Текст книги "Времена года"
Автор книги: Сильвия Эштон-Уорнер
Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 17 страниц)
Через некоторое время дети берут власть в свои руки. Двое дерутся, двое обнимаются, кто-то рисует, кто-то идет к песочнице, многие убегают во двор. Энергия бьет ключом! Почему я не могу ее использовать? Почему я должна ее подавлять? О, если бы у меня хватило отваги, я бы изменила здесь все от начала до конца!
Но каким образом? Как это сделать? У меня появляется знакомое ощущение, что ответ вот-вот найдется. Где-то здесь, рядом. Мне ничего не нужно, только вожжи-паутинки. «Мне нужен только порыв вдохновения».
Тем не менее у каждого новорожденного должны быть отец и мать. Увы, мне не дано слить разбитую на уроки жизнь приготовительного класса с полнокровной жизнью за его стенами. Я намеренно устраиваю перекличку мужчин, которые вносят некоторое разнообразие в мое холодное сегодня. Поль Веркоу – воплощенное «дайте», хотя в чем-то мы с ним похожи. Директор – воплощенное «возьмите», притом что он совершенно не способен меня понять. Его преподобие, без памяти влюбленный в бога. И Юджин... откуда берутся силы у темнокрылой памяти, чтобы пролетать такое расстояние на протяжении всех этих лет? Есть еще, конечно, тень инспектора...
Я вздыхаю и сажаю на колени малыша. Но мне этого мало, мне хочется, чтобы пошел дождь или выглянуло солнце: вдохновение озаряет двоих, а я одна.
...мне дара созиданья не дано...
Дж. М. Хопкинс, стихотворение 74
Целый час, с восьми до девяти утра, у меня уходит на одевание, сама не знаю почему. До этого я успеваю провести часа два за пианино или поработать в Селахе и вознаградить себя чашкой чая, а потом начинается никому не нужная пантомима. Каждое утро я вкладываю в нее столько стараний, что можно подумать, будто я каждый вечер охочусь за возлюбленным. Зачем я все это делаю? Кто меня видит?
Представление завершается появлением хрустального стаканчика, который я до половины наполняю бренди – посошок на дорогу. Иначе я слишком расстроюсь, проходя мимо цветов, иначе под деревьями Вина напомнит мне об инспекторе, и я не сделаю больше ни шагу.
Я глубоко вздыхаю. Зачем я все это делаю? – недоумеваю я и выпиваю бренди. Неужели только привычка, только сохранившиеся крохи молодости побуждают меня заботиться о своей внешности? А может быть, надежда? Или весна? Неужели после стольких лет жестокой выучки я все еще по-настоящему люблю жизнь? Или меня принуждает к этому маскараду та же невидимая рука, которая заставляет меня поступать вопреки моему разумению?
С неизменным пеналом в руках я спускаюсь по ступенькам заднего крыльца в солнечный весенний сад, и цветы, конечно, немедленно начинают меня дразнить. Им просто нравится доводить меня до слез! Но, может быть, я плачу оттого, что они прекрасны, а моя жизнь нет? Оттого, что они совершенны, а жизнь нет?
Бренди обжигает внутренности. Оно снимает напряжение и притупляет боль. Мне не посчастливилось, я не могу сказать, что жизнь прекрасна, по разве отсюда следует, что это не так? Может быть, жизнь – праздник, а мне невесело, потому что я совсем одна.
Огонь разливается по телу. В такие минуты я с легкостью преодолеваю границы реального и уношусь в мир фантазий, и мои цветы тоже. Я нисколько не удивляюсь, что в такие минуты слышу их болтовню. Как бы мне хотелось понять, о чем они говорят! Они совсем как дети, и я уверена, их разговор должен иметь отношение к тому непостижимому сочетанию движений и настроения, которое поражает и мучает меня, будоражит мою душу и не выходит у меня из головы даже в церкви. Я встаю на колени, теперь мы с дельфиниумом одного роста, и я могу потрепать его бутон по подбородку.
– Зачем я изо всех сил стараюсь быть красивой, если моя жизнь так печальна?
Цветы шумят, мне трудно расслышать голос дельфиниума, я чуть наклоняюсь вперед.
