Текст книги "Стихи о любви"
Автор книги: Тимур Кибиров
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
II. Усадьба
Деревня наша очень мила. Старинный дом на горе, сад, озеро, кругом сосновые леса, все это осенью и зимою немного печально, но зато весной и летом должно казаться земным раем. Соседей у нас мало, и я еще ни с кем не виделась. Уединение мне нравится на самом деле, как в элегиях твоего Ламартина.
А. С. Пушкин
Ну, слава Богу, Александр Викентьич!
Насилу дождались! Здорово, брат!..
А это кто ж с тобой? Да быть не может!
Петруша! Петр Прокофьич, дорогой!
Да ты ли это, Боже правый? Дочка!
Аглаюшка, смотри, кто к нам приехал!
Ах, Боже мой, да у него усы!
Гвардеец, право слово!.. Ну, входите,
входите же скорее!.. Петя, Петя!
Ну вылитый отец… Я, чай, уже
такой же сердцеед? О, покраснел!
Ну не сердись на старика, Петруша!..
Так, значит, все науки превзошел…
Аглаюшка, скажи, чтоб подавали…
А мы покамест суд да дело – вот,
по рюмочке, за встречу… Так… Грибочком
ее… Вот этак… А? Небось в столицах
такого не пивали? То-то, братец!
Маркеловна покойная одна
умела так настаивать… Что, Петя,
Маркеловну-то помнишь? У нее
ты был в любимцах. Как она варенье
варить затеет – ты уж тут как тут
и пеночки выпрашиваешь… Славно
тогда мы жили, господа… И что ж
ты делать собираешься – по статской
или военной линии? Какое
ты поприще, Петруша, изберешь?
А может, по ученой части? А?
Профессор Петр Прокофьев сын Чердынцев?
А что?!. Но если правду говорить, –
принялся б ты хозяйствовать, дружочек.
Совсем ведь захирело без присмотра
именье ваше… Ну-с, прошу к столу.
Чем Бог послал, как говорится… Глаша,
голубушка, вели еще кваску…
Именьице-то славное… Отец твой,
не тем помянут будь, пренебрегал
заботами хозяйственными, так он
и не привык за двадцать лет. Но Марья
Петровна – вот уж истинно хозяйка
была – во все сама входила, все
на ней держалось. Шельмеца Шварцкопфа,
именьем управлявшего, она
уже через неделю рассчитала.
Подрядчики уж знали – сразу к ней…
А батюшка все больше на охоте…
Да… Царствие небесное… А я б
помог тебе на первый случай, Петя…
Да вот и Александр Викентьич тоже…
Его теплицы славятся на всю
Россию, а теперь и сыроварню
голландскую завел… Грешно ведь, Петр.
Гнездо отцов, как говорится… Мы бы
тебя женили здесь – у нас-то девки
покраше будут петербургских модниц.
Да вот Аглая хоть – чем не невеста?
Опять же по соседству… Александр
Викентьевич, любезнейший, давай-ка
еще по рюмочке… А помнишь, Петя,
как ты на именины преподнес
Аглае оду собственную, помнишь?
«Богоподобной нимфе и сильфиде
дубравы Новоселковской». Уж так
смеялись мы… Ну как не помнишь, Петя?
Тебе лет десять было, Глаше шесть.
В тот год как раз мы с турком замирились,
и я в отставку вышел… Оставайся,
голубчик! Ну, ей-богу, чем не жизнь
у нас?.. Вот и в журналах пишут, Петя, –
российское дворянство позабыло
свой долг священный, почва, мол, крестьянство,
совсем, мол, офранцузились, отсюда
и разоренье, и социализм…
Да-с, Петр Прокофьич… Мы ведь здесь, в глуши,
почитываем тоже, ты не думай,
что вот медведь уездный… Мы следим
за просвещеньем, так сказать, прогрессом,
гуманностью… А как же? Вот гляди –
«Европы вестник», «Пчелка», «Сын Отечества»,
вот «Русский инвалид». Я сам читаю,
но больше для Аглаи… А забавно,
я доложу вам, критики читать.
Хотя оно подчас не все понятно,
но так-то бойко… Вот барон Брамбеус
в девятом нумере отделывает – как
то бишь его? – Кибиров (очевидно,
из инородцев). Так и прописал –
мол, господин Кибиров живописец
пошлейшей тривиальности, а также
он не в ладах с грамматикой российской
и здравым смыслом Нынче мы прочли
роман Вальтера Скотта – «Ивангоэ».
