипел, он никак не мог согласиться, чтобы такой художник, как Маковский, работал в этой убогой обстановке. «Знаете что, – стремительно заявил он, – у меня имение большое, отсюда рукой подать, в двадцати верстах. Собирайтесь-ка, да и поедемте на лето в Каченовку, не раскаетесь». Тут вошла мать. Василий Васильевич представился. – «И жена ваша, красавица, наверное одобрит. Будет дружить с моей Соней. Она у меня славная».
Так и решили. Вскоре от Тарковских были присланы экипажи, и вместе с большим эскизом «Русалок» мы перебрались в Каченовку и оставались в этой необычайной усадьбе с ампирным домом всё лето. Тарновские оказались совсем исключительно милыми людьми, особенно Софья Васильевна, жена порывистого помещика с малороссийскими усами, мать Васюка, старшего сына, и Сони, моей ровесницы. В Каченовке жили и сестры хозяйки: Юлия и Александра Васильевны. Первая была вдовой генерала Швебс; вторую, Корбут по мужу, все звали Крошкой. Доживала свой век в одном из флигелей и старенькая бабушка, мать Василия Васильевича.
С первого знакомства Тарковские полюбили и отца моего и мать, и меня в придачу. Вернулись мы в Петербург лишь поздней осенью и перебрались опять на новую квартиру, в дом гр. Менгдена на Дворцовой набережной. Там 1-го ноября того же года родилась моя сестра Елена. С тех пор, с редкими перерывами (когда обстоятельства не позволяли из-за работы отца или отъездов наших заграницу), лето за летом гостили мы в Каченовке. Я помню себя в рамках этого чудесного, сказочно-барского поместья с трехлетнего возраста, вплоть до 1888 года, когда тяжелый недуг матери вынудил нас, прокружив по заграничным курортам, прочно осесть, еще до разрыва с Константином Егоровичем, на лазурном берегу, в Ницце.
Впечатления мои о Каченовке сливаются в одно какое-то призрачно-волшебное чередование – знойных малороссийских полдней, прохладных утр, ярких закатов и лунных ночей, пропитанных теплым запахом черноземной пыли. Вспоминаются скитания no-грибы в роще «Березине» или просто, от нечего делать, по грандиозному парку с липовыми и кленовыми аллеями, с мостиками над искусственными прудами и беседками (одна из них называлась беседкой Глинки, композитор в ней писал «Руслана»); поездки в линейках и шарабанах на сахарный завод Тарновских или на молотьбу в пшеничные поля дубовыми и березовыми лесами; пикники на лесных полянках; церковные службы в высокой шатровой церкви, куда помещикам не приличествовало ходить пешком, хотя стояла она от дома в каких-нибудь двухстах шагах: полагалось ездить к обедне в экипажах, запряженных цугом; длительные чаепития на террасе среди благоухающих цветочных клумб; шумные завтраки и обеды (дети за отдельным столом, «жабокриковка» – величал нас Василий Васильевич) в длинной столовой, где стол накрывали обычно человек на двадцать пять, и за каждым из сидевших ближе к хозяевам стоял лакей-казачок (синий кафтан и пунцовый кушак); оживленные вечера, на которых отовсюду съезжавшиеся соседи то быстро кружились под рояль в вальсе à deux temps, то носились галопом, то выделывали фигуры котильона и, в мазурке, кавалеры лихо отщелкивали замысловатые антраша. Иногда гремел на хорах полковой оркестр стоявших в Прилуках киевских гусар.
