Текст книги "Постправда: Знание как борьба за власть"
Автор книги: Стив Фуллер
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Модальная власть индустрии развлечений
В этом контексте стоит напомнить, что «развлечение» (entertainment) – английское слово, появившееся в начале XVII в., когда оно стало использоваться для выражения временного владения (tenancy) в абстрактном смысле, как, например, если король держит при дворе поэта или драматурга для забавы, но также для того, чтобы его присутствие оказывало влияние на его собственное политическое суждение. Платон бы ужаснулся такой инновации, как, собственно, и Томас Гоббс, который с подозрением относился к театральности экспериментальных доказательств, ставших особой разновидностью королевских развлечений, генеалогия которых стала предметом наиболее влиятельной в современной исторической социологии монографии [Shapin, Schaffer, 1985; разбор обеспокоенности Гоббса см.: Shaplin, 2009]. Страх, вызываемый развлечениями (или возможность, ими создаваемая), состоит в том, что, после того как занавес наконец опущен, зрители могут продолжать действовать, следуя духу представления, которое они лицезрели, превращая тем самым «реальную жизнь» в продолжение сцены или, чего боялся Гоббс, лаборатории.
Если говорить о современной науке, Гоббсу было бы чего опасаться и сегодня, может, даже больше, чем в его время. Исследователи пока еще не осознали в полной мере той роли, которую способность инсценировать, разыгрывать или симулировать события в цифровых медиа приобретает в качестве составляющей процедуры научного подтверждения, наряду с лабораторным экспериментом и более традиционными техниками компьютерного моделирования. Хотя Джон Хорган, редактор Scientific American [Horgan, 1996], уже провокационно заявил, что место научного исследования – это больше не поле, а лаборатория и компьютер, а потому способы оценки притязаний на знание больше походят на литературную критику, поскольку во главу угла ставятся математические критерии, ориентированные на эстетику.
В той области, которую Дэвид Керби [Kirby, 2011] удачно окрестил «голливудским знанием», консультанты, курсирующие между научным и кинематографическим сообществами, не просто передают информацию, которую нужно знать и тем, и другим, чтобы наладить коммуникацию. Скорее, ученые и кинематографисты занимаются взаимной калибровкой своих целей и стандартов успешности. В частности, кинематографисты не просто оформляют ожидания своих зрителей, но также подпитывают и само научное воображение, когда определенные аспекты сложных понятий и ситуаций усиливаются и порой даже преувеличиваются, но в любом случае доводятся до логической крайности, что очень похоже на лучшие мысленные эксперименты. Этот процесс заслуживает серьезного эпистемологического анализа, поскольку он подрывает различие, которое так ценилось социологами экспертных знаний [Collins, Evans, 2007], а именно различие между теми, чья экспертиза является всего лишь «интеракционной» (примером выступает тот критический взгляд, который любитель может предложить профессионалу, основываясь, к примеру, на знакомстве с соответствующей литературой), и теми, чья – «контрибуционной» (то есть способностью сделать реальный вклад в данную сферу деятельности).
Поразительным примером является протофеминистский фильм Фрица Ланга 1929 г. «Женщина на Луне», многие элементы которого – начиная с конструкции посадочного модуля и до ритуала обратного отсчета – были подхвачены НАСА 30 лет спустя, отчасти под влиянием Вернера фон Брауна, который смотрел фильм в юности. Более общий пример – меняющийся образ ДНК начиная, скажем, с простого комбинаторного изображения молекулы на примитивном компьютерном экране в телесериале BBC 1973 г. «Восхождение человека» и заканчивая трехмерной динамической машинерией, которую мы привыкли видеть в современных научных фильмах. Этот пример иллюстрирует, как усовершенствования в медиарепрезентациях помогли переориентировать и научное, и общественное понимание того, о чем говорят те или иные фундаментальные концепции. В этом отношении, если говорить словами из старой песни Гила Скота-Херона, следующая научная революция может случиться в телевизоре.
