Электронная библиотека » Стефан Цвейг » » онлайн чтение - страница 7


  • Текст добавлен: 4 июля 2015, 23:30


Автор книги: Стефан Цвейг


Жанр: Зарубежная публицистика, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 7 (всего у книги 42 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Universitas vitae[19]19
  Полнота жизни (лат.).


[Закрыть]

Наконец настал долгожданный момент, когда вместе с последним годом минувшего столетия мы захлопнули за собой двери ненавистной гимназии. После сданного с трудом выпускного экзамена – ибо что знали мы по математике, физике и всем этим отвлеченным материям? – нас, одетых по этому случаю в черные парадные сюртуки, напутствовал проникновенной речью директор гимназии. Теперь мы взрослые и верой и правдой должны послужить нашему отечеству. Тем самым был положен конец и восьмилетней дружбе: мало кого из моих «согалерников» довелось мне встречать с той поры. Большинство поступило в университет, и с завистью глядели на нас те, кто должен был довольствоваться другой участью.

Ибо университет в те давно минувшие времена имел еще особый романтический ореол; студентам немецких государств гарантировались особые права, дававшие юному «академику» большие преимущества перед остальными сверстниками; подобные архаические привилегии, вероятно, малоизвестны в других странах, а потому их абсурдность требует пояснений. Наши университеты в большинстве своем были основаны еще в Средние века, то есть в то время, когда занятие науками считалось делом незаурядным, и чтобы привлечь молодых людей к учебе, им давали определенные преимущественные сословные права. Средневековые странствующие студенты не подлежали обычному суду, их не смели «беспокоить» на лекциях филеры, они носили особую одежду, имели право безнаказанно участвовать в дуэлях и признавались замкнутой кастой со своими нравами и пороками. Но по мере демократизации общественной жизни, когда все другие средневековые гильдии и цехи распались, во всей Европе было утрачено привилегированное положение «академиков»; лишь в Германии и немецкой Австрии, где классовое сознание всегда брало верх над демократическим, студенты упорно держались за эти давно уже ставшие бессмысленными привилегии и возводили их даже в особый студенческий кодекс. Немецкий студент гражданскую и личную честь дополнял еще особого рода студенческой честью: тот, кто его обидел, должен был дать ему сатисфакцию – это значит встретиться с противником с оружием в руках на дуэли, если тот оказывался достойным сатисфакции. Но достойным поединка, опять-таки по этой своеобразной чванливой оценке, был не какой-нибудь купец или банкир, а лишь человек с университетским образованием или со степенью и офицер – никто другой из миллионов не мог быть удостоен высокой чести скрестить клинок с безусым глупым молокососом. С другой стороны, чтобы прослыть настоящим студентом, надо было доказать свое мужество – это значит как можно чаще драться на дуэли и даже носить на лице отметины этих героических дел – шрамы; гладкие щеки и несломанный нос были недостойны настоящего немецкого студента. Таким образом, студенты-корпоранты, то есть такие, кто принадлежал к союзу, имевшему свой цвет, чтобы иметь возможность участвовать в очередных «побоищах», были вынуждены постоянно сталкивать друг с другом совершенно миролюбивых студентов и офицеров. В союзах каждый новый студент овладевал на практике самым главным и почетным делом, а помимо того, посвящался в обычаи студенческой корпорации. Каждую «лису», то есть новичка, прикрепляли к корпоранту, которому он должен был рабски повиноваться и который за это учил его уму-разуму и всем искусствам, а именно: пьянствовать до рвоты, осушать залпом тяжеленную кружку пива до последней капли, чтобы тем самым доказать, что он не «слабак», или хором горланить по ночам студенческие песни и дразнить полицию. Все это считалось «мужским», «студенческим», «немецким», и, когда по субботам корпоранты со своими развевающимися флагами, в пестрых беретах и с лентами выходили на свой «променад», эти примитивные, беспутные и заносчивые молокососы чувствовали себя истинными представителями золотой молодежи. С презрением, сверху вниз, взирали они на «чернь», которая не в состоянии была по достоинству оценить и отдать должное их университетской культуре и германской мужественности.