Презанимательная, доложу вам, вещь.
Английская… А Глашенька все больше
стишками увлекается. Давала
мне книжечку недавно – «Сочиненья
в стихах и прозе Айзенберга». Только
я, грешным делом, мало что там понял.
Затейливо уж очень и темно…
Оно понятно – немец!.. Вася Шишкин
у нас в кадетском корпусе отлично
изображал, как немец пиво пьет.
Такой шалун был… А ведь дослужился
до губернаторства… Назад тому три года
его какой-то негодяй в театре
смертельно ранил… Был бы жив Столыпин,
порядок бы навел… А ты, Петруша,
случайно не из этих?.. То-то, нет…
Грех, Петя, грех… И ладно бы купчишки,
семинаристы, но ведь из дворянских
стариннейших семей – такой позор!
Нет, не пойму я что-то вас, новейших…
Да вот Аглая – вроде бы ничем
Бог девку не обидел – красотою,
умом и нравом – всем взяла, наукам
обучена, что твой приват-доцент.
Приданое – дай Боже всякой, Петя.
А счастья нет… И все молчит, и книжки
читает, и вздыхает… Года два
назад из-за границы возвратился
Навроцкий молодой, и зачастил
он к нам. Все книги привозил и ноты.
Аглая ожила. А мне, Петруша,
он как-то не понравился. Но все же
я б возражать не стал… А через две
недели приезжает он под вечер
какой-то тихий, сумрачный. А Глаша
велит сказать, что захворала. После
Палашку посылала, я приметил,
с письмом к нему… И все, Петруша, все!
Я спрашивал ее: «А что ж не ездит
к нам больше Дмитрий Палыч?» – «Ах, оставьте,
откуда знать мне, папенька!» Вот так-то…
Э, Александр Викентьич, чур, не спать!
Давай-ка, брат, опрокидонт иваныч!
Давайте, Саша, Петенька, за встречу!
Как дьякон наш говаривал: «Не то,
возлюбленные чада, оскверняет,
что входит к нам в уста, а что из уст
исходит!»… Да-с, голубчик… Презабавный
мне случай вспомнился – году в тридцатом…
Нет, дай Бог памяти… В тридцать шестом.
Или в тридцать девятом?.. Под Варшавой
наш полк стоял в то лето, господа.
Вообразите – пыльное местечко,
ученья бесконечные, жара
анафемская, скука – хоть стреляйся!
И никакого общества, поскольку
окрестные паны не то что бал
какой-нибудь задать – вообще ни разу
не пригласили нас, что объяснимо,
конечно, но обидно… Как обычно,
мы собрались у прапорщика Лембке.
Ну, натурально, выпивка, банчишко.
Ничто, казалось бы, не предвещало
каких-либо событий… Но уже
к полуночи заметил я, что Бельский
рассеян как-то, молчалив и странен…
Но, впрочем, надобно вам рассказать
подробнее о нем. У нас в полку
он человек был новый – лишь неделю
из гвардии он был переведен.
За что – никто не знал. Ходили слухи
о связи романической, скандале,
пощечине на маскараде – толком
никто не знал… И каково же было
мое недоумение, когда,
внезапно бросив карты… Заболтал
я вас совсем, простите старика,
пора на боковую. Так сказать,
в объятия Морфея… Поздно, Петя…
Ну что ж, покойной ночи, господа.
Покойной ночи, спите, господа.
Уснете вы надолго. Никогда
вам не проснуться больше. Никогда
в конюшнях барских не заржет скакун,
Трезор, и Цыган, и лохматый Вьюн
не встретят хриплым лаем пришлеца,
чувствительные не замрут сердца
от песни Филомелы в час ночной,
и гувернер с зажженною свечой
не спустится по лестнице, и сад
загубят и богатства расточат,
и подпалят заветный флигелек,
и в поседевший выстрелит висок
наследник бравый, и кузина Кэт
устроится пишбарышней в Совет,
в тот самый год, России черный год,
о коем вам пророчествовал тот
убитый лейб-гусар. И никогда
не навредит брусничная вода
соседу-англоману… В старый пруд
глядит луна – в солярку и мазут.
