Текст книги "Постправда: Знание как борьба за власть"
Автор книги: Стив Фуллер
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Как мы уже видели, сторонник постистины играет в две игры сразу: конечно, он или она играет в игру знания, в которую он или она вступили и в которой у них на первый взгляд мало пространства для маневра (Spielraum). Но он или она играет также – по крайней мере в своем уме – еще и во вторую, более желательную игру, в которую он или она хотели бы превратить актуальную игру. Это объясняет ту ценность, которую софисты приписывали kairos, возможности отстоять определенный аргумент. Она сводится к поиску диалектической точки перегиба, моменту, когда гештальт может просто переключиться с «утки» на «кролика». В этом смысле сторонник постистины – это эпистемический «двойной агент», а потому он уязвим перед обвинениями в лицемерии, в отличие от сторонника истины. Я связывал этот смысл выражения «двойной агентности» с «чушью» – термином, которым уязвленные веритисты чествуют постмодернистов вот уже четыре десятилетия [Fuller, 2009, ch. 4; Фуллер, 2018, гл. 4]. Однако относительно нейтральный подсчет очков в противоборстве сторонников истины и постистины привел бы к выводу, что последние стремятся ослабить различие факта и вымысла, а потому и подорвать основания моральной непреклонности своих оппонентов, облегчив переключение между различными играми знания, тогда как сторонники истины хотят усилить это различие, усложнив переключение между различными играми знания. Короче говоря, различие завязано на исход борьбы вокруг того, что ранее я назвал «модальной властью».
Консенсус: сфабрикованное согласие как регулятивный идеал науки?
Когда веритисты говорят, что истина – это «регулятивный идеал» всякого исследования, они просто указывают на такую расстановку социальных сил, при которой самоорганизующееся научное сообщество выступает окончательным арбитром всех притязаний на знание, принимаемых обществом в целом. Конечно, научное сообщество может в чем-то ошибиться, однако ошибки обнаруживаются только тогда, когда научное сообщество решает признать их, а исправляются они опять же только тогда, когда научное сообщество говорит, что они исправлены. Собственно, веритисты отстаивают то, что я назвал «когнитивным авторитаризмом» [Fuller, 1988, ch. 12]. С точки зрения постистины веритизм сводится к слегка приукрашенной версии морального крестового похода, что ясно по таким псевдоэпистемическим понятиям, как «доверие» и «надежность», благодаря которым «научность» ассоциируется с корпусом знания и одновременно с людьми, такое знание производящими. Я говорю «псевдо», поскольку нет согласия относительно специальной эпистемической меры подобных качеств. Суждения о людях неизменно используются в качестве замены суждений о мире.
Например, доверие – качество, присутствие которого ощущается преимущественно как двойное отсутствие, а именно как мудрый отказ изучать претензии на знание самостоятельно, который, как решается впоследствии, повлек не негативные последствия, в основном потому, что некая «доверенная сторона» (известная также под именем «ученых») провела необходимую работу по проверке. Я назвал доверие «флогистонным» понятием по этой причине, так как оно напоминает псевдоэлемент флогистон [Fuller, 1996]. В самом деле, мое общее несогласие с подобным умонастроением привело меня к доказательству того, что университеты должны заниматься «эпистемическим подрывом доверия». Вот мой первоначальный тезис:
Короче говоря, университеты функционируют как уничтожители доверия к знанию, чьи корпоративные способности к «созидательному разрушению» мешают новому знанию превращаться в интеллектуальную собственность [Fuller, 2002, p. 47; курсив оригинала).
Под корпоративными способностями я имею в виду различные имеющиеся у университета средства, гарантирующие, что люди, находящиеся в положении, позволяющем развивать новое знание, – не просто часть класса тех, кто первоначально его создал. Конечно, я имел в виду обычное преподавание, нацеленное на выражение даже наиболее сложных понятий в категориях, которые могут понять и использовать обычные студенты, что ведет к деконструкции тех сугубо исторических – или «зависимых от траектории» – путей, где инновации могут социально закоснеть, создавая, в свою очередь, отношение доверия между «экспертами» и «профанами». Но также я имел в виду и программы «позитивной дискриминации», которые специально нацелены на привлечение более широкого круга людей, чем могли бы посещать университет, если бы таких программ не было. Вместе эти две компоненты противодействуют «неофеодализму» (или, если угодно, «поиску ренты»), к которому склонно академическое производство знания и о чем обычно забывают веритисты.