– Все вокруг расцветает, – говорит он, – ты хочешь быть такой, как все.
– Что я могу сделать для вас, мадам?
Боже правый! Веркоу! Что случилось? О... труды директора не пропали даром! Он тратит массу времени на этого мальчика! В классе, на игровой площадке, на террасе. Мягкость и настойчивость явно приносят плоды. Более ощутимые, чем мое стародевическое недовольство.
– Простите?
Мистер Веркоу впервые осквернил своим присутствием мой класс, где я сейчас смачиваю песок водой, предварительно смочив мозги бренди.
Молчит. Подумать только, Поль Веркоу не знает, что сказать! Никогда в жизни я не видела такого растерянного голубоглазого ребенка. Новичок Поль Веркоу. Мне стоит больших усилий не потрепать его по подбородку и не спросить: «Что случилось, что случилось, малыш?» Но когда я наклоняюсь, его взгляд, как уже бывало, проскальзывает в низкий вырез моего халата, и ребенок мгновенно превращается в мужчину. Внезапно меня охватывает ярость, и я выпрямляюсь.
– Вы можете взять мои баскетбольные команды «А» и «Б» и провести с ними тренировку. Как раз сейчас они ждут меня на площадке. Ждут на площадке!
Он уходит, а я прикладываю руку к пылающей шее. Кто я такая? Кто он такой? Кто мы такие? Ребенок и учительница или мужчина и женщина? Как может милая, трезвая... я хочу сказать – почти трезвая... учительница, как может старательная, добропорядочная учительница приготовительного класса начинать день с такой ссоры? Нужно попросить директора избавить меня от посещений этого человека!
Тем не менее я обязана ему помогать. Я должна внести свою лепту в дело подготовки молодого учителя. Директор сказал, что старший инспектор сказал, что каждый из нас должен иметь определенные обязанности. Делиться опытом, проводить открытые уроки и подавать пример. Конечно, ни директору, ни старшему инспектору незачем напоминать сорокачетырехлетней женщине об элементарных правилах поведения. Но если бы даже у меня хватило времени и терпения или, вернее, стойкости, чтобы учить Поля, чему бы я могла его научить? Моим методам? Честно ли тащить молодого учителя в клоаку вслед за собой? В забвение вслед за собой?
Что я могу для вас сделать, мадам, – не так мало! Вы можете перестать заглядывать в вырез моего халата. Можете перестать интересоваться моим телом под халатом. Видит бог, я ношу достаточно просторный халат. Какое вам дело до моего низкого выреза? Он низкий, потому что мне жарко из-за печки, из-за солнца, из-за детей! Не говоря уже, что женщина тридцати четырех лет не обязана одеваться, как монашка. Что я могу для вас сделать, мадам? Поль... вы можете поцеловать меня.
В мечтах...
«Я видел, – пишет Мохи, –
Мисс Воронтозов
и мистера Веркоу. Она
шла домой
когда они дошли до
деревьев они
остановились и говорили».
Сегодня утром мы идем под тополями к дамбе, которая тянется вдоль реки, и, так как я не могу допустить, чтобы Хиневака из-за больных ног плелась позади всех, я несу ее на спине. Почему-то я все-таки взяла на прогулку и Севена, хотя директор сказал, что готов за ним присмотреть.
Мы сворачиваем с дороги и перебираемся через ограду, но мои мысли тем временем убегают в другую сторону. Пока малыши громко поют, купаясь в шелковистой траве, пока они упиваются танцами под тополями, разглядывают теленка на соседнем пастбище и скатываются вниз с крутого склона дамбы, я думаю об одиноком растерянном путнике там, в школе.
Если бы ребенок и мужчина не были так нерасторжимы в Поле Веркоу! Я знаю, как подойти к ребенку, я научилась обращаться с мужчинами, во всяком случае, в моем возрасте этому уже пора научиться. Но когда я сопротивляюсь взрослому, который оказывается ребенком, когда утешаю ребенка, который волнует меня как мужчина, мне кажется, что я ничего не знаю и не умею. Если я в самом деле хочу понять Поля, нужно подпустить его поближе, размышляю я и задерживаю взгляд на малыше, который ушел дальше остальных. Может быть, тогда я научусь воспринимать его разрушительные речи только как протест обиженного ребенка, а не как уловку хищника, и они перестанут меня оскорблять.
