Текст книги "Большое сердце маленькой женщины"
Автор книги: Татьяна Булатова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
Татьяна Булатова
Большое сердце маленькой женщины
Здравствуй, Танька
Все события, описанные в этой книге, вымышлены, все совпадения случайны
Что заставляет людей через тридцать лет встречаться с одноклассниками? Ответ прост: любопытство и тщеславие. К тому же тридцать лет – срок достаточный для того, чтобы мусорную пену с жизненных вод уже разметало и стало ясно, кто сколько сто́ит. Практика показывает, что в каждом классе свое соотношение плавающего по воде мусора и драгоценного жемчуга, упорно вызревающего в тесных раковинах жизненных обстоятельств.
Встречи выпускников, как правило, проходят по одному и тому же сценарию, и пишут его активисты-хроники, ради традиции готовые на все. Они, подобно вездеходам, методично продираются сквозь мощное сопротивление заезженных бытом одноклассников, досаждая им глупыми вопросами о том, какой день лучше, кого из учителей пригласить, с кем «из наших» есть возможность связаться и, наконец, «что пить будете»?! Труд активистов невероятно тяжел, но, к сожалению, незаметен. Впрочем, они на благодарность и не рассчитывают – или почти не рассчитывают, – потому что каждый раз сталкиваются с одним и тем же вопросом: «Ну на фига ты это сделал(а)?» «Что это?» – смысл обвинения активистам всегда непонятен. «А вот что!» – отвечают одноклассники и, не умея выразить словами то, что их мучает, в сердцах машут рукой, чтобы уйти на очередные пять-десять лет в тотальную внутреннюю эмиграцию.
А ведь по большому счету этим активистам нужно сказать спасибо за то, что с их легкой руки в сознании человека начинался процесс активного развенчания накопленных в течение жизни заблуждений. Вот, например, одно из них: «стареют все». «Все… Но только не я», – думаешь ты и с сочувствием смотришь на них, состарившихся: и на привезенного в инвалидном кресле классного руководителя, и на ссохшуюся в девичестве географичку Галю, и на двоечника Иванова-Петрова-Сидорова, отрытого активистом в привокзальной рюмочной, и на Светку-Ленку-Томку, кутающихся в норковые манто вместо того, чтобы смело показать себя во всем великолепии… Смотришь ты, смотришь, а потом вдруг начинаешь нервничать, потому что ловишь на себе не менее жалостливый взгляд соседа(ки) по парте, сознательно накачивающегося(ейся) дешевым коньяком для того, чтобы подойти и смело сказать тебе в лицо: «Встретил(а) бы, не узнал(а)…» И вывод напрашивается сам собой, горький и неутешительный: ты тоже стареешь так же, как и все! Именно с этого момента и запускается механизм обрушения иллюзий, в результате которого оказывается… И понеслось! Оказывается, что троечники – прежде балласт класса – сегодня перспективные представители политической и экономической элиты города, а то и страны. А золотая медаль – вовсе не гарантия успеха, равно как и красный диплом, обладатели которого – среднестатистические бюджетники, считающие каждую копейку до зарплаты. И возраст, к сожалению, – это не повод, чтобы смерть была к тебе снисходительна. Ей, в сущности, все равно, кто перед ней – старик или юноша, отличник или двоечник. Она просто заглядывает в своей ежедневник, находит нужную фамилию и ставит жирный крестик, свидетельствующий о выполнении Божьего замысла. Только и всего! Поэтому нечего удивляться, что на очередной общей фотографии лиц становится все меньше, а похороны невольно превращаются в спонтанную встречу одноклассников, традиционно заканчивающуюся словами, что время безжалостно, а значит, давайте видеться чаще и, разумеется, по другому поводу.