Что касается основного критерия истины, выдвигаемого веритистами, а именно надежности, его значение зависит от определения условий – например, устройства эксперимента, – при которых ожидается тот или иной паттерн явлений. За пределами таких жестко заданных условий, то есть там, где, собственно, и наблюдается основная часть «научных контроверз», неясно, как следует классифицировать и подсчитывать отдельные эпизоды, а потому неясно, что значит «надежный». В самом деле, STS не только привлекли внимание к этому факту, но и продвинулись дальше, например, в работе Гарри Коллинса [Collins, 1985], где ставится вопрос о том, возможна ли даже лабораторная надежность без своего рода сговора между исследователями. Другими словами, социальное достижение «надежного знания», по крайней мере, отчасти является выражением солидарности членов научного сообщества, то есть, если говорить прямо, смыкания рядов. Это просто несколько менее лестная характеристика того, что веритисты представляют светоносным эпистемическим процессом «формирования консенсуса» в науке.
Особенно удачный пример такой ситуации получил название «климатгейта», начавшегося со взлома хакерами британского сервера исследовательской группы климатологов в Университете Восточной Англии в 2009 г., за которым последовало несколько запросов по акту «свободного доступа к информации». Хотя, формально говоря, никаких правонарушений выявлено не было, электронные письма показали, в какой мере ученые со всего света на самом деле сговаривались, пытаясь представить данные по климатическим изменениям так, чтобы скрыть двусмысленности в интерпретациях и тем самым предупредить возможный перехват повестки силами так называемых «климатических скептиков». Наиболее естественный способ интерпретации этой ситуации состоит в том, что она показывает микропроцессы, в которых научный консенсус в обычном случае действительно буквально «фабрикуется». Тем не менее веритисты вряд ли готовы рассматривать «климатгейт» в качестве парадигмального случая «научного консенсуса». Но почему бы и нет?
Причина заключается в их отказе признать тяжелый труд и даже борьбу, неотделимую от процесса достижения коллективного соглашения по любому значимому притязанию на знание. С точки зрения веритистов, информированные люди делают одни и те же выводы на основе одних и тех же данных. Реальное социальное взаимодействие исследователей само по себе не имеет особого когнитивного веса. Оно просто закрепляет тот вывод, который в той же ситуации мог бы сделать всякий разумный индивид. Другие люди могли бы добавить какие-то данные, но они не могут изменить правила верного умозаключения. Противоположный – а именно ориентированный на постистину – взгляд на формирование консенсуса отличается откровенно «риторическим» характером [Fuller, Collier, 2004]. Он указывает на сочетание стратегических и эпистемических соображений в той ситуации, в которой актуальное взаимодействие сторон задает параметры, определяющие границы любого возможного консенсуса. Даже Кун, который ценил консенсус в качестве связующего элемента нормальной науки, занимающейся разгадыванием загадок, хорошо понимал его риторические и даже принудительные качества, проявляющиеся в самых разных областях от педагогики до коллегиального рецензирования. Наконец, обратимся собственно к вопросу риторической власти, связанной с формированием консенсуса в науке.
Подозрения относительно наличия консенсуса какого угодно рода появились у меня уже давно. Единственная глава моей докторской диссертации, вошедшая в мою первую книгу, была посвящена именно этой теме [Fuller, 1988, ch. 9]. Двойной вопрос, который я могу задать всякому, кто желает утвердить «научный консенсус» на чем бы то ни было, состоит в следующем: в силу какого авторитета и на каком основании делается такое утверждение? Даже Поппер, великий апологет науки, считал научные факты не более чем конвенциями, соглашение о которых принимается в основном для того, чтобы разметить временные остановки на бесконечном коллективном пути. С точки зрения специалиста по риторике, «научный консенсус» затребован только тогда, когда научные авторитеты ощущают, что для них возникла угроза, которую невозможно устранить обычными методами коллегиального рецензирования. «Наука» в конечном счете рекламирует себя в качестве свободнейшего исследования, предполагающего толерантность ко многим расходящимся и даже противоречащим друг другу исследовательским направлениям, которые должны совмещаться с актуальными данными, сохраняя возможность для пересмотра в свете новых, полученных в дальнейшем данных. В более общем смысле наука действительно демонстрирует эту спонтанную открытость плюрализму, хотя конкретные варианты, имеющиеся в наличии в данный момент, могут меняться. Конечно, некоторые направления исследований в тот или иной момент развиваются сильнее других. Для отслеживания подобных трендов можно использовать наукометрию, которая уподобляет «наблюдателя за наукой» аналитику фондового рынка. Но это логика скорее «мудрости толпы», чем «научного консенсуса», который должен казаться чем-то более авторитетным и уж наверняка менее волатильным.