Говоря об отце, мне еще придется возвращаться к Каченовке, куда по своему обычаю он приезжал ненадолго (редко засиживался больше двух-трех недель) и откуда уезжал по делам, чаще всего в Париж. В Каченовке работалось ему легко и радостно. В первые же наши приезды были написаны портреты Василия Васильевича в австрийской куртке и в традиционном «кабиняке», Софьи Васильевны, уже тридцатишестилетней болезненно-тучной женщины, красавца Васюка и задумчивой Сони и бабушки (с дряхлым лакеем, из бывших крепостных, подающим ей утренний кофе), – к ней по утрам ходил я с сестрой на поклон в ее аппартаменты, где пахло сушеными яблоками и жженым можевелом от комаров (они водились всюду в изобилии). Отец писал и заезжих гостей, и типичных солдат-гусар, сопровождавших господ офицеров, и местных крестьян: миловидных малороссиянок в узорных панёвах и бусах, стариков-сторожей, ходивших ночью вокруг дома с колотушкой и поминавших со вздохом недавно дарованную царем «волю», и цыган, располагавшихся табором на пустыре около парка.
А сколько пейзажей! Каждое утро уходил отец в парк и маслом или акварелью писал какой-нибудь уголок его: каштановую аллею, где я, сестра Елена, Соня и младший ее брат Петя копались в песке под присмотром старой гувернантки Тарковских madame Léger в неизменном чепце с лиловым бантом; лужок, благоухающий клевером, с носящимися над ним пчелами и стрекозами; папоротниковые заросли поодаль у торфяного болота, кукурузные огороды, высокие мальвы вдоль плетней и обросшие плющем и диким виноградом развалины парка – не то остатки запорожской крепости, не то декоративные руины, сооруженные еще при графе Румянцеве, некогда владевшем Каченовкой.
Ряд картин возник из этих этюдов: «Бабушкины сказки», «Цыганский табор» (превосходны этюды к нему: старуха-цыганка и плясунья-девочка), наконец «Гаданье». Для последней, уже «боярской», небольшой картины и я позировал, наряженный в русскую шелковую рубаху и сафьянные сапожки. Этот маскарад мне нравился, одевали меня до пяти лет девочкой, а я только и мечтал о том, когда надену штаны. Полудевочкой с золотистыми локонами изображен я и на солнечном холсте (высокого формата) «Маленький садовник», где среди цветников Каченовки я стою с граблями на плече, а сестра Елена сидит у моих ног, держа в руках виноградную гроздь.
Портреты Александра II
Началось мое участие во всевозможных картинах отца. Это я – «Маленький антиквар» за чисткой шпаги, написанный в следующую зиму, я же – боярский сынок на «Боярском пиру», а годом позже я старательно позировал для знаменитого «Семейного портрета» с матерью и сестрой. Но еще раньше написан «Маленький вор» (приобретен Л.Г. Кузнецовым), – здесь, трехлетним малышом в одной рубашонке, взгромоздясь на кресло, я тянусь к хрустальной вазе с пышными фруктами, а рядом огромный рыжий сенбернар выжидательно насторожился, протягивая к вазе лапу. Этот сенбернар не был наш пес, его привозили на сеансы от В.Ф. Голубева, отца Вити Голубева, моего ровесника и приятеля с тех пор, как я себя помню (он стал ученым археологом и умер, в годы последней войны, в Сайгоне).
Зато верным детским другом нашим много лет оставался сеттер-гордон, черный с желтыми подпалинами, породистый и смышленый, подарок отцу Александра II. У государя был такой же пес, но постарше – Милорд, отец нашего гордона. Так назвали и мы своего сеттера, только произносили Милор, по-французски. С Милордом у ног написан Константином Егоровичем государь в Ливадии. Портрет поколенный в гусарской форме.
Александр II любил живопись Константина Маковского. «Русалками», что появились на «Передвижной», он с места увлекся, и этот третий большой холст был тоже приобретен для Эрмитажа, – об удаче первый радостно сообщил нам Д.В. Григорович, свой человек «в сферах».
Отец много раз писал государя – начиная с 1862 года, когда, будучи еще учеником Академии (по заказу П.М. Толстого для русского посольства в Лондоне), отлично справился с портретом Александра II (государь дал ему один сеанс). В следующий раз, для портрета, занявшего почетное место в Московской канцелярии (1868), государь позировал три раза и остался очень доволен сходством. Последний ливадийский портрет, законченный уже в Петербурге, отец повторял с вариантами неоднократно в течение ближайших лет: для императрицы Марии Феодоровны (в малом формате), для вел. кн. Марии Павловны, для принца Уэльского, для графа А.В. Адлерберга, и для императора Вильгельма I.