Само представление о том, что научные теории могут сохраняться или, наоборот, отвергаться в зависимости от того, допускают ли они, скажем, качественные кинематографические впечатления, может поначалу показаться несерьезным, однако так ли оно отличается от оценки обоснованности математических моделей по элегантности симуляций, производимых на компьютерном экране? Когда задумываешься о вариантах таких тектонических сдвигов в научной репрезентации, всегда полезно помнить о долгосрочной перспективе. Вспомним, что среди первых возражений на использование экспериментов как способа разрешения научных споров было и то, что они требуют слишком много закулисных инсценировок и «редактирования», а потому создают артефакт, не имеющий четкого коррелята в природе и служащий лишь для манипуляции органами чувств. В самом деле во многих случаях эксперименты нельзя было точно воспроизвести, так что они рассчитывали, скорее, на то, что впечатленный наблюдатель начнет рассматривать природу в свете принципов или феноменов, предположительно продемонстрированных экспериментом. Возражения такого рода, наиболее известными из которых стали те, что Гоббс предъявил Роберту Бойлу, обычно считаются ранненововременной версией старой платоновской критики поэзии и драмы как фальшивой имитации подлинного знания и чувства. И в том же самом смысле мы можем трактовать современный скептицизм, мишенью которого становится «наука-по-телевидению», как только люди с соответствующими медийными компетенциями пополняют ряды инспекторов науки вслед за ремесленниками, механиками и программистами.
Мое постистинностное понимание интеллектуальной силы, скрытой в индустрии развлечений, противостоит основному пункту влиятельной и злой критики ее гипотетических наркотических эффектов, которую представил Нил Постман [Postman, 1985]. Конечно, Постман в основном занимался телевидением, которое он понимал в духе Маршалла Маклюэна, то есть в качестве всепоглощающего, но не интерактивного «холодного» медиума, который и правда высасывал жизнь из зрителей, что в довольно красочной форме было представлено Дэвидом Кроненбергом в его фильме «Видеодром» (1983). Но Постман мог бы сосредоточиться не на вампире, а на вирусе как модели такого режима развлечений, при котором хозяин не уничтожается, а просто заражается организмом-гостем. Это возвращает нас к проблеме, которая первоначально волновала Платона и которая была превращена в добродетель «театром жестокости» Антонена Арто [Artaud, 1958; Арто, 2000]: дело не в том, что поэты погружают своих слушателей в состояние сна, а в том, что слушатели могут попытаться воплотить такие сновидения в «реальной жизни». Нормативные границы «реалити-шоу» составляют интересный современный ориентир, связанный с этой проблемой. Хотя телепродюсеры и зрители всячески приветствуют программы в стиле Dragons’ Den (в американском варианте – Shark Tank), в которых предпринимательство преподносится как конкурс талантов, предложения разыграть в том же стиле еще и политические выборы были встречены негодованием, узнав о котором, Платон мог бы выдохнуть с облегчением, по крайней мере пока [Firth, 2009].
В конечном счете царь-философ обеспокоен не столько тем, что за естественным основанием социального порядка люди увидят скрытые махинации, сколько тем, готовы ли они иметь дело с последствиями деятельности в таком мире, в котором функции закона и природы более не считаются тесно связанными друг с другом, не говоря уже о том, чтобы подкреплять друг друга. Короче говоря, проблема постистины не в самой истине, а в способности людей справиться с ней. Собственно, если предполагать, что истина существует, оборотной стороной тезиса о том, что истина независима от ее человеческого понимания, оказывается вывод о том, что люди, возможно, не готовы с такой истиной столкнуться. В этом смысле неудивительно, наверное, то, что Генрик Ибсен, признанный величайшим драматургом современности, многие из своих пьес посвятил теме «жизненной лжи», которая раскрывается по мере развития сюжета, что приводит к буквальному или метафорическому насилию. Талант Ибсена состоит в такой расстановке своих героев, что они вынуждены непредумышленно прорабатывать жизненную ложь по мере развития сюжета, предвосхищая при этом то, что со временем они придут к ее полному пониманию. Как поняли уже самые первые поклонники Ибсена, особенно Джордж Бернард Шоу, в этом заключался относительно вежливый способ дестабилизации наличного порядка, способ, которому мог бы, пусть и с неохотой, отдать должное даже Платон, ведь он и сам был настоящим мастером диалога. (Этим же объясняются сократические, хотя подчас и неуклюжие, попытки Бернарда Шоу, прямо утверждающего в своих пьесах то, для чего Ибсен нашел бы более замысловатую форму выражения.)