Для недавнего провинциального гимназиста, который прибыл в Вену зеленым юнцом, этот вид молодцеватой и «веселой студенческой жизни» мог, вероятно, казаться высшим воплощением всякой романтики. Десятилетиями потом разглядывали пожилые нотариусы и врачи, взаправду растроганные до слез, развешанные в их комнате крест-накрест сабли и другие предметы гордости, высокомерно они носили свои шрамы как символ «академического сословия». На нас же, напротив, все это убогое и грубое буйство действовало только отталкивающе, и, когда нам встречалась одна из этих расцвеченных лентами орд, мы благоразумно исчезали за углом; ибо нам, для кого личная свобода была превыше всего, эта тяга к насилию и одновременно преклонение перед силой являли самым очевидным образом наихудшее и опаснейшее в немецком характере. Кроме того, мы знали, что за этой искусственно мумифицированной романтикой скрываются очень тонко рассчитанные практические цели, так как принадлежность к «боевой» корпорации обеспечивала каждому члену протекцию «старых заправил» этого союза по службе и облегчала последующую карьеру. Из боннской студенческой корпорации «Боруссия» самый прямой путь вел в германскую дипломатию, от католических союзов в Австрии – к теплым местечкам господствующей христианско-социалистической партии, и большинство этих «героев» знали наверняка, что их цветные ленты впоследствии окупят все их потери в знаниях и что парочка шрамов на лбу может оказаться для них при поступлении на службу более полезной, чем содержание самого лба. Уже сам вид этих нахрапистых вооруженных банд, этих изуродованных и наглых физиономий омрачил мне посещение университетских аудиторий; и многие по-настоящему жаждущие знаний студенты направлялись в университетскую библиотеку не через парадный вход, а через неприметную заднюю дверь, чтобы избежать любого столкновения с этими злобными молодчиками.


То, что мне предстоит учиться в университете, давно уже было решено на семейном совете. Но на каком факультете? Тут родители предоставили мне свободу выбора. Старший брат уже вошел в дела отцовского предприятия, стало быть, другой сын мог не спешить с этим. В конце концов, речь шла лишь о том, чтобы поддержать семейную репутацию титулом доктора, безразлично каких наук. И как ни странно, но выбор был безразличен и мне. Разумеется, меня, всей душой давно уже преданного литературе, не интересовала ни одна из преподававшихся наук, у меня даже было тайное, не утраченное и по сей день недоверие к любым академическим занятиям. Для меня высказывание Эмерсона о том, что хорошие книги заменяют лучший университет, остается непреложным, и я и сейчас убежден, что можно стать блестящим философом, историком, филологом, юристом и еще неизвестно кем, вовсе не посещая университет и даже гимназию. Великое множество раз находил я жизненное подтверждение тому, что букинисты часто знают книги лучше, чем профессора, антиквары понимают больше, чем ученые-искусствоведы, что львиная доля важных гипотез и открытий во всех областях делается неспециалистами. Насколько практичными, удобными и полезными университетские занятия могут быть для людей со средними способностями, настолько излишними кажутся они мне для творческих натур, для которых могут стать даже тормозом. Поэтому в таком университете, как наш Венский, с его шестью или семью тысячами студентов, в котором уже из-за этого невозможен был плодотворный личный контакт между преподавателями и учениками и который, кроме того, в силу непомерной приверженности традициям, отставал от своего времени, я не видел ни одного человека, который смог бы увлечь меня своей наукой. Таким образом, основным критерием моего выбора стало не столько то, какой предмет может заинтересовать меня больше всего, сколько, напротив, какой будет для меня менее обременителен и предоставит максимум времени и свободы для моих личных увлечений. В конце концов я избрал философию – или, скорее, «чистую» философию, как это у нас называлось по традиции, – и действительно не по зову сердца, ибо мои способности к чисто абстрактному мышлению более чем скромны. Мысли появляются у меня, отталкиваясь исключительно от конкретных предметов, событий и образов; все чисто теоретическое и метафизическое для меня непостижимо. Во всяком случае, материал для изучения был здесь сравнительно невелик, а посещения лекций и семинаров по «чистой» философии можно было избежать проще всего. Единственное, что требовалось, так это в конце восьмого семестра подготовить диссертацию и сдать несколько экзаменов. Таким образом, я с самого начала наметил, как распределить время: три года вообще не думать об учебе в университете! Затем, в оставшийся последний год, с полным напряжением сил одолеть всю эту схоластику и быстро накропать диссертацию! В таком случае университет давал мне то, чего я единственно от него желал: несколько лет полной свободы для жизни и для литературных начинаний: universitas vitae.