Действительно, обращения к «научному консенсусу» становятся наиболее настойчивыми в случае тех вопросов, у которых есть две характеристики, возможно, всегда переплетенные друг с другом, но они в любом случае вытаскивают науку из отведенной ей зоны комфорта, зоны коллегиального рецензирования: 1) они по природе своей междисциплинарны и 2) они значимы для общественной политики. Вспомним об изменении климата, эволюции, о любом вопросе, который имеет отношение к здоровью. К «научному консенсусу» взывают в таких именно вопросах, поскольку они не сводятся к условиям «нормальной науки», в которых работает коллегиальное рецензирование. Защитнику ортодоксии диссиденты кажутся теми, кто «меняет правила науки» с той лишь целью, чтобы повысить убедительность собственных аргументов. Тогда как, с точки зрения диссидента, ортодоксия искусственно ограничивает исследование в тех случаях, когда реальность не соответствует ее дисциплинарному шаблону, а потому изменение в правилах науки, возможно, и правда становится пунктом повестки.
Здесь стоит обратить внимание на то, что защитники «научного консенсуса» обычно принимают в своей работе посыл, утверждающий, что согласиться с диссидентами хоть в чем-то значит дать волю социальной иррациональности масс. Ссылаясь на недавно возникшую науку (или псевдонауку) меметику, они полагают, что в социальном бессознательном таится некая антинаучная потенция. Такую антинаучную склонность обычно подпитывают религиозные чувства, которые грозят пробудить диссиденты, сведя, таким образом, на нет все те результаты, которых добился модерн.
Конечно, в рядах диссидентов можно встретить признаки религиозных настроений. Известным примером является «Стратегия клина» Discovery Institute, основанная на работе Филиппа Э. Джонсона [Johnson, 1997], в планах которой было притупить «методологический натурализм» как «тонкое острие клина», что позволило бы вернуть США к их христианским корням. Само ее существование помогло изничтожить аргументы в пользу школьного преподавания концепции разумного замысла в деле «Кицмиллер против Школьного округа Довер» 2005 г. Тем не менее паранойя ортодоксии недооценивает способность модерна – в том числе и современной науки – поглощать и инкорпорировать диссидентов, укрепляясь в самом этом процессе. Тот факт, что теория разумного замысла смогла конвертировать креационизм в научную валюту, полностью отказавшись в своей аргументативной стратегии от Библии, следует считать подтверждением этой мысли. Сегодня дарвинистам приходится прилагать еще больше усилий, чтобы разбить эту теорию, что можно видеть в их все более изощренных опровержениях, которые часто заканчиваются тем, что дарвинисты уступают определенные пункты, попросту допуская то, что данные оппонентов они трактуют по-своему, без обращения к «разумному дизайнеру».
Короче говоря, сама идея «научного консенсуса» в эпистемологическом плане переоценена. Она, очевидно, должна нести некую бόльшую нормативную силу, чем все то, что может случиться на этой неделе на переднем краю научных мод. Однако какова ожидаемая продолжительность жизни теорий, вокруг которых объединяются в тот или иной момент времени ученые? Например, если современная теория утверждает, что планета должна пережить климатическую катастрофу в ближайшие 50 лет, что случится, если климатические теории сами переживут катастрофу через, скажем, 15 лет? Конечно, «катастрофа» – это, возможно, слишком сильное выражение. Данные, скорее всего, останутся неизменными и даже обогатятся, однако их общее значение может радикально поменяться. Кроме того, этот факт широкая публика может и не заметить, поскольку ученые, согласившиеся с последним консенсусом, – именно те, кто принимает также следующий. А потому они подчистят коллективную историю, описывающую, как и почему произошли эти изменения, то есть произойдет упорядоченный переход на манер династического престолонаследия.