Какой бы победы платоники ни добились над драматургами на политической арене, их хватка по мере развития капитализма ослабела, особенно когда чисто финансовая спекуляция стала играть все большую роль в обороте капитала. Финансовая спекуляция требует реконструкции экономики по образу драматурга, который в конечном счете хочет того, чтобы люди поняли, что будущее не обязательно похоже на прошлое. Так, почтенные компании могут прогнуться под напором амбициозных стартапов, если последние получат достаточно поддержки от инвесторов, которых манят те же перспективы. Платоники – в том числе Джон Мейнард Кейнс – обычно рассматривают это в категориях «иррационального начала», свойственного поведению масс, которые спешат реагировать на любые обещания, способные повредить их материальному положению или, напротив, улучшить его. Однако таких инвесторов можно понимать и в совершенно ином смысле, а именно как тех, кто осуществляет свою рациональную волю в неустойчивом по самой своей природе мире, стремясь реализовать лучшее положение вещей. С этой точки зрения срок годности статус-кво, возможно, уже истек, а потому пришло время рассмотреть иной тип будущего. Но и в той и в другой интерпретации инвесторы обменивают безопасность настоящего на перспективу большей свободы (в форме большего доступного дохода от большего оборота), перераспределяя свои активы. Конечно, сработает ли такая стратегия, зависит от того, добьются ли начинающие компании тех результатов, которые они обещают; в противном случае инвесторы могут в конечном счете обеднеть. Но в обоих случаях софисты утвердили бы второпорядковую победу, поскольку экономика действительно превращается из игры мастерства в азартную игру.
Наконец, стоит обратить внимание на человека, который дал наиболее впечатляющий платоновский ответ на подъем финансового капитализма, сосредоточившись как раз на той ключевой роли, которую реклама стала играть в продвижении товаров, которые еще должны были показать себя на рынке. Ответ этот в XX в. дал величайший теоретик «объективной журналистики» Уолтер Липпман [Lippmann, 1922; Липпман, 2004]. Свою карьеру он начал, работая вместе с Эдвардом Бернейсом, своим современником, ставшим отцом современного пиара [Bernays, 1923; Бернейс, 2015а], – оба были заняты в кампании Вудро Вильсона, которому удалось убедить американцев принять участие в Первой мировой войне. Это само по себе стало поразительным достижением пиара, если учесть, что США официально не подверглись нападению, а сама война шла на расстоянии трех тысяч миль, на европейском континенте, с которым нация иммигрантов когда-то была только рада окончательно распрощаться.
И Липпман [Lippmann, 1925], и Бернейс [Bernays, 1928; Бернейс, 2015б] понимали значение своего риторического переворота. Их параллельные судьбы, развертывающиеся на протяжении всего XX в., были прекрасно отображены в документальном фильме BBC «Столетие личности», снятом режиссером Адамом Кертисом. В общем и целом, в «ревущие» двадцатые Бернейс воспользовался американским этосом laissez-faire и сделал из стратегии успешной кампании, проведенной в военное время, многомиллиардную мирную индустрию, а Липпман призвал к введению государственного лицензирования, которое должно было помешать рекламщикам склонять потребителей к покупке товаров, услуг и, что немаловажно, акций компаний, не способных в конечном счете выполнить свои обещания. В одном из первых задокументированных кейсов «раскрутки» Бернейс смог перевернуть негативное описание пиара, данное Липпманом, который называл его «фабрикацией согласия», и превратить его в более профессиональную «инженерию согласия» [Jansen, 2013]. Конечно, Ноам Хомский гораздо позднее смог восстановить первоначальный смысл выражения Липпмана [Herman, Chomsky, 1988].
Тем не менее Бернейс одержал верх в широковещательной медиасреде, быстро развивавшейся в 1920-х годах, пусть даже первоначальные опасения Уолтера Липпмана оправдались еще в 1929 г., когда обрушился фондовый рынок Уолл-стрит, что привело к Великой депрессии, охватившей весь капиталистический мир. И все же платоники сохранили за собой оборонительную позицию, о чем свидетельствуют последовавшие капиталистические циклы падения и подъема, которые часто подогревались обещаниями инноваций, в конечном счете не выполнявшимися. Конечно, через какое-то время на сцену выходили государственные регуляторы, но всегда во втором акте – они оплакивали платоников, к которым не смогли прислушаться, хотя те на манер Кассандры пророчили грядущую катастрофу. И пусть мы привыкли не к такому образу Платона, именно таким он представляется миру постистины, который сжился с тем смыслом «риторики», которым был Платоном опорочен.