Оглядываясь назад, я могу вспомнить лишь немного таких счастливых моментов, как начало этой университетской жизни без университета. Я был молод, а потому у меня не было чувства ответственности за то, чтобы доводить дело до конца. Я был достаточно независим, в сутках было двадцать четыре часа, и все они принадлежали мне. Я мог читать и работать и делать что хочу, не отдавая ни в чем никому отчета, туча академического экзамена еще не застилала чистый горизонт, ибо такими долгими кажутся в девятнадцать лет три года и так замечательно и насыщенно, с такими неожиданностями и подарками можно их прожить!

Первое, с чего я начал, – я стал отбирать – как полагал, беспощадным образом – свои стихи. Не стыжусь признаться, что мне, недавнему девятнадцатилетнему гимназисту, самым сладким ароматом на земле, слаще масел ширазской розы, казался в ту пору запах типографской краски; любая публикация стихотворения придавала моему, очень слабому от природы, чувству уверенности в себе новый прилив сил. Не пора ли мне сделать решающий шаг и попытаться издать целую книжку? Все решила поддержка моих друзей, которые верили в меня больше, чем я сам. Довольно бесстрашно я послал рукопись как раз в то издательство, которое тогда было самым репрезентативным для немецкой поэзии, – Шустера и Леффлера, издателей Лилиенкрона, Демеля, Бирбаума, Момберта – того целого поколения, которое одновременно с Рильке и Гофмансталем создало новую немецкую поэзию. И – о чудо! – одно за другим последовали те незабываемо счастливые мгновения, которые больше никогда не повторяются в жизни писателя даже после величайших успехов: я получил письмо со штампом издательства и с трепетом держал в руках, не решаясь открыть. Наступила секунда, когда, сдерживая дыхание, я прочел, что издательство готово опубликовать книгу и что оно даже оговаривает право на дальнейшие публикации. Прибыла бандероль с первыми верстками, которую я вскрыл с безграничным волнением, чтобы увидеть литерный набор, гранки, как бы эмбриональный облик книги, а затем, через несколько недель, саму книгу, первые экземпляры, которыми не уставал любоваться, трогать их, сравнивать еще, и еще, и еще. А затем беготня по книжным магазинам: выставлена ли книга уже в витрине и в центре ли магазина она красуется или скромно прячется в уголке. А затем ожидание писем, первых критических отзывов, первого отклика из неизвестности, из непредугадываемого – все то напряжение, волнение, воодушевление, из-за чего я втайне завидую каждому молодому человеку, который отправляет в мир свою первую книгу. Но этот мой восторг был лишь влюбленностью в первый миг, а ни в коем случае не самодовольством. Как я сам вскоре оценил эти стихи, ясно уже из того, что я не только не переиздал «Серебряные струны» (это название того забытого первенца), но и не взял из них ни одного стихотворения в свое «Избранное». Это были стихи неопределенных предчувствий и неосознанных переживаний, возникшие не на основе личного опыта, а из книжных страстей. Тем не менее у них была определенная музыкальность и достаточное чувство формы, чтобы быть замеченными в кругу любителей, и я не мог пожаловаться на недостаток поддержки. Лилиенкрон и Демель, в ту пору видные лирические поэты, выразили девятнадцатилетнему сердечное и почти товарищеское признание. Рильке, так пылко мной обожествляемый, прислал мне в ответ на «столь прекрасную книгу» подарочное издание своих ранних стихов с «благодарственным посвящением», которое я, как одно из самых дорогих воспоминаний своей юности, вывез из обломков Австрии в Англию (где эта книга теперь?). Словно призрак, напоминала она мне, что этому дружескому дару Рильке – первому из многих – уже сорок лет и что знакомый почерк приветствует меня из царства теней. Но самой непредвиденной неожиданностью было, однако, то, что Макс Регер, наряду с Рихардом Штраусом крупнейший в то время композитор, обратился ко мне за разрешением положить на музыку шесть стихотворений из этой книги; как часто с тех пор слышал я то или иное из них в концертах – мои собственные, давно мной самим забытые и затерянные стихи, пронесенные братским искусством мастера сквозь время.