Как мы уже отмечали, эту историю скрепляет именно то, что является основным симптомом эпистемической переоценки научного консенсуса, а именно совершенно необязательное обращение к «истине» или «поиску-истины» (то есть «веритизму») как к чему-то, этот консенсус обеспечивающему. Однако даже самые упорные защитники консенсуса считают, что он должен быть построен. Этот оборот отлично согласуется с обычным социально-конструктивистским пониманием того, что представляет собой консенсус. И нет ничего неправильного в попытках согласовать общественное мнение с определенными фактами и ценностями, даже на большой шкале, на которую указывает идея «научного консенсуса». Это вопрос обычной политики. Однако, какой бы консенсус при этом ни фабриковался – какими угодно средствами и на каком угодно спектре мнений, – он не обладает «естественной» легитимностью. Более того, он не соответствует какому-то предзаданному идеалу истины и не складывается из некоей неизменной «материи истины» [Fuller, 1988, ch. 6]. Это социальный конструкт, вот и все. Если консенсус продержится определенное время и на определенном пространстве, его устойчивость не будет связана с тем, что он был благословлен или сориентирован «Истиной»; скорее, он будет результатом обычных социальных процессов и связанных с ними форм мобилизации ресурсов, то есть множества внешних факторов, которые влияют на ключевые моменты той или иной игры.
Представление о том, что консенсус в эпистемологическом плане обладает в науке более светоносным статусом, чем в других частях общества (где его можно просто списать со счета, признав «групповым мышлением»), является артефактом рутинного переписывания истории, которым ученым занимаются, когда нужно сомкнуть ряды. Как отмечал Кун [Kuhn, 1970; Кун, 1977], ученые преувеличивают степень доктринального согласия, чтобы дать толчок деятельности, которая в конечном счете поддерживается обычными механизмами дисциплинарных норм и повседневных рабочих практик. Работа Куна помогла породить миф консенсуса, возможно, с его молчаливого согласия. И правда, когда в бытность в Кембридже я занимался изучением истории и философии науки у Мэри Хессе (около 1980 г.), представление о том, что окончательный консенсус по правильной репрезентации реальности мог бы послужить трансцендентальным условием возможности научного исследования, всячески пропагандировалось, чем мы были обязаны модному тогда философу Юргену Хабермасу [Habermas, 1971], льстившему своим англоязычным поклонникам цитатами из старого американского прагматика Чарльза Сандерса Пирса, которого он называл источником своей идеи. Исторический ревизионизм, даже когда им занимаются философы, всегда начинается с себя.
Глава 3
Социология, а также исследования науки и технологий как науки эпохи постистины
Социология и социальное конструирование идентичности
Понять «постистину» с точки зрения тех, кто выдвинул ее на позицию слова 2016 г. Оксфордского словаря английского языка, и правда очень хочется. Как мы отмечали, слово это в таком ругательном смысле означает тех, кто отказывается прислушиваться к разуму и фактам, обращаясь вместо них к помощи эмоций и предрассудков. Однако социологу знания такая формулировка кажется слишком самонадеянной, чтобы быть истинной. В конце концов, люди, которых обычно клеймят, связывая их с «постистиной», – начиная со сторонников брекзита и заканчивая последователями Трампа – в целом смогли обойти экспертов в их собственной игре, пусть даже им еще предстоит взять под контроль все поле игры в целом. По крайней мере, на эмпирическом уровне это указывает на то, что эксперты не так рациональны и не так уж опираются на факты, как они сами о себе думали, а сторонники постистины не настолько эмоциональны и предвзяты, как думали о них эксперты.