И линия электропередач
гудит над кровлей минводхозных дач.
Катушка из-под кабеля. Труба
заржавленная. Видно, не судьба.
Видать, не суждено. Мотоциклет
протарахтит и скроется. И свет
над фабрикою фетровой в ночи…
Прощай, ма шер. Молчи же, грусть, молчи.
III. Из цикла «Младенчество»
Мы вошли в комнаты. С трепетом смотрел я вокруг себя, припоминая свои младенческие годы. Ничто в доме не изменилось, все было на прежнем месте.
А. С. Пушкин
«Майский жук прилетел из дошкольных времен…»
«Я горбушку хлеба натру чесноком пахучим…»
Майский жук прилетел из дошкольных времен.
Привяжу ему нитку на лапку.
Пусть несет меня в мир, где я был вознесен
на закорки военного папки.
В забылицу о том, как я нравился всем,
в фокус-покус лучей обожанья,
в угол, где отбывал я – недолго совсем –
по доносу сестры наказанье.
Где страшнее всего было то, что убил
сын соседский лягушку живую,
и что ревой-коровой меня он дразнил,
когда с ветки упал в крапиву я.
В белой кухне бабуля стоит над плитой.
Я вбегаю, обиженный болью.
Но поставлен на стул и читаю Барто,
первомайское теша застолье.
И из бани я с дедушкой рядом иду,
чистый-чистый под синей матроской.
Алычею зеленой объемся в саду,
перемажусь в сарае известкой.
Где не то что оправдывать – и подавать
я надежды еще не обязан.
И опять к логопеду ведет меня мать,
и язык мой еще не развязан.
«Карбида вожделенного кусочки…»
Я горбушку хлеба натру чесноком пахучим.
Я слюной прилеплю к порезу лист подорожника.
Я услышу рассказы страшные – про красные руки,
про кровавые пятна и черный-пречерный гроб!
Я залезу на дерево у кинотеатра «Зеленый»,
чтоб без спросу смотреть «Королеву бензоколонки».
За сараем закашляюсь я от окурка «Казбека»
и в сортире на Республиканской запомню рисунки.
А Хвалько, а Хвалько будет вечно бежать, а тетя Раиса
будет вечно его догонять с ремнем или прутиком.
«На коробке конфетной – Людмила…»
Карбида вожделенного кусочки
со стройки стырив, наслаждайся вонью,
шипеньем, синим пламенем от спички
в кипящей луже, в полдень, у колонки.
По пыли нежной, августовской, желтой
айда купаться!.. ГлЫбоко, с головкой!..
Зовут домой – скорей, приехал дядя…
И в тот же самый день взлетел Гагарин.
Какой-то диафильм – слоны и джунгли,
индусы, лань волшебная – на синей
известке, и какие-то созвездья
мерцают между крон пирамидальных…
Еще я помню сказку и картинки –
коза, козлята, – только почему-то
коза звала их – мой Алюль, Билюль мой
и мой Хиштаки… Черт-те что… Не помню…
«Скоро все это предано будет…»
На коробке конфетной – Людмила,
и Руслан, и волшебник пленен.
Это детство само – так обильно,
вкусно, ярко… Когда это было?
Сослуживица мамы дарила
мне конфеты, а я был смущен.
День бескраен. Наш сад процветает,
потому что наш дедушка жив.
И на солнышке форму теряя,
пластилиновый конь умирает,
всадник тает, копье уронив.
Нет пока на ответы вопросов,
хоть уже и ужасно чуть-чуть.
Как мне жалко кронштадтских матросов,
окровавленный Павлик Морозов
так мучителен, что не заснуть.
Ух, фашисты, цари, буржуины!
Вот мой меч – вашу голову с плеч…
Но уже от соседской Марины
так мне грустно, хотя и невинно.
Уже скалится рифмами речь.
Скоро все это предано будет
не забвенью, а просто концу.
И приду я в себя и в отчаянье,
нагрубив напоследок отцу.
Страшно все. Всех и вся позабудут.
Ничего же, пойми ты, не будет.
Но откуда – неужто оттуда? –
дуновенье тепла по лицу?
Я не знаю, чье это посланье,
указанье, признанье, воззванье,
но гляди – все, как прежде, стоит –
в палисаднике мама стирает,
мы в кубинских повстанцев играем,
горяча черепица сараев,
стрекоза голубая блестит…
Эй, прощайте мне. Бог вас простит.