В Ливадию Александр II пригласил Константина Егоровича летом 1880 года – писать его, светл. кн. Юрьевскую и детей от нее: Георгия (Гогу), Ольгу и Катю. Пришлось, вместо Каченовки, ехать в Крым, пробыв сначала в Кунцеве, около Москвы, на даче в имении Солдатенковых. В Крыму удалось нанять кореизскую усадьбу Гончаровых. Начались поездки отца в Ливадию. А кругом – всё аристократические гнезда: гр. Адлербергов, кн. Юсуповой, Столыпиных и др. У гр. Адлербергов часто устраивались музыкальные вечера, отец не раз пел на них.
В течение двух месяцев почти ежедневно за ним присылалась из Ливадии коляска. Четко вспоминаю придворный выезд – английская упряжка, тонконогие вороные в шорах, кучер и выездной в красных ливреях и в треуголках (у кучера надета «полем», концами в стороны). Смутно мерещится мне встреча с государем в одну из наших прогулок по ялтинскому шоссе: он гарцевал верхом рядом с викторией, в которой сидела кн. Юрьевская.
В Ливадии Александр II, – он называл Константина Егоровича «мой живописец», – бывал с ним неизменно любезен, даже дружески доверчив, не раз намекал на свои нелады с «Сашей» (наследником-цесаревичем) и его миниатюрной супругой, не примирявшейся с поспешным (после кончины императрицы Марии Александровны) морганатическим браком государя. Огорчаясь на сына, государь проговаривался о суровости наследника, не забывая добавить: «Только ты никому не говори». В ливадийской обстановке он поражал своей простотой и сердечностью; когда писались портреты жены, сына и дочерей, он присутствовал на всех сеансах, давал осторожные советы, шутил, ласково призывал к порядку расшалившегося Гогу, а на прощанье передавал отцу конфеты и цветы «жене-красавице». Любил курить папиросы, которые подносил ему «его живописец» – с желтыми длиннейшими гильзами. Спустя полвека пачку таких папирос в потертом кожаном портсигаре я видел в Париже на аукционе, когда остаток имущества кн. Юрьевской, после ее смерти, пошел с молотка. На этой распродаже много реликвий из обихода Александра II приобрел за бесценок мой приятель кН.Н.С. Урусов. Что сталось с ними потом – не знаю.
Из начатых в Ливадии портретов ни одного закончить тогда не пришлось. Сеансы были прерваны отъездом царя с семьей в Петербург, портреты кончались уже позднее. Головы государя и кн. Юрьевской удались отцу сразу, фигуры дописаны с моделей. Впрочем, и в Петербурге, перед кончиной, государь несколько раз позировал отцу, а детей привозили в его мастерскую и позже, когда улеглось немного впечатление от Первого марта. В мастерской дописывался и голубой капот кн. Юрьевской, надетый на модель; когда капот отслужил свою службу отцу, светлейшая прислала за ним, заявив, что к нему «привыкла». Она была не брезглива.
К морганатической супруге государя не сохранилось никакой симпатии ни у отца, ни у матери. Светлейшая была женщиной не глубоких чувств, даже к собственным дочерям и к сыну относилась небрежно. На сеансы после Первого марта дети являлись плохо вымытыми, с грязными руками, девочки в заношенных платьицах, выкрашенных в черный цвет (тут же переодевались в шелк). И все трое воспитаны были плохо, не так, как подобает царским детям. Это не мешало им при случае проявлять свое августейшее «романовское» высокомерие. Однажды во время сеанса отец не совсем тактично спросил Гогу:
– На днях вы были приняты государем (Александром III)? Он был приветлив с вами?
Десятилетний Гога, не задумавшись, отрезал:
– А вас, профессор, это очень интересует?