Вопреки ожиданиям Севен покорно идет рядом со мной. Я уверена, что Севен – трусишка. Как все задиры, как все громкоголосые говоруны, как Поль Веркоу. Когда Севен наконец убеждается, что рядом со мной ему ничто не угрожает, он расслабляет мускулы, у него пропадает желание бросаться в бой. Мне тяжело нести Хиневаку, я спотыкаюсь и на мгновенье перестаю понимать, о ком думаю: о Севене или о Поле.
Ребенок Поль все больше и больше занимает мои мысли. За время его беспокойного и малопродуктивного пребывания в школе я успела разглядеть на дне двух голубых глаз-цветков, двух акварелей, украшающих лицо Поля, старческую грусть; ее не в силах скрыть величественные позы, она сквозит в отдельных словах, оброненных в разговоре, мою зоркость подтверждают слухи, что Поль злоупотребляет спиртным, и открытие, которое я сделала в городе в ту пятницу, хотя все это так не вяжется с его молодостью. Вполне вероятно, что в мешанине под названием Поль есть еще третий человек: рядом с ребенком и плотоядным мужчиной прекрасно уживается старик. Если бы Поль не ухитрялся, будто случайно, прикасаться ко мне, когда мы странствуем по коридору среди плотников, преграждающих нам путь в учительскую, если бы он не заглядывался на мои ноги, когда я кладу их одну на другую, я бы познакомилась с этими тремя людьми поближе и, может быть, сумела помочь Полю Веркоу.
Я сажусь на мягкую траву, Хиневака и Севен усаживаются рядом. Если бы он мог понять, что женщина, по крайней мере я, в состоянии интересоваться не только мужчинами, что чувство и чувственность не одно и то же, что для меня, в отличие от многих незамужних женщин, успех в работе важнее успеха у мужчин, что потребность в физической близости, в «пошлом ритуале любви», которую новозеландцы считают главным стимулом в жизни старой девы, у некоторых женщин моего возраста в какой-то мере перемещается в сферу интеллектуальной деятельности и тем самым частично удовлетворяется; если бы только – упорно думаю я о своем и смотрю сквозь густую тень на голубую реку вдали, – если бы только он отказался от мысли, что я непременно всегда и везде испытываю физические страдания, что, пользуясь избитым выражением, я «умираю от вожделения, голода и горечи»; если бы Поль, как директор и его преподобие, понял, что мой разум способен зачать и выносить плод так же радостно, как тело самодовольной замужней женщины, а мое сердце вопреки буйству крови способно вместить несказанно больше радостей; если бы он относился ко мне с уважением и видел во мне друга, как эти двое пожилых мужчин! О, но ведь он молод, молод...
Мы возвращаемся в школу: малышам пора выпить молоко, а мне – утреннюю чашку чая, но я обхожу стороной людное кафе-коридор и иду с Хиневакой в наш прохладный сборный домик. Я опускаю ее на пол у низкой классной доски во всю стену, даю ей мел и в изнеможении сажусь.
Я ничего не жду от Хиневаки, ее голова до сих пор целиком поглощена одной задачей: выяснить, проверить и оценить, в какой мере я способна обеспечить ее безопасность; она ни разу не взяла в руки карандаш или мел и не прикоснулась ни к бумаге, ни к доске, но я уверена, что страдания, которые ей причиняют ноги, когда-нибудь обретут язык.
А Хиневака, не раздумывая, рисует цветным мелком косолапую девочку в голубом платье. Рядом – косолапую девочку в желтом платье. Потом девочку в зеленом платье, и еще одну, и еще одну, пока отряд косолапых девочек в разноцветных платьях не занимает всю доску. Хиневака рисует так уверенно и четко, ее коричневая ручонка с такой быстротой меняет мелки, что кажется, будто она месяцами не отходила от доски. Рисование – ее единственная страсть.
– А что это? – спрашиваю я, когда на доске больше не остается места.
Она поворачивается ко мне, на ее лице прелестная улыбка:
– Это все детки на дамбе.