IV. Послание Ленке
Тут вошла девушка лет осьмнадцати, круглолицая, румяная, с светло-русыми волосами, гладко зачесанными за уши, которые у ней так и горели. С первого взгляда она не очень мне понравилась. Я смотрел на нее с предубеждением: Швабрин описал мне Машу, капитанскую дочь, совершенною дурочкою.
А. С. Пушкин
Леночка, будем мещанами! Я понимаю, что трудно,
что невозможно практически это. Но надо стараться.
Не поддаваться давай… Канарейкам свернувши головки,
здесь развитой романтизм воцарился, быть может, навеки.
Соколы здесь, буревестники все, в лучшем случае – чайки.
Будем с тобой голубками с виньетки. Средь клекота злого
будем с тобой ворковать, средь голодного волчьего воя
будем мурлыкать котятами в теплом лукошке.
Не эпатаж это – просто желание выжить.
И сохранить, и спасти… Здесь, где каждая вшивая шавка
хрипло поет под Высоцкого: «Ноги и челюсти быстры,
мчимся на выстрел!» И, Господи, вот уже мчатся на выстрел,
сами стреляют и режут… А мы будем квасить капусту,
будем варенье варить из крыжовника в тазике медном,
вкусную пенку снимая, назойливых ос отгоняя,
пот утирая блаженный, и банки закручивать будем,
и заставлять антресоли, чтоб вечером зимним, крещенским
долго чаи распивать под уютное ходиков пенье,
под завыванье за окнами блоковской вьюги.
Только б хватило нам сил удержаться на этом плацдарме,
на пятачке этом крохотном твердом средь хлябей дурацких,
среди стихии бушующей, среди девятого вала
канализации гордой, мятежной, прорвавшей препоны
и колобродящей семьдесят лет на великом просторе,
нагло взметая зловонные брызги в брезгливое небо,
злобно куражась… О, не для того даже, не для того лишь,
чтобы спастись, а хотя б для того, чтобы, в зеркало глядя,
не испугались мы, не ужаснулись, Ленуля.
Здесь, где царит романтизм развитой, и реальный, и зрелый,
здесь, где штамповщик любой, пэтэушник, шофер, и нефтяник,
и инженер, и инструктор ГУНО, и научный сотрудник –
каждый буквально – позировать Врубелю может, ведь каждый
здесь клеветой искушал Провиденье, фигнею, мечтою
каждый прекрасное звал, презирал вдохновенье, не верил
здесь ни один ни любви, ни свободе, и с глупой усмешкой
каждый глядел, и хоть кол ты теши им – никто не хотел здесь
благословить ну хоть что-нибудь в бедной природе.
Эх, поглядеть бы тем высоколобым и прекраснодушным,
тем презиравшим филистеров, буршам мятежным,
полюбоваться на Карлов Мооров в любой подворотне!
Вот вам в наколках Корсар, вот вам Каин фиксатый и Манфред,
вот, полюбуйтесь, Мельмот пробирается нагло к прилавку,
вот вам Алеко поддатый, супругу свою матерящий!
Бог ваш лемносский сковал эту финку с наборною ручкой!
Врет Александр Александрыч, не может быть злоба святою.
Здесь на любой танцплощадке как минимум две Карменситы,
здесь в пионерской дружине с десяток Манон, а в подсобке
здесь Мариула дар ит свои ласки, и ночью турбаза
стонет, кряхтит Клеопатрой бесстыжей!.. И каждый студентик
Литинститута здесь знает – искусство превыше морали.
На семинаре он так и врезает надменно: «Эстетика
выше морали бескрылой, мещанской!» И мудрый Ошанин,
мэтр седовласый, ведущий у них семинары, с улыбкой
доброю слушает и соглашается: «В общем-то, да».
В общем-то, да… Уж конечно… Но мы с тобой все-таки будем
Диккенса вслух перечитывать, и Честертона, и, кстати,
«Бледный огонь», и «Пнина», и «Лолиту», Ленуля, и Леву
будем читать-декламировать, Бог с ним, с де Садом…
Но и другой романтизм здесь имеется – вот он, голубчик,
вот он сидит, и очки протирает, и все рассуждает,
все не решит, бедолага, какая-такая дорога
к храму ведет, балалайкой бесструнною все тарахтит он.