«Давайте!» – клянутся оставшиеся в живых и бегут прочь – на работу, в семью, к друзьям, чтобы напомнить о своем существовании и убедиться – я есмь! Но тем не менее каждый год нет-нет да посещает каждого наивная мысль о том, сколько лет прошло со дня окончания школы, и в преддверии круглых дат словно из-под земли вырастает фигура того самого активиста, который невольно оказывается причастен не только к очередному развенчанию иллюзий, но и к появлению гаденького чувства собственной значимости в обмен на откровения тех, кому ты всегда тайно завидовал. «Поделом!» – думаешь ты и даешь внутренний обет никогда, ни при каких обстоятельствах, ни ногой… Даешь и понимаешь, что не выполнишь внутренней клятвы и даже знаешь почему. Из любопытства, черт бы его подрал!
Отчасти из любопытства, а отчасти из-за желания угоститься, не заплатив ни копейки, Илья Русецкий, по кличке Рузвельт, когда-то знаменитый легкоатлет и победитель Всероссийских олимпиад чуть ли не по всем предметам, пришел на встречу выпускников спустя тридцать два года с момента окончания школы, ничуть не заботясь о том, что не имеет за душой никаких реальных достижений, свидетельствующих о жизненном успехе. Гордыни в нем не было, а если таковая когда-то и присутствовала в его многогранной личности, то количество выпитого за все предыдущие годы все равно привело бы к девальвации стойких жизненных стереотипов.
«В конце концов, какая разница, где проводить время?!» – рассуждал Рузвельт и был абсолютно прав, потому что знал, о чем говорил. Это раньше он имел возможность выбирать между читальным залом городской библиотеки и общей кухней в квартире с подселением, где Илья оказался в результате сложного и многофазного родственного обмена, а сейчас – увы! – выбирать стало не из чего: сырой заплесневелый подвал, облюбованный местными бомжами, сменился предбанником маленького хлебного магазина, где Рузвельт с достоинством пророка поджидал одиноких старух с предложением донести до дома тяжелую ношу. Время от времени, реагируя на жалобы забредших со стороны покупателей, к Илье выбегала чернявая заведующая и, морща усики над верхней губой, грозилась сдать попрошайку властям. В ответ Рузвельт кланялся знойной женщине в пояс и басом семинариста произносил: «Да святится имя твое!» Магия этой фразы обрушивала на заведующую истинную благодать, и сердце ее начинало трепетать от христианской любви к юродивым.
Блаженного Рузвельта окружающие любили. Алкоголиком он был мирным, позиционировал себя как аристократа духа, много цитировал и вполне мог заткнуть за пояс какого-нибудь профессора из местного университета, снисходительно посматривавшего на интеллигентного вида пьяницу с «Божественной комедией» Данте в руках. Любовь к чтению расцвечивала жизнь Ильи яркими красками, он даже всерьез подумывал, не уйти ли ему в монастырь, чтобы читать там, запершись в келье, но вовремя оставил эту затею, потому что догадался: читать в монастыре ему придется совершенно иную литературу. «Потом!» – пообещал себе Рузвельт и обернулся лицом к миру, изобилующему интересными мгновениями, ради которых, безусловно, стоило жить. Правда, изредка вставал вопрос: «На что?» Но и здесь Илью не покидала уверенность, что все сложится как нельзя лучше – от работы он не отказывался, к людям был добр, и они платили ему сторицей: отдавали поношенную, но вполне хорошо сохранившуюся одежду, угощали по-соседски пирогами, наливали по большим праздникам, делились пивом и так далее. В общем, Рузвельт на жизнь не жаловался, скорее, наоборот, считал ее вполне удавшейся хотя бы потому, что был принят в любой компании: шпана звала его «профессором», а глава района, помнивший его еще по школе, уважительно – «диссидентом». Но Русецкий не был ни тем, ни другим. Он был просто философом, отказавшимся верить в какое-либо целеполагание и ссылавшимся то на Гесиода, то на Гераклита, то на Шопенгауэра и Ницше, но при этом не разделявшим до конца взгляды никого из них.