Разумеется, я начинаю плакать. И ухожу в кладовку, чтобы наплакаться досыта. Я не вполне отдаю себе отчет, кого оплакиваю – Хиневаку, Севена, Поля или себя. Если исходить из количества пролитых слез, наверное, еще многих других: всех молодых с разбитым сердцем, которых я когда-то знала. Наверное, и свою погибшую молодость тоже, и свою погибшую любовь. А может быть, я плачу, потому что Поль все чаще появляется в мире позади моих глаз и я все чаще задумываюсь, как бы сложилась моя жизнь, выйди я замуж. Одному богу известно, сколько времени я в состоянии проливать слезы. Но в нашем классе этим никого не удивишь: здесь все плачут.
Поэтому я отказываюсь верить собственным ушам, когда в сборном домике раздаются шаги – шаги мужчины в ботинках. Но когда я слышу, как поворачивается ручка кладовки, и чувствую запах рома, мне приходится поверить. Я поднимаю глаза, забыв, как это опасно для женщины.
Поль не похож на того человека, который появляется в мире позади моих глаз. Я не могу разглядеть в его нарисованных голубых глазах ни ребенка, ни мужчину, ни нетерпеливого любовника... Там кто-то другой, кто-то, с кем я готова провести вместе эти минуты, и этот кто-то говорит:
– Что я могу сделать для вас, мадам?
– Сходите ко мне домой, Поль, – я всхлипываю и впервые машинально называю его по имени, – и принесите капельку бренди. В таком состоянии я просто не выдержу остальных уроков.
– Вы слишком устали, – говорит он с непривычной мягкостью. – Вы несли эту девочку несколько миль.
Я вытираю лицо подолом халата. Поль упирается локтем в полку где-то там, в вышине, и смотрит на меня сверху вниз. Внезапно я ощущаю, что Поль – мужчина. И он стоит слишком близко, слишком близко от меня. Недопустимо близко.
– Идите, Поль, идите, – в тревоге говорю я. – Не мешайте мне плакать. Я... я занята.
– Что я могу сделать для вас, мадам?
Он слишком молод, я должна избавить его от мисс Воронтозов. На миг блистательные тридцать лет обращаются в тусклые пятьдесят. Я должна принести себя в жертву его молодости или расстаться с жизнью. Я не вправе дать себе волю и насладиться его добротой, я не вправе присваивать его молодость. Я должна обойтись без него или... погибнуть.
Слезы смыли косметику, глаза покраснели от горя. Сейчас я горюю о себе, а не о других. Я подставляю свое обезображенное лицо лучам, которые падают на меня с высоты его юности; с таким лицом можно без риска смотреть снизу вверх... потом я отворачиваюсь.
– Идите, Поль, – шепотом говорю я. – Будьте хорошим мальчиком. Я хочу сохранить верность своему пожилому возрасту.
«Я и сестра, – старательно выводит Твинни; ей хочется писать, потому что Таме тоже пишет, –
играли в
шарики когда было
почти темно. Тогда мы
пошли до мой и
легли накровать».
– Мистер У. У. Дж. Аберкромби, старший инспектор начальных школ, – зловеще начинает директор за утренним чаем...
– Не произносите этих ужасных слов! Как вы смеете говорить такие слова при женщине!
– Новый старший инспектор, – продолжает директор уже со смехом, – посещает школы. Он знакомится с учителями.
– Нет, нет и нет, не говорите мне об инспекторе! Нет, нет и нет, не смейте говорить мне об инспекторе!
Поль Веркоу бросает на меня взгляд, не отрываясь от чашки:
– Мы услышали эту новость вчера вечером на методическом совещании.
– Незачем ходить на совещания, если там говорят такие вещи!
Веркоу и директор смеются как одержимые. Плотники приходят за горячей водой и тоже начинают смеяться.
– Я слышал, – продолжает Веркоу, – они уже в нашем округе. Но главное, главное, – он явно входит во вкус, – я слышал, что они интересуются прежде всего, прежде всего... ну, скажем... нестандартными учительницами приготовительных классов!
– Ах, избавьте меня от этих подробностей!
– На самом деле, – пытается вставить слово мистер Риердон, – я все равно собираюсь поговорить с инспектором. Мне хочется...