И прерывается только затем, чтобы с липкой клеенки
сбить таракана щелчком, – и опять о Духовности, Лена,
и медитирует, Лена, над спинкой минтая.
А богоборцы, а богоискатели? Вся эта погань,
вся достоевщинка родная? Помнишь, зимою в Нарыне
в командировке я был? Там в гостинице номер двухместный,
без унитаза, без раковины, но с эстампом ярчайшим,
целых три дня и две ночи делил я с каким-то усатым
мелиоратором, кажется, нет, гидротехником… в общем,
что-то с водою и с техникой связано… Был он из Фрунзе,
но не киргиз, а русак коренной. Поначалу спокойно
жили мы, «Сопот» смотрели, его угощал я индийским
чаем, а он меня всякой жратвою домашнею. Но на вторые
сутки под вечер явился он с другом каким-то, киргизом,
как говорится, ужратый в умат. И еще раздавили
(впрочем, со мною уже) грамм четыреста водки «Кубанской».
Кореш его отвалил. И вот тут началося.
Начал икать он, Ленуля, а после он стал материться.
Драться пытался, стаканом бросался в меня, и салагой
хуевым он обзывал меня зло, и чучмеком ебанным.
После он плакал и пел – как в вагонах зеленых ведется,
я же – как в желтых и синих – помалкивал.
«В Бога ты веришь? –
вдруг вопросил он. – Я, бля, говорю, в Бога веришь?» –
«Ну, верю». –
«Верю! Нет, врешь, ни хуя ты, бля, сука, не веришь!..
Не понимаешь ты, блядь! Я вот верю! Я, сука-бля, верю!
Но не молюсь ни хуя! Не, ты понял, бля? Понял, сучонка?» –
«Понял я, понял». – «А вот не пизди. Ни хера ты не понял.
Леха, бля, Шифер не будет стоять на коленях!!» Ей-богу,
не сочинил я ни капельки, так вот и было, как будто
это Набоков придумал, чтоб Федор Михалыча насмерть
несправедливо и зло задразнить… Так давай же стараться!
Будем, Ленулька, мещанами – просто из гигиенических
соображений, чтоб эту паршу, и коросту, и триппер
не подхватить, не поплыть по волнам этим, женка.
Жить-поживать будем, есть да похваливать, спать-почивать будем,
будем герани растить и бегонию, будем котлетки
кушать, а в праздники гусика, если ж не станет продуктов –
хлебушек черненький будем жевать, кипяток с сахаринчиком.
Впрочем, Бог даст, образуется все. Ведь не много и надо
тем, кто умеет глядеть, кто очнулся и понял навеки,
как драгоценно все, как все ничтожно, и хрупко, и нежно,
кто понимает сквозь слезы, что весь этот мир несуразный
бережно надо хранить, как игрушку, как елочный шарик,
кто осознал метафизику влажной уборки.
Выйду я утром с собачкою нашей гулять, и, вернувшись,
зонтик поставив сушиться, спрошу я: «Елена Иванна,
в кулинарии на Волгина все покупали ромштексы.
Свежие вроде бы. Может быть, взять?» – «Нет, ромштексы не надо.
Сало одно в них. Нам мама достала индейку. А что это
как вы чудно произносите – кулинария?» – «А что ж тут,
женка, чудного, так все говорят». – «Кулинария надо
произносить, Тимур Юрьич, по правилам». – «Ну насмешила!
Что еще за кулинарья?» – «А вот мы посмотрим».
– «Давайте».
«Вот вам, пожалуйста!» – «Где?.. Кулинария… Ну, я не знаю…
Здесь опечатка, наверно».
И как-нибудь ночью ты скажешь:
«Кажется, я залетела…» Родится у нас непременно
мальчик, и мы назовем его Юрой в честь деда иль Ваней.
Мы воспитаем его, и давай он у нас инженером
или врачом, или сыщиком, Леночка, будет.