«Философский пессимизм есть обратная сторона философского оптимизма», – декларировал Илья и наивно полагал, что сформулировал главный закон гармонии, гласящий, что у жизни две стороны, а значит, вся она есть системная смена знаков, наложение которых друг на друга дает изящный нуль. Посему все чаяния и усилия человеческие сами по себе интересны в некой условной временной точке – здесь и сейчас, а на перспективу – абсолютно бессмысленны. Отсюда закономерный вопрос: зачем? Видимо, в определенный период своей жизни Рузвельт не сумел найти на него исчерпывающего ответа и объявил вне закона все, что прежде считал заслуживающим внимания. В итоге под запрет попали не только многочисленные призы, награды, грамоты, свидетельствующие о сверхдостижениях городского вундеркинда, но также и высшее образование, карьера, семья.
Кстати, о высшем образовании. Получить его Русецкий пытался неоднократно. Правда, не в области точных наук, как ему прочили по окончании школы, а в сфере тонкого гуманитарного знания, и не в столице, а в местном педагогическом институте. Там, на историко-филологическом факультете, Илья снискал себе славу самого одаренного студента, но… к сожалению, не от мира сего, если не сказать больше. Никаким другим обстоятельством объяснить неспособность Русецкого сдать целиком хотя бы одну сессию преподаватели были не в состоянии. Поначалу они из гуманных соображений давали Илье возможность проявить себя на разных отделениях: хочешь – история, хочешь – филология, хочешь – очное, хочешь – заочное, а потом призадумались и решили Русецкого в студенческих правах не восстанавливать и просто забыть, что был такой, с лицом семинариста, долговязый и неопрятный, при общении с которым почему-то возникало неприятное ощущение, что именно он, он, а не ты должен находиться за кафедрой и двигать вперед науку.
Принявший преподавательский заговор за подсказку судьбы, Илья вновь озаботился вопросом: «Зачем все это?» и с энтузиазмом продолжил развивать свою теорию «изящного нуля».
Новых взглядов Русецкого окружение не приняло. Очень быстро ушла из жизни мать, неожиданно утратившая смысл своего существования, прежде связанный исключительно с открывающимися перед Ильей перспективами. Она даже не болела по-настоящему, просто легла, что-то там такое в уме сложила, получила ноль и отказалась разговаривать. Да сын и не настаивал, он как никто другой понимал: молчание – золото. Соседи решили: сошла с ума. Но Илья так не думал и просто выполнял задачи категории «здесь и сейчас»: мыл, убирал, готовил, включал-выключал радиоприемник, читал матери вслух и не задавал лишних вопросов. Потом вмешались какие-то дальние родственники, стали предлагать помощь, уговаривали лечь в больницу, но мать словно не понимала, чего от нее хотят. Жалко было терять время на чужих людей. Чтобы ушли, Илья подписал какие-то бумаги. Даже не спросил какие. Просто поверил, что так нужно, и все.
Утром матери не стало – слова утратили смысл окончательно. Илья не видел ее агонии, ушла она тихо, не исключено, что во сне. «Как на цыпочках», – улыбнувшись, подумал Рузвельт и попробовал пройтись по комнате на носочках. В тишине скрипнули доски, звук получился смешной и какой-то детский. Так, на цыпочках, Илья проходил все три дня до погребения, и никто этого не заметил. Просто некоторым показалось, что из-за худобы Рузвельт стал казаться выше ростом.