Как истина видится постистине: веритизм как «фейк-философия»
Стоит подчеркнуть, что сторонник постистины не отрицает существования фактов, не говоря уже об объективных фактах. Он просто желает сорвать тот покров таинственности, в который обычно облачается создание и поддержание фактов. Например, эпистемологи давно уже пытаются разобраться с представлением о том, что «соответствие реальности» объясняет, почему определенное высказывание является «фактом». Если придерживаться самой обычной интерпретации, это кажется немного таинственным, поскольку таким выражением предполагается довольно странное развитие событий. Рассмотрим пример научных фактов. 1) Ученые делают что-то такое в лаборатории. 2) Они публикуют что-то такое, что убеждает их коллег-ученых в том, что там что-то случилось, и это запускает череду действий, которая вначале оставляет свой след на коллективном корпусе научного знания, а в конечном счете и на мире в целом как предмете «экспертного» суждения. 3) Однако – и именно это говорят нам сторонники «истины» – легитимность факта (то есть то, что делает его «истинным») в конечном счете проистекает из того, что находится вне этого процесса, а именно из реальности, которой он «соответствует».
Тому, кто не научен таким хитростям (то есть не знаком с модусом «истины»), пункт 3) кажется совершенно произвольным выводом, если даны только пункты 1) и 2). Поэтому неудивительно, что в XX в. философы постепенно охладели к этому сценарию, что, в свою очередь, привело к развитию постистины как особого умонастроения. И существует прямая генеалогическая связь идей, которая ведет от логических позитивистов и попперианцев к современному социальному конструктивизму в социологии научного знания, вопреки тому, что в учебниках они обычно представляются противниками. Я даже как-то назвал исследования науки и технологий (STS) «постмодернистским позитивизмом», не имея в виду, что это ругательство [Fuller, 2006b]! Чтобы настроить читателя на нижеследующие размышления, рассмотрим карьеру Людвига Витгенштейна (1889–1951), две фазы которой проходят красной нитью через все эти процессы.
Два этапа философской карьеры Витгенштейна довольно четко описываются как попытки определить истину – с точки зрения сначала «истины», а потом «постистины»: кульминацией первого стал «Логико-философский трактат», а второго – «Философские исследования». Ранние работы Витгенштейна были сосредоточены на представлении об истинностно-функциональной логике, в которую можно перевести и в которой можно оценить все осмысленные суждения. Если суждение признавалось «имеющим значение», тогда можно было однозначным – или даже механическим – образом определить, истинное оно или ложное. Напротив, в поздних работах рассматривалось, как одна и та же цепочка данных – как количественных, так и качественных – может быть подведена под произвольное число правил или же проинтерпретирована в соответствии с произвольным числом правил, которые придадут ей значение. В этом случае требуемая форма вывода ближе к абдукции, чем к дедукции.
Ранний Витгенштейн выражает ориентацию «истины», в рамках которой правила игры познания понимаются всеми игроками достаточно хорошо, чтобы требования, заставляющие предъявлять «свидетельства», означали для всех игроков одно и то же. Это мир парадигм Куна, в которых игра познания называется «нормальной наукой» [Kuhn, 1970; Кун, 1977]. Конечно, в зависимости от состояния игры одни свидетельства могут значить больше других и даже перевешивать ранее предъявленные. Однако единообразие эпистемических стандартов означает, что каждый в равной мере признает такие ходы, а потому существует общее понимание собственной позиции в эпистемическом соревновании, в том числе и понимание того, какие команды показали наилучшие результаты.