Я сам разделяю сторонников «истины» и «постистины» в соответствии с тем, играют ли люди по правилам актуальной игры знания или же они пытаются изменить правила игры себе на пользу. В отличие от сторонников истины, которые играют по существующим правилам, сторонники постистины желают такие правила изменить. По их мнению, то, что считается истиной, соотносится с игрой знания, которая в данный момент разыгрывается, а это значит, что в зависимости от того, какая именно игра ведется, некоторые стороны получают преимущество в сравнении с другими. Постистина в этом смысле является хорошо знакомой социально-конструктивистской позицией, и многие аргументы, применяемые сегодня для защиты «альтернативных фактов» или же «альтернативной науки», так или иначе выдают такое происхождение. Они говорят о мирах, которые могли бы быть или все еще возможны, каковая возможность как раз и составляет предмет модальной власти.
Когда Питер Бергер, закрепивший социологическое применение термина «социальное конструирование» в своей классической работе «Социальное конструирование реальности», написанной вместе с Лукманом [Berger, Luckmann, 1966; Бергер, Лукман, 1995], в 2007 г. умер, его обличители не преминули связать его с ментальностью постистины, поскольку в 1970–1980 гг. он получал финансирование от американского табачного лобби. Действительно, кампанию против курения он изображал в качестве прежде всего морального крестового похода, проанализированного им в статье, вошедшей в знаменитый сборник научных работ в защиту курения «Курение и общество» [Tollison, 1985]. Дело в том, что запрет курения в общественных местах предполагал – как причину или следствие – значительный сдвиг в способах осмысления людьми публичного и приватного пространства, не говоря уже о том, что они оценивают само курение как особое занятие. И запрет действительно привел к изменению правил игры, самих норм обычного социального взаимодействия [Collins, 2004]. Это, в свою очередь, позволило наделить фактические данные, свидетельствующие о негативном влиянии курения на здоровье, бόльшим весом, чем могли бы иметь какие-либо преимущества общительности и расслабленности, связываемые ранее с этим занятием.
Нет сомнений в том, что Бергер и правда был мыслителем постистины. Это позволило ему с самого начала признавать то, что более поздние защитники «научного консенсуса» против курения [Oreskes, Conway, 2011] могли признать лишь нехотя, а именно что любой публичный спор – в том числе и основанный на вопросах науки – является в то же время спором о концептуализации самих категорий спора и позиции, занимаемой нами, как только эти категории приняты. Проблематичность курения зависит от того, в каком смысле понимается сама эта практика – преимущественно как выбор личного жизненного стиля или же как проблема общественного здоровья. Конечно, эти две интерпретации тесно связаны друг с другом в плане последствий.
Тем не менее в морали, политике и праве открытым остается вопрос о том, кто несет бремя риска – человек, желающий курить, или же человек, который не хочет подвергаться воздействию дыма. Ответ на него определит, кто будет платить и какую именно цену, чтобы каждый мог оставаться частью одного и того же общества. То есть это было классическое несогласие между идеалами «либерализма» и «социализма», в котором «социалистическая» концептуализация в конечном счете одержала верх, то есть победила масса людей, которые не приемлют воздействия табачного дыма. После достижения такого результата те, кто проиграл во второпорядковом сражении за оформление спора, то есть такие «либералы», как Бергер и его спонсоры, изображаются в качестве тех, у кого есть «мотив» искажать истину, причем у их оппонентов, получается, такого «мотива» нет. Но, конечно, «мотив» есть у обеих сторон, поскольку они действуют на основе принципиально разных взглядов на то, как должен быть организован мир. В этом отношении подход Бергера составляет единое целое с «культурной теорией риска», разработанной антропологом Мэри Дуглас и политологом Аароном Вилдавски [Thompson et al., 1990].
В более общем смысле можно сказать, что социология как дисциплина сама была рождена под знаком «постистины». В конце концов, одно из преимуществ социологии, обещанных Эмилем Дюркгеймом, заключалось в том, что она сможет предоставлять «моральное образование» в условиях быстро меняющегося мира Третьей французской республики, в которой правила игры основывались уже не на религиозных и семейных узах, а на общей секулярной и национальной идентичности, что было показано произошедшим после 1870 г. поворотом системы образования от религиозных авторитетов к республиканским. Собственно, «социологией» Дюркгейм первоначально занимался на педагогическом факультете. Стоит также отметить, что другой отец-основатель социологии – Макс Вебер – также принадлежал к поколению, возникшему в момент консолидации немецкой нации в ее современной форме, то есть германского Второго рейха, который являлся продуктом той же самой Франко-прусской войны, приведшей во Франции к решительному переходу от католической монархии к секулярной республике.