Какое-то время после ухода матери Илья производил впечатление человека, переживавшего экзистенциальный кризис. Но на самом деле он просто привыкал к новым условиям жизни в «комнате без одной стены». «Раструб моих возможностей стал гораздо шире, – пока еще пытался объяснять он преимущества своего положения. – Я вижу гораздо больше, чем вы все, вместе взятые, потому что ни к чему не привязан». Илья был уверен, что все, им сказанное, абсолютно прозрачно. Но никто не понимал истинного смысла того, что произносил Рузвельт. Одноклассники посматривали на него с опаской и недоверием, многозначительно переглядывались, вспоминали классическое «горе от ума» и постепенно рассеивались в пространстве: никто не хотел жить «в комнате без одной стены», каждому хотелось чувствовать себя защищенным и социально значимым. К слову, Илья даже не заметил, как поменялось его окружение. Он словно не распознавал лица: всякий, встретившийся ему на пути, казался хорошим человеком, достойным доброго отношения и доверительного разговора. И не важно, где этот разговор состоится, в холоде медвытрезвителя или возле пивного ларька. Илья всюду ощущал себя избранным, в то время как свидетели его былого величия видели перед собой психически нездорового человека.
«Гений…» – пожимали они плечами и насмешливо посматривали на тех, кто пытался объяснить метаморфозу Русецкого превратностями судьбы. Что же на самом деле произошло с Ильей, не знал никто, в том числе и он сам, и все его слова про расширение сознания, раструб возможностей, жизнь в «комнате без одной стены» и тому подобное не объясняли ровным счетом ничего. Ну ничегошеньки! Просто был Рузвельт до и Рузвельт после, и о том, как чувствовал себя Первый, Второй, разумеется, ничего не помнил. А ведь что-то было, что-то такое неуловимое, изредка являвшееся Илье по ночам. Показывали почему-то всегда одно и то же: бегущая от школьного крыльца узкая асфальтированная дорожка, обрамленная пенными кустами сирени, женщина, по виду знакомая, со скуластым лицом и раскосыми глазами, похожими на две перевернутые запятые… В момент, когда она появлялась, немело правое плечо и в животе становилось холодно. Иногда в сон встраивался еще один фрагмент: белым зигзагом сиял просвет между старыми тополями. При виде его сердце Рузвельта начинало учащенно биться даже во сне и билось до тех пор, пока в этом просвете не возникала крошечная женская фигурка. Потом отпускало. И утром Илья просыпался с радостным чувством, что снова говорил с ней, с Танькой, Танькой Егоровой.
Последний раз Рузвельт виделся со своей соседкой по парте в день вручения аттестатов о неполном среднем образовании, то есть после восьмого класса. Жара стояла страшная, июнь был испепеляюще огненным. Кто-то предложил спуститься к реке, от школы было недалеко, минут двадцать, если прямо через сады, но Танька воспротивилась и сказала, что, пока не занесет аттестат домой, и шагу не сделает. Уговаривать Егу, так между собой называли ее ребята, было бесполезно: слову своему Танька не изменяла ни при каких обстоятельствах. Именно это в ней Рузвельту и нравилось: с Танькой было приятно иметь дело. Она никогда не кокетничала, всегда говорила, глядя прямо в глаза, была легка на подъем и умела держать язык за зубами. С Егоровой хотелось дружить, любить Таньку было просто невозможно. Для этого существовали другие девочки – томные, медлительные, церемонные и не очень, таких тоже хватало. Одним словом, Егорова не вписывалась ни в один женский отряд и общалась все больше с мальчишками. И хотя для них Танька была своей в доску, в ее присутствии никто и подумать не мог о том, чтобы браво и «по-взрослому» выругаться матом. Это было элементарно опасно: Егорова долго не думала, просто наотмашь лепила то затрещину, то пощечину. И ничего ей за это не было, потому что Ега – это Ега, и вообще – не дай бог!
Таньку к Рузвельту подсадили в седьмом классе как неуспевающую по физике. Илье было не жалко: он легко делился всем, что знал, и никогда не утверждал интеллектуального превосходства над другими. Егорова, надо сказать, показалась Русецкому немного туповатой, но он с воодушевлением взялся за дело, и вскоре шефство приобрело вполне конструктивный характер. Занимались после уроков, в школьной библиотеке, где и выяснилось, что Танька не просто сообразительна, а буквально все схватывает на лету. Физику она осваивала с удивительной скоростью. Ега проглатывала параграфы с опережением на два, а то и на три, но стоило ей переместиться из библиотеки в класс, как она замыкалась и словно переставала соображать.