Поздний же Витгенштейн иллюстрирует ориентацию на «постистину», в которой игра познания не определяется правилами; скорее, определение правил – это и есть предмет такой игры познания. Эмблемой этого подхода стал гештальт с изображением утки-кролика, который появляется не только в этот период творчества Витгенштейна, но также и у Куна, в его описании психологии «сдвига парадигм», характерной для научной революции. Идея состоит в том, что одни и те же свидетельства могут иметь разный вес в зависимости от принятой системы координат, что само по себе может привести к радикальным сдвигам в мировоззрении. И Витгенштейн, и Кун соглашались с тем, что превалирование той или иной системы координат является вопросом не предрешенным, а эмпирическим, хотя постфактум он обычно прикрывается оправдательным нарративом, который данное сообщество рассказывает себе, чтобы коллективно двигаться вперед. Кун, как известно, называл этот нарратив «оруэлловским», ссылаясь на работу, которой в романе «1984» занимались сотрудники Министерства правды, регулярно переписывая историю так, чтобы она соответствовала сегодняшней линии партии, что позволяло ловко стирать из памяти любые следы того, что когда-то политический курс был другим или мог бы стать другим в будущем.
Поздний Витгенштейн и Кун не сходились в некоторых пунктах, поскольку первый, видимо, полагал, что правила игры могут измениться мгновенно в зависимости от того, кто присутствует при принятии решения, подлежащего к обязательному исполнению. Так, в принципе, числовой ряд, который начинается с чисел 2, 4…, может продолжаться разными числами – 6, 8 или 16 в зависимости от того, какое правило имеется в виду – n+2, n∙2 или n². Обычно для решения такого вопроса используется прецедент, однако прецедент сводится, по сути, лишь к «конвенции». Альтернативные правила дальнейших ходов сравнимы в таком случае с альтернативными диалектическими концептуализациями ситуации, которыми софист постоянно жонглирует, ожидая того, пока не подвернется удачный момент (Kairos). В самом деле эта интерпретация в 1970–1980-е годы позволила превратить позднего Витгенштейна в любимца этнометодологов, в том числе в рамках постепенно складывавшейся тогда «социологии научного знания», ставшей прообразом STS.
Тогда как Кун считал, что решающие моменты требуют определенной предыстории, логика которых в действительности вынуждает принять решение, пусть и крайне неохотно. Также оно может фактически повлечь отлучение тех, кто ранее составлял часть соответствующего сообщества. Подобная «логика» характеризуется таким накоплением нерешенных загадок в обиходе нормальной науки, которое впоследствии провоцирует «кризис», ведущий к смене парадигмы, устанавливающей новые правила научной игры. В этом смысле можно считать, что Кун нашел точку равновесия между двумя Витгенштейнами или – если вернуться к нашему прежнему обсуждению – между Сократом и софистами.
Показательно то, что все они обсуждают «истину» как нечто внутреннее, а не внешнее условиям игры. Иначе говоря, «истина» из субстантивного понятия превращается в процедурное. Собственно, для них «истина» – это второпорядковое понятие, у которого нет никакого определенного значения, помимо того, что соотносится с языком, в категориях которого могут выражаться притязания на знание. (В этом состоит так называемая «конвенция истины Тарского».) Именно в этом смысле Рудольф Карнап считал, что «парадигма» Куна позволила нарастить прагматическое мясо на позитивистских логических костях [Reisch, 1991; Fuller, 2000, ch. 6]. (Стоит подчеркнуть, что Карнап вынес это суждение до того, как поклонники Куна превратили его в кумира «постпозитивистской» философии науки.) В то же время эта ориентация заставила позитивистов отстаивать – и даже строить – универсальный язык науки, на который можно было бы перевести все притязания на знание и который позволял бы их оценить.
Для нас важнее то, что позитивисты не предполагали наличия некоего однозначного понимания истины, которого в конечном счете достигнут все честные исследователи. Скорее, истина – это просто общее свойство языка, который мы решаем использовать, или игры, в которую мы решаем играть. В этом случае «истина» соответствует удовлетворению «условий истины», заданных правилами данного языка, так же как «гол» соответствует удовлетворению правил ведения определенной игры.