Первое марта, вернее – обрывки этого страшного дня, оживают во мне с какой-то странной отчетливостью, и не только под влиянием рассказов матери, встретившей в это мартовское после-завтрака сани полицмейстера с умирающим государем. Помню, отчетливо помню, как, войдя в детскую, я был потрясен никогда еще не слыханным мною воплем-причитанием нашей няньки (Дарьи Климочкиной): «Убили царя-батюшку, у-би-и-ли!» – заливаясь слезами выла она, как бы выполняя обряд деревенских плакальщиц. Я бросился от нее в спальню к матери. Но и та плакала навзрыд. Этот испуг мой, это горе двух любимейших на свете женщин, матери и няньки Дарьи, я навсегда запомнил.
Покушение произошло в половине второго, а около четырех прибывший гоффурьер повез отца в Зимний Дворец. Членов царской фамилии уже не было около почившего государя, вообще никого не было, кроме кн. Юрьевской, – она стояла на коленях у дивана, на котором лежало тело государя, покрытое простыней со следами крови. Не успевшее еще остыть его лицо всё как-то съежилось и было испещрено мелкими пятнами от осколков разорвавшегося снаряда. Даже гримировщикам не удалось сгладить этих пятен: они были заметны и тогда, когда облаченный в генеральский мундир искалеченный император покоился в гробу.
Отец писал посмертный портрет Александра II горько плача, – и позже всякий раз, когда говорил о «страшном сеансе», у него навертывались на глаза слезы. После двухчасовой работы в плохо освещенной мартовским солнцем комнате получился мастерски написанный этюд. Полотно до революции находилось в Гатчинском дворце.
По поводу этого посмертного портрета Александра II мы находим у Стасова следующие строки:
«Количество написанных Маковским портретов громадно и, что составляет исключение у новых русских живописцев, между этими портретами очень много портретов женских и детских. Все вообще портреты Маковский писал широкой, иногда даже слишком размашистой кистью; они отличаются изяществом, элегантностью, блестящим колоритом, что вполне к ним идет, особенно потому, что в большинстве случаев это всё портреты аристократов и аристократок, графов, князей и знатных дам. Изредка иные из портретов бывают, к сожалению, немного прикрашены… Может быть, выше всего грудной портрет императора Александра II, написанный одним горячим взмахом через несколько часов после кончины государя. По силе сосредоточенности эффекта, по горячности и мастерству исполнения я признаю этот талантливый быстрый набросок достойным товарищем к портрету Брюллова, написанному им самим».
Русское общество было потрясено убийством Царя-Освободителя накануне обнародования одобренной им «Лорисмеликовской» конституции, потрясено и возмущено глубоко. Константин Егорович оплакивал в покойном государе и монарха-мученика, и просто человека, которому был горячо предан. Он присутствовал на процессе первомартовцев, жадно интересовался всеми фазами изуверского преступления. Но и тут сказался в нем увлекающийся «натурой» художник. Бывая в суде, он брал с собою карманный альбом и (украдкой вероятно) зарисовывал действующих лиц судебной процедуры.
Не раз рассматривал я этот альбом, – он оставался в нашей семье, лишь в «октябрьские дни» попал в музей революции. Беглыми штрихами намечены здесь и судьи (председатель, прокурор Муравьев), и защитники, и присяжные, и подсудимые: Перовская, Рысаков, Желябов, Кибальчич. Может быть тогда и задумывал Константин Егорович какую-то картину на тему 1-го Марта, но, видно, вскоре отказался от нее: сюжет не отвечал его творческим настроениям, он был уже захвачен московской Русью, замышляя свой «Боярский пир» и начинал писать к нему этюды. Негодование, какое вызвали в нем «герои» процесса, эти замученные долгими допросами интеллигенты, из политического фанатизма ставшие извергами, это негодование слишком не соответствовало его характеру радостно-беззаботному, не склонному к гражданской патетике.