– Что с тобой? – шипел ей в ухо недоумевающий Рузвельт, но в ответ слышал всегда одно и то же:
– Смотреть страшно.
Этого Илья никак понять не мог. Танька, с готовностью влезающая и в огонь, и в воду, и в медные трубы, вдруг превращалась в серую унылую мышку, вздрагивающую от любого громкого звука. Она даже внешне становилась похожей на мелкого грызуна: голова втягивалась в плечи, треугольный подбородок впивался в грудь, на затылке упрямо торчали два непокорных завитка… Того и гляди – пискнет и выскользнет из класса. «Ничего не понимаю», – бормотал Русецкий и отступался: ужас в Танькиных глазах был неподдельный. Настоящий был ужас, он это чувствовал: зрачки ее расширялись и почти сливались с потемневшей радужкой, отчего глаза превращались в глубокие черные дыры на побледневшем лице. Ни разу Егорова не попыталась объяснить Рузвельту, что происходит: она просто уходила после физики из школы, слонялась по городу, пряталась в парке, а потом, успокоившись, шла домой. Пару раз Илья бродил вместе с ней, отмечая, как постепенно оживает Танька, ее лицо, как походка вновь становится легкой и стремительной. Егорова не прогоняла Русецкого, но и не выказывала удовольствия от соседства с ним. Это было понятно по тому, как она пропускала мимо ушей все его вопросы, в том числе и самые элементарные, ответить на которые можно было одним «да» или «нет». Осознав, что Таньке важно побыть одной, Илья отступился, а потом все разрешилось само собой: в конце третьей четверти физику отменили в связи с болезнью преподавателя. Пока искали замену, прошло несколько недель, а потом рядом с расписанием появился портрет учителя в черной рамке. Все девчонки, обратил тогда внимание Рузвельт, плакали, некоторые даже в голос, и только Егорова стояла, плотно сжав губы, и лицо ее было сосредоточенно спокойным, словно она знала о смерти учителя еще вчера.
Итоговую контрольную Танька написала на твердую пятерку и, довольно ткнув Русецкого в бок, заявила: «Должна, что ли, буду?» «Сочтемся», – хотел было ответить Илья, но не смог: Егорова была какая-то другая, не такая, как раньше. Выросла, что ли? Да, нет, все так же – ниже плеча, на пацанку похожа, кожа смуглая, изнутри светится, словно солнцем отлакирована, два завитка торчат на макушке… Рузвельт смутился, а Танька и в ус не дует: ей все нипочем.
– Ты летом где? – выдавил Илья, глядя поверх егоровской головы.
– Как обычно, – щедро улыбнулась та, не сказав ничего конкретного. – А ты?
– Не думал еще, – брякнул Рузвельт первое, что пришло в голову, хотя прекрасно знал, что его ждет, но зачем-то нагнал таинственности. А все потому, что находиться рядом с Танькой вдруг стало невыносимо, захотелось то ли самому провалиться сквозь землю, то ли ее убрать с глаз долой… В общем, разговора между ними тогда не получилось. Не состоялся он и в следующем году – Русецкий пересел на заднюю парту, занятия физикой прекратились, и Егорова по старой дружбе объявила Илье, что после восьмого уйдет в техникум. В какой именно, он узнал, когда Танька присоединилась к теперь уже бывшим одноклассникам, расположившимся на берегу. Чувствуя себя в мужской компании как рыба в воде, она без стеснения стянула сарафан и уселась на горячий песок спиной к товарищам. Но никто, кроме Ильи, не заметил на ее плечах глубоких ямочек. Егорова и Егорова, все как обычно. Больше Рузвельт в сторону Таньки не смотрел. Он ее вообще больше не видел, хотя они и жили в одном районе.