Это непредвиденное одобрение, сопровождаемое критическими статьями, толкнуло меня на шаг, на который при моем неизлечимом неверии в себя я никогда – или по меньшей мере так скоро – не решился бы. Еще в гимназии, кроме стихов, я опубликовал несколько небольших новелл и эссе в литературных журналах «модерна», не отваживаясь, однако, предложить ни один из этих опусов крупной, многотиражной газете. В Вене имелся, собственно, лишь один печатный орган высокого ранга – «Нойе фрайе прессе», которая, благодаря своей объективности, своей известности и культурному и политическому уровню, значила для всей австро-венгерской монархии примерно то же, что «Таймс» для английского мира или «Тан» для французского; ни одна из германских газет не заботилась о столь высоком уровне публикуемых материалов. Издатель «Нойе фрайе прессе» Мориц Бенедикт, человек необыкновенного организаторского таланта и неутомимый труженик, вкладывал всю свою прямо-таки фантастическую энергию в то, чтобы превзойти все немецкие газеты в области литературы и искусства. Если он чего-то хотел от какого-нибудь именитого автора, тому, не считаясь с расходами, посылались одна за другой десять и двадцать телеграмм, заранее соглашались на любой гонорар; праздничные номера к Рождеству и Новому году представляли собой целые тома с величайшими именами современности: Анатоль Франс, Герхарт Гауптман, Ибсен, Золя, Стриндберг и Шоу встречались в таких случаях в этой газете, которая сделала неизмеримо много для литературной ориентации целого города, всей страны. Конечно же, «прогрессивная» и либеральная по направлению, серьезная, но в то же время осторожная в своих оценках, эта газета наилучшим образом соответствовала культурному уровню старой Австрии.

Этот «храм прогресса» имел одну особую святыню, так называемый «Фельетон», который, как и крупные парижские дневные газеты «Тан» и «Журналь де деба», публиковал в «подвале» серьезнейшие и совершеннейшие критические статьи о поэзии, музыке, театре и искусстве, в явном отмежевании от скоротечной политики и злобы дня. Выступать здесь имели право лишь авторитеты, давно себя утвердившие. В эту святыню могли привести лишь основательность суждений, многоопытность и совершенство формы. Людвиг Шпейдель, мастер малых форм, Эдуард Ханслик, писавшие там о театре и музыке, имели такой же «папский» авторитет, как Сент-Бёв в Париже, в его «Понедельниках», они решали для Вены успех произведения, театральной пьесы, книги и тем самым часто – человека. Каждая из таких статей на целый день становилась предметом бесед в просвещенных кругах: статьи обсуждались, критиковались, ими восхищались или возмущались, и если вдруг среди давно почитаемых признанных «фельетонистов» всплывало новое имя, это становилось событием. Из молодого поколения только Гофмансталь нашел туда вход несколькими из его блестящих сочинений; обычно же молодые авторы должны были довольствоваться тем, что их прятали в конце литературного раздела. Тот, кто печатался на первой странице, увековечивал свое имя для Вены в мраморе.

Как я нашел смелость предложить небольшую работу «Нойе фрайе прессе», оракулу моих отцов и приюту избранников, мне до сих пор не совсем понятно. Но, в конце концов, ничего более страшного, чем отказ, произойти не могло. Редактор «Фельетона» принимал только раз в неделю с двух до трех часов, так как из-за постоянных посещений известных литераторов у штатных сотрудников для работы с пришельцами оставалось совсем мало времени. Не без сердцебиения поднялся я по маленькой винтовой лестнице в редакцию и попросил доложить о себе. Через несколько минут секретарь вернулся, сказав, что господин редактор просит, – и я вошел в узкую, тесную комнату.

Редактора «Фельетона» «Нойе фрайе прессе» звали Теодор Герцль, и это был первый человек всемирно-исторического масштаба, с которым я столкнулся в жизни, – разумеется, еще не ведая, какой невероятный поворот призвана совершить эта личность в судьбе еврейского народа и в истории нашего времени. Начал он с поэтических опусов, рано обнаружил блестящие способности журналиста и стал любимцем венской публики сначала как парижский корреспондент, затем как критик «Нойе фрайе прессе». Его статьи – и поныне поражающие богатством острых и часто тонких наблюдений, изощренностью стиля, значительностью мыслей, которые ни в юморе, ни в сатире никогда не утрачивали врожденного благородства, – были образцом изысканности в журналистике, приводили в восторг весь город, а в этом городе изящное понимали. Его пьеса с успехом шла в Бургтеатре, так что человек это был известный, боготворимый молодежью, чтимый нашими отцами, пока однажды не случилось непредвиденное. Судьба всегда знает, как отыскать путь к человеку, который необходим для ее тайных замыслов, даже если тот хочет спрятаться от нее.