– А вот вам, – перебивает Веркоу, – вам, мадам, наверняка хочется вырыть на игровой площадке большую яму и спрятать туда голову вместе со всей вашей бандой, включая, конечно, и живность: киску, петушка и недотепу улитку.
– Мне кажется, – директор обращается к плотникам, которые жадно прислушиваются к нашему разговору, – эту скамейку уже можно отнести в сарай. Я просил мальчиков ее зачистить. – Минуту он как ни в чем не бывало разговаривает с ними, потом мы снова остаемся втроем. – Как я уже сказал, – продолжает директор прерванную фразу, – мне все равно хочется поговорить с инспектором и показать ему, в каких условиях мы работаем. Он, несомненно...
– Мы пригласим его выпить чаю здесь, на террасе! – радостно восклицает Веркоу. – Мы усадим его на эту скамью! И пусть младенцы, все до одного, вытворяют что хотят! А входную дверь распахнем настежь – дорогу южному ветру! Сложим забытые башмаки в таз и предложим ему помыть руки! Свалим в кучу все куртки... – Приступ смеха мешает ему договорить. – Кто хочет еще чаю? Мадам? Что я могу сделать для вас, мадам? Окажите мне честь!
Поль Веркоу все так же бесстрашно перескакивает с одной мысли на другую, но дышать в учительской стало несравненно легче. Несравненно, несравненно легче. Никто больше не оскорбляет директора мелочным препирательством. Ни у кого нет в этом потребности. Я передаю Полю свою чашку, вопреки необходимости его пальцы «случайно» касаются моих.
– Заварите покрепче! Покрепче! Добавьте танина! Долейте бренди! Бросьте таблетку снотворного! Кладите все подряд! Ботинки, куртки, кошек, мел... Мистер Риердон, неужели я должна встретиться с этим человеком? Спасите меня от этого чудовища, мистер...
– Мадам, мадам Вронтсов! Выпейте эту чашечку чая, и вы станете чудовищеупорной. Вы станете, станете... ну, скажем... боязнеупорной. Я, – высокопарно восклицает он, – я лучший друг боязнеманов!
Мы все задыхаемся от смеха. Включая Поля.
– Мне хочется показать ему, – вновь начинает директор с того места, где его прервали чашку назад, – в каких условиях...
Я заглядываю в глаза надо мной и на сей раз погружаюсь в них вся целиком. Я больше не помню об уговоре с вязом, я забываю, что надо положить ногу на ногу. Для глаз не существуют такие пошлые преграды, как возраст.
– Нуку, где твой отец?
– В тюрьме. А твой?
Сборный домик сотрясается, как утлое суденышко в бурю. У нас в классе почти всегда кто-нибудь из мальчиков играет на пианино, кто-нибудь из девочек шьет, кто-то выглядывает в окно, кто-то заглядывает с улицы в другое, дети выполняют задания, сидя па низеньких столах, потому что на полу не хватает места, одни танцуют, если я играю, другие болтают, пишут, читают, балуются, смеются, плачут, обнимаются, ссорятся, поют, строят.
Я с удовольствием слушаю плач, впрочем, пение доставляет мне ничуть не меньшую радость. Пение более заразительно. Иногда я что-нибудь играю, аккомпанируя плачу или пению. Обычно Бетховена. Но плач и пение схожи в главном. Они объединяют. Сначала один, потом другой, потом много, хотя, как в каждом сообществе, у нас тоже есть отверженные. Иногда малыши подбегают ко мне и обступают пианино, иногда поют там, где их застала музыка. Но если я вдруг заиграю любимую песенку «Хватит нам обоим, дорогая, хватит нам обоим...» или «Спит, спит Ихака», они забывают обо всем на свете. Тогда детские голоса звучат так мощно, что мне приходится вести альтовую партию, и это почти все, чего я могу ждать от мига радости. Вайвини пытается петь со мной в унисон и прижимается к клавиатуре со всей энергией шестилетнего человеческого детеныша. Потом песня подходит к концу, и малыши возвращаются к прерванным занятиям. Красивые жесты. Красивые группы. Болтают, дерутся. Толкают друг друга. И ласкают... Сколько есть изощренных способов приласкать друг друга.