Вероятность, что Танька явится на встречу выпускников спустя тридцать два года, была нулевой. Да и, честно сказать, о встрече с Егоровой Рузвельт и не помышлял. Он вообще, можно сказать, о ней не помнил, и одноклассники ему особо нужны не были, как и он им. Но разве это повод отказываться от нечаянно свалившейся на голову радости? Отнюдь. Спасибо, что позвали, можно сказать, жизнь продлили еще на день, а то и на два… Благодарность, по мнению Ильи Русецкого, была чувством высоким, свидетельствующим о душевной зрелости, мудрости, так сказать… Дальше мысли Рузвельта свою стройность теряли и разбегались, как тараканы от включенного света, в разные стороны. Ни за одной не угонишься. Да и не надо! Не зря же сказано: «Мысль изреченная есть ложь». Хочешь обесценить прекрасное – найди ему имя, произнеси слово. «Слова все убивают! – подытожил Рузвельт и тут же подобрал контраргумент: – Но они же и дают жизнь». Илье стало легче: система работала – жажда и горечь сегодняшнего утра обернутся вечером влагой и сладостью. Все будет и все исчезнет, Рузвельт с азартом оратора формулировал тезис за тезисом, не вставая с кровати: так он не просто берег силы, но и боролся с тяжелейшим похмельем. Илья знал про алкоголизм все, с энциклопедической точностью умел соотнести свои ощущения с описанным в учебниках абстинентным синдромом. Иногда Рузвельт даже осмеливался предположить, что его любовь к антиномиям специалисты из наркологического диспансера, где он числился «в своих», могут расценить как косвенный признак делирия. Но кто, как не Илья, с легкостью мог опрокинуть все с ног на голову? Сделать очевидное неочевидным? Черное – белым? Единственное, чего не удавалось сделать Русецкому, так это приравнять один час ожидания одной минуте: время подчиняться отказывалось. Но Рузвельт верил в неограниченные возможности своего разума и подозревал, что рано или поздно сможет приручить время, а пока этого не произошло, будут работать приемы, призванные сократить ожидание. В запасе у Ильи было их несколько, и пользовался он ими алгоритмически: если условия не удовлетворяли пункту А, приходилось плавно переходить к Б, потом – к В, а дальше цепочка операций строилась в зависимости от тяжести алкогольного опьянения. Чем выше оказывался градус принятого, тем проще становилось управлять временем, а точнее – вообще исчезала такая необходимость. Ни в каком управлении необходимости не было. Время просто переставало существовать: жизнь становилась атемпоральной, как в раю – всегда лето. «Но где рай, а где мы, грешные», – вздыхал Рузвельт и брал в руки Данте, наивно полагая, что приобщение к великой комедии облегчит его страдания. И опять же – был гениальный итальянец капризным до невозможности: не всякий раз удавалось добрести до Чистилища. То терцины путались, перескакивая с места на место, то буквы начинали расплываться, и приходилось читать по памяти, а память порой Илье отказывала… И вообще не исключено, что ему просто уже требовались очки для чтения. Но по идейным соображениям Русецкий от них отказывался, считая, что хитрая оптика сужает сознание и делает зрячего слепым.