Тем более удивила меня статейка, появившаяся в советской печати в 1924 году (в № 25 журнала «Былое», редактором был тогда Щеголев), подписанная именем моей тетки Ек. Летковой-Султановой: искаженно толкуется в ней отношение отца к процессу и к главным его фигурам. В статейке мы читаем, что в некоторых рисунках отцовского альбома обнаружилась «великая тайна художественного творчества»:
«Маковский шел в суд, преисполненный чувств негодования против «злодеев», и конечно весь на стороне «благородных» судей. А на бумаге получилось совсем иное: беспощадное изображение старых, отживших чиновников, хищный прокурор, неумолимый жандарм со стеклянными глазами – с одной стороны, и простой русский человек – с другой. Особенно захватил его Желябов, и не столько внешним обликом, сколько сложной своей психикой. Маковский говорил о нем, старался понять его и не мог стряхнуть с себя его обаяния. На словах он называл его «злодеем», считая, что он был главным руководителем события 1 марта, а на рисунках у него Желябов не злодей, а герой. Из нескольких набросков видно, как мучило его это лицо, как он чего-то искал в нем. Рисовал его и в профиль, и en face, проходил дома пером, всё время возвращался к нему. И рядом с этим портреты сановников (всё хорошие знакомые Маковского) вышли у него до жути символичны. Никакой преднамеренности тут заподозрить нельзя. Маковский рисовал с натуры, как птица поет. И тут он дал только то, что властно требовала от него правда, особая правда художника».
Здесь каждое слово преднамеренная выдумка. Особенно не вяжутся все эти психологические «противоречия» с отношением Константина Егоровича к натуре. Верна лишь фраза: «рисовал, как птица поет». Да, в этом была и сила его, и слабость. Хотя бы только поэтому нисколько не «мучило» его лицо Желябова и нисколько не казались прокурор «хищным», а жандарм «со стеклянными глазами» неумолимым. Очень далек был отец, в ту пору особенно, от передвижнического патетизма и гражданской «символичности». Эти рисунки – быстрые карандашные croquis без всякой претензии (хоть и проходил он пером некоторые из них); они нарисованы талантливо, как все, что он рисовал, но отнюдь не отражают каких-то раздоров его с совестью.
По кончине Александра II положение отца как «придворного» живописца пошатнулось. Новый двор сразу отстранил всех, кто был балован при старом. Всё же, года два после трагедии на Екатерининском канале, Александр III заказал отцу портрет Марии Федоровны. В Гатчинском дворце, куда прибыл Константин Егорович, государь принял участие в обсуждении заказа. Но первой аудиенцией дело и ограничилось.
Стоит рассказать и этот эпизод. Отец, всмотревшись в лицо императрицы, решил, что прическа ей не «к лицу». Мария Федоровна, как известно, всю жизнь причесывалась одинаково, по английской традиции – мелко завитые волосы низко опущены на лоб (ей подражали многие представительницы знати). Константин Егорович с характерным для него прямодушием обратился к императрице: «Vous ne changez jamais de coiffure, Madame?». Она сухо ответила: «Jamais». Государь поморщился… Оставалось выбрать подходящее платье. Одна из камерфрау повела отца в гардеробную; после тщательного осмотра шкафов он облюбовал бальный туалет лилового бархата. Не знаю, одобрял ли государь этот выбор, – помолчав, он только спросил, когда начнутся сеансы. Константин Егорович и тут не угодил… Дело шло к зиме, наступали самые бессолнечные дни, когда, по заведенному обычаю, отец уезжал работать в Париж. Не задумываясь, он заявил, что сейчас темно, писать начнет не ранее как через два месяца. Такое откладывание сеансов окончательно не понравилось, заказ был передан другому, более покладистому портретисту, помнится – Крамскому. К Константину Маковскому молодой царь больше не обращался. Из царской семьи позировала ему только Ксения Александровна, девочкой лет двенадцати; этот портрет en pied был написан в маленьком дворце Петергофа, в 1887 году.
Но охлаждение двора не повлияло на разраставшуюся популярность отца и как портретиста, и как автора огромных исторических жанров: «Боярский пир», «Выбор невесты царем Алексеем Михайловичем», «Убор невесты», «Смерть Иоанна Грозного».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?