В Париже Теодор Герцль стал свидетелем события, которое потрясло его душу, – один из тех часов, что меняют всю жизнь; в качестве корреспондента он присутствовал на публичном разжаловании Альфреда Дрейфуса, видел, как с несчастного срывали эполеты, а тот громко восклицал: «Я невиновен!» И он тогда искренне поверил, что Дрейфус невиновен и вызвал это ужасающее подозрение в предательстве лишь потому, что был евреем. Сам Теодор Герцль, будучи человеком прямым и гордым, страдал от еврейской участи еще в студенчестве – благодаря пророческому дару предвидения он ощутил весь трагизм еще в те времена, когда эта участь едва ли казалась трагичной. Рожденный быть лидером, чему его великолепные внешние данные способствовали в не меньшей степени, чем широта его мышления и знание мира, он создал фантастический план, как раз и навсегда покончить с еврейской проблемой путем воссоединения еврейства с христианством через добровольное массовое крещение. С фантазией истинного драматурга он представлял себе, как возглавит огромное, многотысячное шествие австрийских евреев к собору Святого Стефана, чтобы там в беспримерном символическом акте навсегда освободить от проклятия и ненависти отверженный народ. Вскоре он осознал невыполнимость этого плана, литературная работа долгие годы отвлекала его от коренной проблемы его жизни, «решение» которой он рассматривал как главную цель; но теперь, в момент разжалования Дрейфуса, мысль об отверженности его народа, словно нож, вошла в его грудь. Если неизбежна обособленность, сказал он себе, то тогда уж абсолютная! Если нашей участью навечно стало унижение, то противостоять ему нужно гордо. Если мы страдаем от отсутствия родины, то создадим ее себе сами! В итоге он опубликовал брошюру «Еврейское государство», в которой утверждал, что всякая попытка ассимиляции, всякая надежда на терпимое отношение к еврейскому народу невозможны. Евреи должны основать на своей древней родине Палестине новую, собственную отчизну.

Я был еще гимназистом, когда эта небольшая, однако обладающая пробивной силой стального копья брошюра вышла в свет, но прекрасно помню всеобщее недоумение и досаду венских евреев из буржуазных кругов. Что за бес, говорили они раздраженно, вселился в этого обычно столь рассудительного, остроумного и изысканного писателя? Что за глупости он выдумывает и пишет? С какой это стати нам надо в Палестину? Наш язык немецкий, а не древнееврейский, наша родина – прекрасная Австрия. Разве нам плохо живется под добрым кайзером Францем Иосифом? Разве жизнь наша не становится все лучше и лучше, разве положение наше безнадежно? Разве мы не равноправные подданные государства, не коренные и верные жители любимой Вены? И разве мы живем не во времена прогресса, который через несколько десятилетий устранит все религиозные предрассудки? Зачем понадобилось ему, еврею, давать такие карты в руки нашим злейшим врагам и пытаться нас обособить, тогда как мы с каждым днем все ближе и теснее соединяемся с немецким миром? Раввины горячились на кафедрах синагог, главный редактор «Нойе фрайе прессе» даже запретил всякое упоминание слова «сионизм» в своем «прогрессивном» журнале. Терсит венской литературы, мастер сарказма Карл Краус написал брошюру «Корона для Сиона», а когда Теодор Герцль появлялся в театре, по рядам проносился иронический шепоток: «Его величество явился!»