Дальше наступал сон, который, кстати, был не менее капризен, чем Данте: никогда не приходил вовремя и являлся всегда неожиданно, оборвав размышления на каком-нибудь важном месте. Но Рузвельт не унывал и, зная эту хитрую особенность сновидений, всегда держал под рукой карандаш, чтобы записать на газете или обоях ту или иную значимую мысль. Как правило, зафиксировать ее в полном объеме не получалось, так, какие-то отрывки, что, впрочем, Илью нисколько не смущало. К оборванным фразам он относился с трепетом, потому что верил в уникальные возможности человеческого мозга, способного развить фразу из крошечного зародыша буквы. И еще – Рузвельт не доверял письменным формулировкам полного типа, они, по его мнению, обесценивали смысл сказанного. А вот был ли он, это вопрос второй. И разрешить его никогда не удавалось, потому что во сне значение имеет абсолютно все, даже то, что в реальности не удержит вашего внимания. Вот почему к сновидениям Илья относился как к походам в кино и даже пытался медитировать для того, чтобы научиться вызывать это состояние в любой момент. Однако медитация в условиях абстинентного синдрома – мероприятие практически безнадежное. И дело не в головокружениях и не в головной боли, а в поразительном ощущении: тебе кажется, что внутри твоего тела марширует отряд барабанщиков, и от их непрекращающейся барабанной дроби каждая клеточка организма пульсирует в собственном ритме и с такой скоростью, что недалеко до самовозгорания. И чтобы оно не произошло, приходилось сползать с кровати и куда-то идти, к кому-то стучаться, чтобы помогли, кто чем может – корвалола бы накапали или еще чего-нибудь спиртосодержащего. И Бог был к Русецкому милостив, и в подъезде обязательно оказывалась хотя бы одна живая душа, и она не грозилась вызвать милицию и, оставив входную дверь открытой, бесстрашно шла за эликсиром жизни…
В назначенный для встречи с одноклассниками день Рузвельт уже успел пройтись по подъезду и спастись трижды. Подобно Фениксу, он возрождался на каждой лестничной клетке в обмен на обещания служить верой и правдой. Сердобольные бабушки охотно верили Илюше, видя в нем местного блаженного, ко гробу которого, предсказывали они, когда-нибудь потекут толпы людские в надежде на исцеление. Ни о чем подобном Илья, разумеется, не догадывался и свято верил в общее человеколюбие русского народа. Причем русскими он называл всех, кто в той или иной форме мог изъясняться на его родном языке. Русским для него был Фарид Фиолетович, его мать Вагиза, богомольная татарка в вечном платке, русскими же чертами была наделена Эсфирь Борисовна, породистая еврейка с незамужней дочерью, соседи снизу, сверху, соседи по квартире – луговые марийцы, перебравшиеся в его город из Йошкар-Олы. Он и американца мог бы с легкостью назвать русским, потому что данное слово никогда не имело закрепленного национального значения, в сознании Рузвельта «русские люди» означало «хорошие люди вообще».
Войдя в резонанс с энергией человеколюбия, Илья начал готовиться к вечернему походу: сил было еще не очень много, но все же они были. Их вполне хватило на то, чтобы выстирать под краном чуть тронутую сединой русую бороду, почистить доставшиеся в наследство от сбежавшего мужа заведующей хлебным магазином вельветовые брюки, найти галстук, который ему не понадобился, потому что не нашлось ни одной чистой рубашки. А потом силы закончились, но и нужды в них не было: с успокоенным сердцем Русецкий прилег на кровать в предвкушении сна. Вместо него на Илью опустилась легкая дрема, и от этого стало по-особому радостно: Рузвельт заскользил по волнам своей памяти, перебирая, как четки, строки любимых книг, среди которых чаще всего звучало дантовское «Казалось, ад с презреньем озирал». С ним на устах Илья погрузился в фазу глубокого сна и вынырнул из нее, когда на улице стемнело. Русецкий любил это время и сравнивал его с кулаком фокусника, из которого один за другим «вылупляются» разноцветные шарики, выстреливают бумажные растрепанные цветы и змеями вьются связанные друг с другом шелковые платочки. Потянувшись, он замер в ожидании: с темнотой приходило счастье, оживало измученное утренним похмельем тело и можно было рассчитывать на удачу, потому что мир милостив и щедр, не случайно Илья искренне считал себя везунчиком. И это ощущение какой-то особой фартовости служило ему своеобразным оберегом, благодаря которому он никогда не терял уверенности в завтрашнем дне и в том, что тот обязательно наступит. Более того, ничем другим просто нельзя было объяснить беспрецедентный оптимизм Русецкого, позволяющий ему с легкостью переносить многочисленные побои, падения, травмы, приведшие к ранней хромоте и практически полному отсутствию зубов, которое не скрывала даже благообразная борода. «Зато на полку класть нечего», – нашел небольшой плюс там, где его не было, Рузвельт и направился на встречу с бывшими одноклассниками.