Но такой урок не поможет мне пройти переаттестацию. Скверный урок... Ох какой скверный. Если бы я могла расстаться с моей мечтой о настоящем приготовительном классе, с этой картиной-видением. С этой мечтой-волком. Когда-нибудь она сожрет меня, ведь волк только чудом не сожрал Красную Шапочку.
Ах да. Мы плывем в утлом суденышке по бурному океану. Где же наша гавань?.. Мы стараемся не сбиться с курса. Но в какой гавани мы бросим якорь?
– Объясните, мадам, – говорит Поль, наблюдая, как я поднимаюсь с пола: я споткнулась в коридоре о кучу забытых башмаков, – вы живете с открытыми глазами или, или... скажем... грезите, не поднимая век?
– Я грежу, Поль, – отвечаю я, в ярости от пережитого унижения, – я грежу с открытыми глазами и... и... скажем... живу, не поднимая век!
– Можно выйти? спрашивает Матаверо.
Я смотрю на него сверху вниз. Огромная голова, крошечное тело, но устремленные на меня карие глаза прекрасны на вкус белой женщины. Бездетной женщины. Я встаю на колени, чтобы сравняться с ним ростом.
– Звонок, – с бездумностью автомата напоминаю я, – звонок еще не прозвенел.
– Можно? – хнычет он.
Я повеяла, что означал недавний визит Раухии к нам в класс. Я догадалась по его молящим глазам, когда он говорил о ленче для внука. За годы работы с маорийскими детьми я научилась слышать непроизнесенные слова. Раухия просил меня позаботиться о его мокопуне[6]6
Мокопуна – внук (маорийск.).
[Закрыть]. Что, если он придет сейчас сюда... и увидит, как отчаянно рвется его внук прочь из класса. Я чувствую себя оскорбленной, но иду на компромисс. Мой палец поглаживает подбородок Матаверо.
– Ты выполнил задание?
Он вихрем уносится на своих топких кривых ногах и возвращается с листом бумаги: буковки-закорючки взялись под ручки и бегут по строчкам, словно по кочкам.
– Можно выйти?
– Отчего же нет?
Наконец наш сиятельный повелитель звонок подает голос и освобождает всех остальных маленьких узников. Звонок звенит, звенит, звенит, будто уроки кончились навсегда. В класс врывается Пэтчи, представитель «нищей белой швали» с худосочными ногами и такими же мозгами; он сидел на ступеньках и читал.
– Уже иг'овой час, иг'овой час? – возбужденно выкрикивает он.
Вслед за ним врывается Матаверо.
– Мисс Воронтозов, это я зазвонил звонок! Я зазвонил его восемь раз!
И все-таки, по-моему, Пэтчи с удовольствием сидел на ступеньках и читал.
Котенок пробирается ко мне, обходя множество препятствий. Ему, во всяком случае, нравится ходить в школу. Может быть, потому, что он сам решает, когда приходить и когда уходить? Или потому, что мы не пытаемся учить его разным премудростям, которые его не интересуют?
Бегом, бегом, всегда бегом. Сколько в детях энергии. Малыши выбегают из класса, старшие прибегают. Топот ног. Топот ног. И болтовня, болтовня, будто это цветы, а не дети.
– Можно я поиграю на пианино?
– Можно я останусь, я хочу учить малышей?
– Я играл, а кто-то утащил мою бумагу.
– Смотрите, киска пришла!
– Мохи, он уворовал мои шарики, Мохи.
– Твинни плачет. Твинни, кто тебя побил?
Потом Хирани играет «Pokare kare kare ana» и все поют...
Я беру на руки малютку Рити и сажусь на свой низкий стул – мне хочется подумать. Мне стыдно, что малыши так рвутся из класса. Откуда это стремление выйти? Почему они не стремятся войти?
Я отпускаю Рити, сажаю на колени котенка, беру книгу и пытаюсь учить котенка читать, но взрывы хохота в конце концов выводят его из себя, и он тоже стремглав убегает из класса.
«Вчера ночью, – пишет Таме, погрузившись в воспоминания, –
я упал с
постели. Тогда папа велел
маме
пододвинуться».
Наше утлое суденышко несется по бурным волнам океана и внезапно оказывается в полосе ласкового штиля. Сборный домик полон солнечных лучей и покоя, избыток энергии ритмично выплескивается в русло творчества. Конечно, в классе шумно, но ведь здесь дети. Они болтают и плачут, строят высокие башни, рисуют на доске бомбардировщики, делают из глины цветы, из песка кладбище, из кубиков причалы для хрупких корабликов, которые плавают в корыте с водой, изображают какие-то странные фигуры с помощью мела и красок. Я тоже ощущаю наступление весны, мне хочется поиграть Шуберта, поэтому я иду на риск и, успешно преодолев несколько встречных потоков на пути к пианино, играю любимую песенку малышей «Тише, тише, жаворонок!», и она помогает мне забыть обо всем на свете, даже об инспекторе на стропилах, куда он взобрался, потому что на полу не нашлось, места.
Может быть, гений Шуберта пробился сквозь толщу лет и коснулся нас, может быть, потоки воздуха заструились быстрее после зимних холодов и закружили малышей, а может быть, просто пришло время – в классе происходит что-то необычное. Слева от меня мелькает желтый огонек, я оглядываюсь. Твинни танцует. Не хулу, которую танцуют все, и не маорийский танец. Ее движения красивы и выразительны, они напоминают современные танцы, которые сейчас демонстрируют на эстраде как нечто новое, хотя они родились в глубокой древности. Язык тела, «незамутненный голос чувства».
Ее сестра тоже встает, движения двух сливаются в едином танце. Твинни сходятся и расходятся, вскакивают на столы и стулья, соскакивают на пол. Две желтые майки – два желтых нарцисса. Два коричневых духа весны.
Таме тоже встает, за ним Матаверо. Потом Ани и грязнуля Хине. Вайвини танцует на низком столе. И внезапно здесь, в классе, поток энергии пробивает новый ход к руслу творчества и расширяет его. Здесь, в классе, появляется еще одна возможность избавиться от загнанного внутрь духа разрушения. Я вижу воочию такую естественность движений, о какой не смела мечтать, даже сгибаясь над своими рисунками в Селахе.
Я доигрываю песню до конца и сижу, положив руки на колени. В страхе и растерянности я отдаю цветы Шуберту. Я отдыхаю, положив руки на колени, и отдаю цветы Шуберту.
– Я боюсь этих плицейских, – говорит коричневый Ранги, – они увезут меня на пожарной машине и повесят и зарежут, возьмут у мясника нож и зарежут.
– Что я могу сделать для вас, мадам?
Вечером в пятницу я останавливаю машину у края тротуара, чтобы передохнуть, и в то же мгновенье за стеклом появляется лицо Поля. Он пьян.
Я не отвечаю, потому что сижу в машине в переливах света и тени, а вокруг снуют люди и мне тридцать лет – ни днем, ни часом больше! – и кровь бушует у меня в жилах просто так, без всякой причины. Я не высматриваю то единственное лицо, которое хочу сейчас увидеть, и не напрягаю слух в надежде услышать шаги того единственного, кто перепрыгнул бы ради меня через море. Я не настолько сошла с ума, чтобы надеяться услышать его хриплый голос. Во всяком случае, пока мне удалось себя в этом убедить. В таком состоянии я слишком хорошо знаю, что может сделать для меня Поль: то же, что любой молодой мужчина для любой молодой женщины, которая сидит одна в автомобиле в пятницу вечером, когда кровь бушует у нее в жилах без всякой причины. Высоконравственная старая дева и ее молодой друг больше не существуют.
– Я один из блудных сыновей господа бога, – жизнерадостно сообщает Поль.
– Очень красивый блудный сын, – уточняю я разочарованно.
У меня нет настроения играть роль наставницы и спасительницы.
– Знаю.
Я не могу удержаться от смеха, это выше моих сил. Но Поль как ни в чем не бывало просовывает голову в машину.
– Никто не знает, как я одинок.
По-моему, от него несет пивом или ромом, его лицо, наверное, в дюйме от моего. В шести дюймах. Не стоит преувеличивать.
– Я знаю это с той минуты, когда увидела вас.
– Если бы меня понимал хоть один человек, хоть один человек на свете!
– Я понимаю вас, – настойчиво повторяю я и мгновенно чувствую, что становлюсь старше, и спасаю свое лицо бог весть от какой опасности. Но Поль не менее настойчив, чем я.
– Никто меня не понимает, – твердит он. – Я один из блудных сыновей, обреченных скитаться по земле. Если бы нашлась хоть одна живая душа, способная меня понять!
– Одна нашлась. В шести дюймах от вас. – Его лицо приближается. – В пяти дюймах, – исправляю я свою ошибку. – Четырех... трех... двух... довольно, Поль, я должна обратить ваше внимание на мой пожилой возраст.
– Вы душитесь всегда такими восхитительными духами! – У Поля подергиваются губы.
Так все-таки лучше. Но я встревожена. С пьяной развязностью Поль наклоняется еще ниже. Я отодвигаюсь назад до предела.
– Вы самая обворожительная женщина из всех, кого я встретил за свою жизнь! – шепотом говорит он. – Будь вы на двадцать лет моложе, мы могли бы, могли... ну, скажем...
– Нет, не скажем.
Я отстраняюсь не только из-за запаха, рядом – чужой. В школе, когда Поль трезв, он ведет себя иначе. Я никогда не видела его глаза так близко – огромные безукоризненные голубые овалы с веками, похожими на губы. Разве может устоять перед ним неискушенная, неоскверненная женщина? Мое трезвое непритязательное тело, молчавшее столько лет, уже готово произнести... что-то непоэтичное.
– Обворожительная... опьяняющая... – бушует ром.
Я с облегчением слышу эти слова. Не один раз я уже пожалела, что тогда в кладовке показала Полю свое обезображенное лицо. Но я не отвечаю. Ему незачем знать, о чем я думаю.
– Вам не нравится, что я пьян, – говорит он.
– Нет, в пьяном виде вы мне нравитесь даже больше.
– Однако ваша поза... ну, скажем... не подтверждает ваших слов. – Его веки трепещут.
– Только потому, что вы недостаточно пьяны.
– Заправился вполне достаточно, хватит до четырех утра.
– Только до четырех?
Он уже сидит со мной в машине. Мне ничего не остается, как взяться за руль и ехать домой. Всю дорогу до моста меня захлестывает поток слов, я тону в море философских рассуждений. И хотя Поль впервые прикасается ко мне, я чувствую, что становлюсь старше. А через несколько минут я уже чувствую, какую долгую неделю прожила в школе: подготовка к вечеру, баскетбольные тренировки, репетиции оркестра, напряженная утренняя работа в Селахе и в довершение всего приготовительный класс. От хождения по магазинам ноют ноги. Немудрено, что в ту минуту, когда я торможу у моста, где начинается тропка, ведущая к бару и к дому родителей номер один, мое глупое обиженное тело теряет интерес к Полю, хотя он здесь, около меня. Блудный сын господа бога успел мне надоесть.
Я понимаю, что смертельно оскорбляю его, когда останавливаю машину и говорю «до свиданья», но в пятницу вечером я всегда умираю от усталости. В конце концов, почему я должна отвечать за то, что бог плохо смотрит за своими детьми? И они заправляются так, чтобы хватило до четырех утра. В пятницу после девяти вечера я лично на это неспособна. Кроме того, сейчас, по некотором размышлении, я не могу сказать, что мне так уж приятны его слова: «Будь вы на двадцать лет моложе».
– Мистер У. У. Дж. Аберкромби, старший инспектор начальных школ! – громовым голосом объявляет директор и смотрит на меня.
Ах, как ему нравится меня дразнить! Мы сидим на террасе, вокруг – башмаки, куртки, тазы, плотничьи инструменты, доски, стружки.
– Я коченею. Я уже окоченела.
– Вовсе нет, – роняет Поль.
– Мадам, пожалуйста, не подводите меня, – укоризненно говорит директор. – Разве я упомянул о старшем инспекторе не для того, чтобы найти горячий отклик в вашей душе? Не разочаровывайте нас. Мы привыкли сидеть как на угольях во время утреннего чая.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.