V. Вариации
Барков заспорил однажды с Сумароковым о том, кто из них скорее напишет оду. Сумароков заперся в своем кабинете, оставя Баркова в гостиной. Через четверть часа Сумароков выходит с готовой одою и не застает уже Баркова. Люди докладывают, что он ушел и приказал сказать Александру Петровичу, что-де его дело в шляпе. Сумароков догадывается, что тут какая-нибудь проказа. И в смом деле, видит на полу шляпу, и…
А. С. Пушкин
1. Прогулка в окрестностях одинцово
2. Отрывок из ироикомической поэмы «Рядовой Масич, или Дембельский аккорд»Элегия
Осенний ветр над нивой обнаженной.
Расхлябанность дорог и нагота дерев.
Над Родиной моей уже не Божий гнев,
но Божья скорбь… Убожеством блаженный,
навстречу люд идет, неся домой
дары сельпо для жизни и веселья.
В страна́х полуденных справляют новоселье
станицы птиц, изгнанные зимой.
И монумент я вижу близ села,
во славу ратников погибших посребренный.
Но мгла сгущается, и, влагой отягченный,
так низок небосвод, так жизнь изнемогла,
так смутно на душе… И вот кирза грузнеет
от косной тяжести земли моей родной.
И враны каркают – ужели надо мной?
И сумрак кра́дется, и дождь обиды сеет.
3. Переложение псалма
За подвиг трудный сей герой предерзкий взялся
и тотчас в путь потек, лишь старшина убрался.
Счастливо избежав препоны патрулей,
он тихо постучал в дверь душеньки своей,
котора, быв женой майора, не гнушалась
любовью рядовых и часто утешалась
в объятьях Масича, когда майор лихой
дежурство нес в ночи. Но знай, читатель мой:
у Масича резон в сей страсти был особый –
вино он брал у ней или гражданску робу.
Всяк ищет выгоды, уж так устроен свет.
Что пользы сетовать – святых меж нами нет…
И нынче, взяв полштоф джамбульского разлива,
герой в обратный путь стремится торопливо.
Меж тем в каптерке я и рядовой Дроздов,
томимы алчностью, ждем Вакховых даров…
Но, осклабляючись, майорша привлекает
его к своим грудям дебелым и вздыхает:
«Ах, милый, не спеши! Ужель ты так уйдешь
и страстью нежною моей пренебрежешь?»
В глубь комнаты меж тем героя увлекает
и вот уж на диван бесстыдно упадает.
Желаньем распален, мой Масич позабыл,
о чем сержант Стожук его предупредил.
Покровов лишено уже майорши лоно,
уж ноги пышные взметнулись на погоны,
уж наслаждение ея туманит взор…
Но ужас! Настежь дверь, и входит сам майор!
4. Песня из кинофильма «Филалет и Мелодор»
Созижди, Отче, чудеса
в душе моей, страстьми издранной,
как злым бореем паруса,
безвдохновенной, бездыханной!
Я смраден, нищ, озлоблен, наг,
молю не милости, не благ,
не нег роскошества, не славы –
дабы я жизнь благословил,
яви Себя мне, Боже Сил,
хоть гневом, казнью, хоть расправой!
Молю – да двигается гора
неверия, да снидет в душу,
вотще алкавшую добра,
Твое присутствие! Не струшу,
реку – Благословен Господь,
творящий щедро мысль и плоть!
О, существуй же, Боже правый!
Я стану неусыпно жить
и в звучных гимнах возносить
хвалу Тебе, меня создавый!
5. Романс
Почто, о Лила, судьбы
нас встрече обрекли,
и для чего законы
нас разлучили вновь?
Твои я поцелуи
еще ловлю во снах,
но тщетно я томлюся
и токи слезны лью.
Минутна радость вянет,
как цветик полевой,
и счастье улетает,
как в осень соловей.
Пою днесь песнь печальну,
несчастливый певец,
и Борнгольм, милый Борнгольм
воспоминаю вновь.
Никто нам не поможет,
и тщетны все мольбы,
вкруг нас жестоки души
и хладные сердца.
О, хоть на миг явися,
любезнейшая тень,
хоть сон мой овевая
красою неземной!
Там, под сенью осеннего сада,
мы встречались, любовью горя.
О, как страстно, как долго лобзал я
пурпуровые губки ея!
И летели дни нашего счастья,
и, безумный, не чувствовал я,
что наполнены ядом измены
пурпуровые губки ея!
Вспоминаю, и слезы катятся!
Где ж ты, счастье, где младость моя?
О, кому ж они нынче лобзают,
пурпуровые губки ея?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?