Конечно, позитивисты несколько запутали дело, поскольку всерьез считали, что наука желает получить универсальное признание своих притязаний на знание, а потому нужно создать такой язык науки, который позволил бы каждому внутри него обмениваться притязаниями на знание, а отсюда вытекает необходимость «редуцировать» подобные притязания к счетным и измеримым компонентам. Это на самом деле в какой-то мере сделало из позитивистов врагов всех наук, существовавших в то время, поскольку у каждой науки была своя частная система координат, управляемая правилами ее конкретной языковой игры. Необходимость преодолеть эту тенденцию объясняет проект «Международной энциклопедии единой науки». В этом отношении цель логического позитивизма состояла в разработке такой эпистемической игры, называемой наукой, в которую мог бы играть каждый, обладая потенциальной возможностью в ней выиграть.
Возможно, наиболее разработанная «фейк-философия», если ее можно так называть, призванная противодействовать подходу постистины, называется веритизмом, который заново утверждает «внешнюю» концепцию истины, объявляя ее необходимым ограничением – если не первоочередной целью – всякого законного исследования. Веритизм популярен, пусть он и не господствует, среди теоретиков познания и науки в современной аналитической философии, а наиболее известным его представителем является Элвин Голдман [Goldman, 1999]. К числу поклонников этой доктрины за пределами аналитиков относятся и те, кто стремится подкрепить эпистемический авторитет некоего научного консенсуса перед лицом постоянно растущего числа скептиков и диссидентов. Далее в этой и следующей главах я буду рассматривать в основном работу Эрика Бейкера и Наоми Орескес [Baker, Oreskes, 2017], поскольку простота их формулировок порождает в конечном счете такую ясность, какой обычно не сыщешь у профессиональных – да, именно аналитических – философов. «Фейковый» характер веритизма проистекает из его продуманного отказа заниматься природой «истины», по существу своему спорной, как и родственными эпистемическими понятиями, что приводит к смешению проблем второго и первого порядка.
Приведем пример такого фейкового характера веритизма в действии:
Напротив, истина (наряду со свидетельствами, фактами и другими словами, которые исследователи науки обычно из осторожности заключают в кавычки) – это намного более убедительный выбор одного из множества регулятивных идеалов предприятия, которое, в конечном счете, обладает очевидной когнитивной функцией [Baker, Oreskes, 2017, p. 69].
В этом высказывании допускается, насколько можно судить на первый взгляд, категориальная ошибка: предполагается, что «истина» – это еще один возможный, и при этом предпочтительный, регулятивный идеал науки наряду, скажем, с инструментальной эффективностью, культурной состоятельностью и т.д. Однако «истина» в смысле логического позитивизма – это свойство всех регулятивных идеалов науки, каждый из которых должен пониматься в качестве задающего языковую игру, управляемую своими собственными процедурами проверки, то есть, если угодно, правилами игры, в соответствии с которыми одна теория определяется (или «верифицируется») в качестве, например, более эффективной или более адекватной, чем другая.
Веритизм как эпистемическая программа говорит, что, чего бы исследование ни стремилось достичь в контексте целей самого исследователя, оно прежде всего должно служить «Истине». Результатом стали некоторые довольно странные эпистемологические доктрины, включая «релайбилизм», который доказывает, что существуют процессы, регулярно порождающие истины, даже если у обладателей таких истин нет эпистемического доступа к ним [Goldman, 1999]. На первый взгляд кажется, что такое учение призвано отделить истину от субъективных состояний, осложнивших бы в противном случае генерализацию притязаний на истину, которые следует обособить от имеющейся у самого индивида версии «оправданного убеждения», не говоря уже о личном опыте. Однако, с точки зрения сторонника постистины, релайбилизм просто ищет предлог для того, чтобы люди отдали свои суждения на откуп экспертам, скажем, по когнитивным, поведенческим или нейронным наукам, то есть невыборным мастерам, занимающимся тем, что в нас самих остается нам неизвестным. В любом случае, с точки зрения незаинтересованного наблюдателя, веритизм, похоже, настолько спешит отделить истину от полезности, что обращается к такому определению истины, которое, если принять его за чистую монету, оказывается совершенно бесполезным.