Место, где она должна была состояться, Илья знал не понаслышке и дорогу к нему мог преодолеть буквально с закрытыми глазами. Кстати, очень часто так и происходило: ноги словно сами несли его к обетованному пределу, прозванному «реанимацией». На самом же деле название кафе носило пафосное и емкое – «Мемориа». Подходило и для свадеб, и для встреч одноклассников, и, разумеется, поминок. Последние Русецкий ждал с вожделением новобрачного: на скорбных обедах наливали всякому, такая традиция, а русский народ традиции уважал, особенно по отношению к покойным – так сказать, в последний путь и с легким сердцем.
У дверей единственного, а потому многофункционального кафе с громким названием уже толпились разгоряченные курильщики, моментально принявшие Илью в свое мужское братство под нарочито радостный возглас активиста: «А вот и наш Рузвельт!». И тогда каждый из присутствующих заторопился похлопать «нашего Рузвельта» по острому плечу, пожать его длиннопалую узловатую руку, выказывая абсолютную лояльность к неудачнику и внутренне радуясь тому, что сам-то – «точно не Рузвельт».
Мужественно выдержав снисходительно-благородный натиск бывших одноклассников, Илья попытался войти в кафе, чтобы как можно быстрее восстановить утраченный со вчерашнего дня внутренний баланс, но его все не отпускали и не отпускали, назойливо предлагая выкурить «еще по одной», не понимая, почему тот отказывается – «ведь на халяву же». Наконец Русецкий прорвался и оказался в упоительном тепле и нежном полумраке. Подскочил активист, захлопотал, замурлыкал и повел Илью к столу на заранее отведенное место, бодро приговаривая: «Сейчас поправишься, повеселеешь». И Рузвельт решил не церемониться, нащупал дрожащими пальцами винтовую пробку, отвернул, пару раз булькнул, и процесс возвращения к жизни пошел невиданными темпами. Настолько невиданными, что к середине вечера в теле появилась легкость необыкновенная, а душа воспарила, ликуя. И что особенно ценно: все словно забыли о нем, приклеившемся к краю стола, осоловевшем в тепле и щурившемся от разноцветных огоньков светомузыки. Все, да не все, как выяснилось. Вечер уже почти заканчивался, когда к Илье подсела небольшого роста женщина со взбитыми на затылке черными волосами, с расплывшимся по темному, словно лакированному лицу носом, острым подбородком и удивительно знакомым прищуром. Она буравила Рузвельта глазами, не произнося ни слова. Дождавшись, когда взгляд Русецкого приобрел некоторую осмысленность и сфокусировался на ней, женщина спросила:
– Узнаешь?
Этот задорный голос Илья точно где-то слышал, только вот где – никак вспомнить не получалось.
– Узнаю, – на всякий случай, чтобы не попасть впросак, подтвердил Русецкий.
– Ниче ты не узнаешь, – сказала женщина и заговорщицки произнесла: – Эм и Же держали землю на вожже!
Такое произнести могла только Егорова. Только Егорова зарифмовывала формулы для того, чтобы их запомнить, а подчас и понять. И эту «вожжу», вспомнил Илья, они придумали вместе, сидя в библиотеке, умирая со смеху, потому что иначе у Таньки ничего не клеилось, формула просто не подчинялась ей, если Егорова не умудрялась сделать ее простой и очевидной, как мир, как вода, хлеб, солнце и мама.
– Ты? – Рузвельт просто не смог выговорить ее имя.
– Я, – подтвердила Танька и утопила подбородок в ладонях, опершись локтями о стол (еще один фирменный жест Егоровой, способный передавать ее психологическое состояние. И сейчас, понял Илья, ей было грустно): – Постарела?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?