Сначала Герцль мог думать, что его неверно поняли; Вена, где он, благодаря своей многолетней популярности, чувствовал себя лучше всего, отвергла и даже осмеяла его. Но затем, точно эхо, отозвался ответ, внезапно и с такой силой, что он, вызвав к жизни своими несколькими десятками страниц столь мощное, далеко шагнувшее движение, почти испугался. Ответ пришел не от хорошо обеспеченных, живущих с комфортом евреев Запада, а со стороны огромных масс Востока, от галицийского, польского, русского пролетариата из гетто. Сам того не предполагая, Герцль своей брошюрой расшевелил тлеющий на чужбине огонь еврейства, тысячелетнюю мессианскую мечту, предсказание, подтверждаемое священными книгами, о возвращении на Землю обетованную – эту надежду и вместе с тем религиозную уверенность, которая единственная делала еще осмысленной жизнь тех забитых и порабощенных миллионов. Всегда, когда кто-нибудь – пророк или проходимец – за две тысячи лет изгнания прикасался к этой струне, то вся душа народа приходила в волнение, но никогда так мощно, как на этот раз, с таким шумным, бурлящим откликом. Раздробленную, охваченную распрями массу сплотил несколькими десятками страниц один-единственный человек. Самым счастливым в короткой жизни Герцля было предназначено стать этому первому мгновению, пока идея еще имела упоительно-неясные формы. Как только он попытался конкретно сформулировать свою цель для реальной действительности, собрать воедино все силы, он вынужден был признать, насколько разнородным сделался этот его народ среди различных народов и судеб: здесь – евреи верующие, там – атеисты, здесь – социалисты, там – капиталисты, и все и на разных языках горячо выступают друг против друга, и все не способны подчиниться единому авторитету. В тот, 1901 год, когда я увидел Герцля впервые, он находился в центре борьбы и был, возможно, в разладе с самим собой: он еще недостаточно верил в успех, чтобы отказаться от места, которое кормило его и его семью. Ему еще приходилось разрываться между обычной журналистской службой и задачей, которая была делом его жизни. Тогда и принял меня в редакции Теодор Герцль – редактор «Фельетона».


Теодор Герцль поднялся, чтобы поздороваться со мной, и я невольно почувствовал, что ироническое прозвище «король Сиона» в чем-то точно: он действительно выглядел по-королевски, со своим высоким, открытым челом, ясными чертами, своей длинной иссиня-черной бородой апостола и своими темно-карими меланхоличными глазами. Широкие, несколько театральные жесты были лишены искусственности, потому что вызывались естественным величием, и вовсе не требовалось особого повода, чтобы продемонстрировать передо мной его значительность. Даже за этим обшарпанным, заваленным бумагами письменным столом в этом тесном редакционном обиталище в одно окно он производил впечатление шейха бедуинов; развевающийся белый бурнус был бы ему так же к лицу, как его безукоризненно пошитая, явно по парижской моде, черная визитка. После небольшой, намеренно выдержанной паузы – он любил, как я потом часто замечал, эти маленькие эффекты и, вероятно, обучился им в Бургтеатре – он снисходительно и в то же время весьма дружелюбно подал мне руку. Указав на кресло рядом с собой, он спросил: «Мне кажется, я где-то уже слышал ваше имя или читал. Стихи, не так ли?» Мне пришлось подтвердить. «Итак, – откинулся он в кресле, – что вы принесли?»

Я сказал, что охотно предложил бы небольшую прозаическую работу, и передал рукопись. Он взглянул на титульный лист, пролистал вплоть до последней страницы, чтобы узнать объем, затем еще глубже откинулся в кресле. И к моему удивлению (этого я не ожидал), я увидел, что он тут же начал читать рукопись. Он читал внимательно, страницу за страницей, не поднимая глаз. Прочитав последний лист, он неспешно сложил рукопись, вложил ее, все еще не глядя на меня, аккуратно в конверт и синим карандашом сделал на нем какую-то пометку. Лишь после того, как этими таинственными манипуляциями он достаточно долго продержал меня в напряжении, он поднял на меня тяжелый, хмурый взгляд и произнес с намеренной замедленной торжественностью: «Я рад сообщить вам, что ваша прекрасная работа принята в отдел критики „Нойе фрайе прессе“». Словно Наполеон приколол на поле брани орден Почетного легиона молодому сержанту.

Сам по себе этот эпизод кажется незначительным. Но надо быть венцем, и венцем того поколения, чтобы понять, какой взлет означало это признание.

Тем самым я на девятнадцатом году жизни за одну ночь возвысился до уровня авторитетов, и Теодор Герцль, с этого момента благорасположившись ко мне, сразу же использовал случайный повод, чтобы в одной из своих ближайших статей написать, что нет оснований говорить об упадке искусства в Вене. Напротив, сейчас наряду с Гофмансталем есть целый ряд талантов, от которых можно многого ожидать, и на первое место поставил мое имя. Я всегда воспринимал как особую честь, что Теодор Герцль, человек столь исключительной значимости, первым публично отметил меня с высоты своей заметной, а потому ответственной должности, и мне было нелегко решиться – тем самым проявив мнимую неблагодарность – на отказ от его настойчивого предложения присоединиться и даже активно участвовать в руководстве его сионистским движением.