Ричард Рорти в последние два десятилетия XX в. стал жупелом для представителей аналитической философии, и все потому, что раскрыл фейковый характер веритистов. Он обратил внимание на то, что философы могут сказать вам, что такое истина, но лишь пока вы принимаете кучу спорных посылок и надеетесь на то, что в аудитории, где вы говорите, нет тех, кто способен такие посылки оспорить! В действительности Рорти отказался от любой версии учения о двойной истине философии, сравнимого с различными учениями о двойной истине, получившими распространение в Средние века, когда надо было спасти религиозную истину от критического исследования, то есть Рорти отрицал такое учение, согласно которому философы могли бы в своем кругу занимать полуотстраненную позицию по отношению к различным конфликтующим концепциям истины, но в то же время выступали бы единым фронтом перед не-философами, чтобы массам не пришла на ум идея поверить в нечто недостойное.
Как пояснил Рорти [Rorty, 1979; Рорти, 1997], его постистинностный подход определился его знакомством с введенным Уилфридом Селларсом [Sellars, 1963] различием между «явной» и «научной» картинами мира. Идея Селларса состояла в том, что эти две картины «несоизмеримы» в том смысле, который популяризировал Кун. Другими словами, они по-разному классифицируют один и тот же мир, поскольку преследуют разные цели, а потому любая однозначная «редукция» или даже оценка одной картины средствами другой оказывается, таким образом, упражнением по отстаиванию одного предпочтительного мировоззрения. Например, сказать, что определенному наблюдению здравого смысла противоречит научное открытие, значит неявно предполагать, что такое наблюдение можно считать подотчетным открытию или, говоря проще, что обычный человек должен играть в языковые игры ученого. Следовательно, позитивизм, как в его исходной социологической форме у Конта, так и в логической форме Карнапа, всегда обладал довольно стойким привкусом реформаторского отношения к миру. Моя собственная социальная эпистемология также определяется этим подходом.
Различие Селларса повлияло на ряд философов, которые во всех иных отношениях занимали противоположные позиции по ряду ключевых вопросов эпистемологии и философии науки, включая Баса ван Фраассена (научного антиреалиста), Пола Черчленда (научного реалиста) и, что наиболее важно в нашем контексте, самоназванного «анархистского» философа науки Пола Фейерабенда [Feyerabend, 1981]. Фейерабенд был открытым врагом тех, кого называл «методопоклонниками», то есть философов (и, разумеется, ученых), приписывающих особую силу определенным ритуалам – доказательствам методологической чистоплотности, – которые должны повысить вероятность того, что у итоговых фактов появится искомое состояние «соответствия реальности». Как во времена фарисеев и пуритан, праведное поведение становится заменителем доступа к истине. Однако Фейерабенд [Feyerabend, 1975; Фейерабенд, 2007] показал, в чем риторическая сила и в то же время слабость такой стратегии поклонников истины, использовав случай Галилея, по современным стандартам не слишком щепетильного, а порой даже нечистоплотного мастера научного метода. Он не понимал оптики, на которой основывается работа телескопа, то есть несколько усовершенствованного перископа, приставленного к невооруженному глазу, в том числе папских инквизиторов. Однако мы бы сказали, что методологически строгие инквизиторы, судившие Галилея, ослепили самих себя, не дав себе увидеть «полную истину» его утверждений – возможно, в силу самой своей строгости.
Конечно, Фейерабенд не говорит, в чем мораль этой истории, и именно это производит впечатление. Тем не менее для сторонника постистины ясно, что мы знаем о правоте Галилея, поскольку правила научной игры изменились за несколько десятилетий после его смерти, что позволило его первоначальным притязаниям на знание утвердиться на новых, усовершенствованных основаниях благодаря Ньютону и его последователям. Собеседники Галилея просмотрели то, что, хотя он и не удовлетворял их стандартам эмпирического доказательства, он в определенном смысле предсказывал будущее самой науки, по наступлении которого они сами устареют, а его притязания на истину станут фактами. Нечистоплотность и двуличие Галилея были, следовательно, рискованной эпистемической инвестицией, окупившейся в долгосрочной, но, конечно, не краткосрочной перспективе. Он пытался играть по правилам игры, отличной от той, перед которой должен был отчитываться. Суд над Галилеем показал сложности попыток изменения правил игры внутри самой игры, когда игроки считают, что с правилами все в порядке. Это последнее замечание помогает обосновать утверждение Куна о том, что ученые не перейдут к новой парадигме, пока в старой не накопится достаточно нерешенных проблем.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?