И Дюркгейм, и Вебер – как и другие основатели социологии – много сил потратили на изучение психологических следствий быстрого изменения правил игры к концу XIX в., когда накопился изрядный запас нерастраченной энергии [Mazlish, 1989]. Дюркгейм, как мы помним, определил этот феномен в качестве аномии, своего рода неукорененности, которая иногда приводит к самоубийству. Сама аномия является следствием такого положения дел, когда люди оказываются между двумя совершенно разными нормативными режимами: они, очевидно, ушли от старого порядка, но не вполне приспособились к новому, только еще складывающемуся.
Социология в тональности постистины в основном занимается управлением аномией, которую в более нейтральном смысле можно понимать в качестве социального сдвига форм. Есть много способов заниматься таким управлением. Например, такое управление может приобретать черты личного стиля Георга Зиммеля, который писал о чужаке (или «еврее»), или У.Э.Б. Дюбуа, который писал о двойном сознании (или «негре»). Или же его можно рассматривать в более абстрактных и общих категориях, считая его встроенным в политическую и профессиональную жизнь. Так, Парето подчеркивал, что всякий успешный политик должен решить, кем ему быть – тем, кто поддерживает статус-кво (львом), или же тем, кто его меняет (лисой), а Роберт Мертон [Merton, 1976] сосредоточился на той двусмысленности, с которой сталкиваются профессионалы, управляющие «экспертными» и «профанными» ожиданиями относительно их поведения, когда понятно, что эти две группы действуют в таких нормативных режимах, которые отчасти конфликтуют друг с другом. Драматургический подход Эрвинга Гоффмана к социальной жизни и этнометодология являются, вероятно, наиболее последовательными вариантами постистинностной социологии из всех разработанных на сегодняшний день.
Однако сегодня общество уже не то, что во времена Дюркгейма или даже Гоффмана. В последнюю четверть века или даже больше мы наблюдали упадок присущей государству всеобщего благосостояния универсалистской концепции общества, стабилизировавшей, по крайней мере на официальном макроуровне, нормативные ожидания «развитых» обществ, которые определяли правила реализации этих ожиданий, а также вехи и промежуточные результаты этого процесса. Это означало, что политические разногласия разрешались в относительно ограниченном контексте все более профессиональным политическим классом. Более того, даже на метауровне несоизмеримые ценностные системы «капитализма» и «коммунизма», определяющие холодную войну, сопоставлялись друг с другом в категориях взаимно признанных рейтингов, начиная с величины военных арсеналов и заканчивая объемом валового внутреннего продукта (ВВП). Так, «теория игр», известная нам сегодня благодаря науке о принятии решений, была разработана именно в этом контексте. Подходы истины и постистины, казалось, отлично совместились друг с другом, поскольку все стороны считали недопущение глобальной ядерной войны единственной игрой, в которую стоит играть. На уровне науки это была та конвергенция, которая бы понравилась Куну.
Актуальная ситуация постистины совершенно другая, однако социология в этом тоже замешана. Она отличается все большей передачей вопросов социальной идентичности с уровня национального государства на уровень преимущественно самоорганизующихся и самопровозглашенных групп, за каждой из которой признается право взаимодействовать с остальным обществом на собственных условиях, отображаемых в правах собственности на язык, пространство и ресурсы. Именно это подразумевается сегодня под «политикой идентичности», определившей влиятельную интерпретацию, которую Майкл Буравой [Burawoy, 2005; Буравой, 2008] дал задаче «публичной социологии», как он сам ее называл, в своем председательском обращении 2004 г. к Американской социологической ассоциации. Конечно, этот процесс был представлен в негативном виде как взращивание «культуры жалоб», в которой не дозволяется даже ссылаться на определенные самоидентифицирующиеся группы иначе, как по правилам их собственных языковых игр, в которые члены группы играют, в основном для того, чтобы добиваться уступок от остального общества [Hughes, 1993]. На самом деле не нужно быть циником, чтобы подозревать политику идентичности в стимулировании установки «поиска ренты» в отношении к социальному миру. Более позитивное предположение состоит в том, что политика идентичности составляет расширение социального горизонта, плюрализацию языковых игр, у каждой из которых есть собственные цели и связанные с ними комплексы навыков.
Политика идентичности – в своем лучшем обличье – представляется раем постистины без классических дестабилизирующих последствий аномии, которые в конечном счете просто отражали неустойчивое чувство социальной конформности в национальном государстве. Теперь же людям просто нужно утверждаться в качестве тех, кто они есть, на выбранном ими игровом поле. Однако здесь уже можно заметить определенную проблему, а именно феномен «транс», как в «трансгендере», «трансрасовом» и «трансгуманистическом». Этот феномен доводит подход постистины до его логического завершения, предполагая, что каждый, в принципе, может научиться играть в любую игру идентичности, даже если брать наиболее фундаментальные в онтологическом смысле игры. В этом контексте трансгуманисты говорят о «морфологической» свободе, выступающей основным пунктом «Трансгуманистического билля о правах» [Fuller, 2016b]. Возможно, неудивительно, что Мартин Ротблатт, трансгуманист, глубже остальных продумавших, в какой мере сетевые идентичности (или наши «аватары») являются продолжением реальных идентичностей (то есть наших обычных физических личностей), является еще и тем человеком, который сменил мужскую идентичность на женскую, став богатейшей женщиной-гендиректором в США [Fuller, Lipinska, 2016].
Но если вы полагаете, что либеральное отношение к смене гендера можно распространить и на смену расы, подумайте еще раз, обратив внимание на беспрецедентную контроверзу, возникшую в американском философском сообществе в связи с публикацией Ребекки Тувел [Tuvel, 2017], которая утверждала, что переход, скажем, из белой расы в черную следует оценивать в том же духе, в каком и переход от мужского к женскому: если допускать один, то должен допускаться и другой. Такому аргументу можно предъявить возражения двух видов: один – со стороны «истины», а другой – «постистины». Возражение со стороны «истины», которое, собственно, и разожгло споры вокруг статьи, состоит в том, что смена гендера в определенном смысле более «законна», чем смена расы, причем значение «законности» в этом случае остается стратегически неопределенным. (Я считаю, что такое возражение в конечном счете определяется всего лишь предрассудками нашего времени.) Возражение со стороны «постистины» состоит в том, что мобильность идентичности в целом – будь она гендерной, расовой или какой-то иной – может создать новые неравенства в силу асимметричного направления переходов, если, к примеру, женщинами будет становиться больше мужчин, чем, наоборот, мужчинами женщин. И, конечно, над всем этим возвышается олимпийское возражение, утверждающее, что поддержание такого неопределенного уровня мобильности идентичности уже означает слишком буквальное понимание идеи нормативных режимов как игр. К сожалению, существование на переднем крае нашего мира постистины означает нечто иное, а именно то, что игры серьезны.
Здесь стоит упомянуть одну попытку в стиле постистины стратегически раскрутить идентичность, которая, однако, в поистине постистинностной манере послужила лишь тому, чтобы раскрыть новые поля игры. Речь о понятии интерсекциональности, которое было введено американским юристом Кимберли Креншоу [Crenshaw, 1991] и стало ключевым пунктом «критической теории расы». Основополагающим событием для нее были слушания Сената в 1991 г., на которых Кларенс Томас проходил утверждение на пост судьи Верховного суда США. Томас был чернокожим консервативным судьей, который работал в администрации Рейгана, когда, как утверждалось, объектом его сексуальных домогательств стала чернокожая сотрудница-юрист Анита Хилл. На слушаниях Хилл дала обширные свидетельские показания о ее отношениях с Томасом, на которые его защитники, в основном белые, ответили тем, что она является инструментом белого либерального истеблишмента, который не желает его назначения, поскольку он не соответствует политическому представлению этого истеблишмента о чернокожем. Томас через какое-то время был утвержден в должности, продолжая и по сей день свою деятельность на посту судьи Верховного суда. Однако в этом деле черная идентичность была превращена в разменную карту более обширной игры, в которую в основном играют белые, карту, которую могли использовать игроки противоположных партий. «Черная карта» была разыграна в интересах Томаса и против другого чернокожего, который был представлен в качестве «псевдочерного».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?