Но настоящей привязанности как-то не получалось; меня неприятно поражала непочтительность, сегодня, пожалуй, уже немыслимая, с которой относились к самому Герцлю его же товарищи по партии. Восточные евреи упрекали его в том, что он ничего не смыслит в иудаизме, даже не знает обрядов, специалисты по национальной экономике смотрели на него только как на литератора, у каждого было свое и не всегда приемлемого тона возражение. Я понимал, какое плодотворное или тлетворное воздействие именно в ту пору могли бы оказать на Герцля по-настоящему преданные, особенно молодые люди, но бранчливый, не терпящий ни малейших возражений характер этих постоянных споров, отсутствие искреннего, сердечного уважения друг к другу в этом кругу отдалили меня от движения, к которому я с любопытством приблизился лишь из-за Герцля. Однажды, когда мы заговорили на эту тему, я выразил свое недовольство отсутствием достаточного единства в рядах движения. Он улыбнулся несколько кисло и сказал: «Не забывайте, что мы веками приучены к игре проблемами, к идейным спорам. У нас, евреев, ведь уже две тысячи лет не было никакой исторической практики в реализации чего-нибудь конкретного. Сперва следовало бы научиться жертвовать собой, а к этому я еще и сам не готов, ибо время от времени пишу статьи и веду отдел литературы в „Нойе фрайе прессе“, тогда как мой долг – не иметь никаких иных мыслей, кроме одной, и не начертать на бумаге ни единой линии для чего-нибудь иного. Но я уже на пути к исправлению, обязательно хочу научиться жертвовать сам, и, быть может, этому научатся и другие». Я помню, что эти слова произвели на меня сильное впечатление, ибо мы все не понимали, почему Герцль так долго не решается отказаться от своей должности в «Нойе фрайе прессе», – мы думали, что это ради семьи. О том, что это не так и что он для дела пожертвовал даже своим состоянием, мир узнал лишь позднее. Как он страдал от душевного разлада, показал мне не только этот разговор, об этом свидетельствуют и многие заметки в его дневниках.

Я видел его затем еще несколько раз, но из всех встреч особо запомнилась лишь одна, потому, возможно, что она была последней. Я был за границей – связь с Веной поддерживал лишь письмами, – вернулся и как-то встретил его в городском парке. Вероятно, он шел из редакции, шел сутулясь и очень медленно; то была уже не прежняя порывистая походка. Я вежливо поприветствовал его и собрался пройти мимо, но он быстро пошел прямо на меня, подал мне руку: «Почему вы прячетесь? Вам это совсем не нужно». То, что я часто скрывался бегством за границу, он ставил мне в большую заслугу. «Единственно верный путь, – сказал он. – Всему, что я знаю, я научился за границей. Лишь там привыкаешь мыслить масштабно. Я убежден, что здесь я никогда бы не отважился на ту первую концепцию, ее бы уничтожили еще в зародыше. Но, слава богу, к моменту моего возвращения идея созрела окончательно, и всем ничего не оставалось, как ее проглотить». Затем он с горечью заговорил о Вене; здесь он встретил самые большие преграды, и если бы не приходили все новые импульсы извне, с Востока особенно, а теперь и из Америки, он давно бы потерял всякую веру. «Вообще, – сказал он, – моя ошибка в том, что я начал поздно. Виктор Адлер был вождем социал-демократии в тридцать лет, в свои лучшие, самые боевые годы, не говоря уж о великих людях мировой истории. Если бы вы знали, как я страдаю о потерянных годах – оттого, что за выполнение своей задачи не взялся раньше. Если бы мое здоровье было таким же крепким, как моя воля, тогда бы все было в порядке, но годы назад не вернешь». Я еще долго провожал его по пути домой. У дома он остановился, протянул мне руку и спросил: «Почему вы никогда не приходите ко мне? Вы ведь не бывали у меня дома. Позвоните заранее, а время я уж отыщу». Я пообещал ему это, твердо решив не сдерживать обещание, ибо чем больше я люблю человека, тем больше ценю его время.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации