Текст книги "Лазалки"
Автор книги: Улья Нова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
И у меня была особая, своя тайна, узнанная из неба. Горькая тайна-предупреждение, похожая на иголку шприца для внутривенных инъекций. Пронзительная тайна, резкая, как выстрел высвобождаемой из пластины таблетки. Она могла подтвердиться, если о ней расскажешь. Но даже если попробовать и разболтать, все равно Марина и Славка не поверили бы. Они бы сказали, что это выдумки, чтобы выделиться и не лазать вместе со всеми. Потому что в тайну веришь, только когда она внутри, лежит бурым камнем-прессом для квашения капусты, тревожит и тянет к земле. В тайну веришь, только когда она, подтверждаясь раз за разом, подчиняет себе вихрь случайностей. И меняет цвета дней. А снаружи она кажется выдумкой. Белибердой. Враньем. И поводом, чтобы что-нибудь не делать. Не мыть руки. Не надевать невезучие ботинки. Не лазать вместе со всеми на самую высокую лазалку в городе. Поэтому проще сказать, что я боюсь высоты. Что там, на самой верхней перекладине, у меня кружится голова, темнеет в глазах и я начинаю разжимать пальцы. Проще все это выкрикнуть, грубо и неубедительно. Проглотить острый ответный выкрик «неправда», а потом молча отправляться следом за ними. Под хихиканье рыжего Лени и зловещие предсказания, что, раз я боюсь высоты и не полезла, значит, меня даже с билетом не пустят в самолет. И я не увижу небо. Ясное, голубое и прохладное, простирающееся по ту сторону облаков. Без птиц, без указателей и без дорог. Небо, взрезаемое широченным серебряным крылом, будто ножом для сливочного масла. И розовый с фиолетовым горизонт заката – тоже не откроется мне никогда. Значит, я никогда не вырасту, ни в кого не превращусь и на всю жизнь останусь в маленьком городке возле аэропорта, в пятиэтажном кирпичном доме с поющими канализационными трубами, над крышей которого вечно взлетают и с гулом идут на посадку самолеты. Останусь со своим странным дедом. У которого льняная фуражка и деревянная палка-клюшка. И с его маленькой рычащей собакой. И буду всегда ходить к двенадцати в булочную, ведь в это время на грузовике завозят свежий хлеб: белые нарезные буханки, серые батоны-кирпичики. И еще я буду всю жизнь ходить за молоком. С маленьким алюминиевым бидоном, у которого плаксиво скрипит ручка. И за ирисками – в палатку, затерянную на окраине, там и еще дальше там, среди деревенских улочек, луж, фонарей и покосившихся жердяных заборов.
Они шли, переговариваясь вполголоса. Не замечая окриков, заговорщически переглядываясь. Они шли все быстрее, уже на приличном расстоянии. На ходу залихватски пинали с дороги камешки, распугивали голубей, шикали на кошек. Обрывали с кустов зеленые ягоды, надгрызали, сплевывали на асфальт. Они вдруг обрели огоньки в глазах, почувствовав, что своим дружным безразличием наносят обиду и причиняют боль. Это им нравилось – доводить до слез. Когда кто-нибудь украдкой оборачивался, его глазенки хитро сужались, заметив, что я все еще покорно плетусь следом. От молчаливого раздора все разом ожили, повеселели, обрели цель – как следует проучить того, кто выделяется, кто не полез с ними на самый верх. Сбившись в тесный кружок на пустыре, они увлеченно шушукались, весело поглядывая в мою сторону, смеялись громче обычного, давали понять, что затевают что-то новое. Смакуя мою тоску, разделившись по двое, они отправились на разведку во дворы, на ходу увлеченно и заразительно следя за подъездами и лавочками. Потом замерли, каждый в условленном месте, в засаде, за кустами сирени, чтобы продолжать наблюдения и переговариваться вполголоса. Когда же я пыталась присоединиться к той или иной группе разведчиков – они с вызовом отворачивались и мычали в ответ, давая понять, что на сегодня дружба закончена. И теперь у них игра, в которую меня не берут.
Тогда ничего не остается, как двинуться к дому. Наискосок, мимо молоденькой рябинки, перешагнув через ржавую оградку вытоптанного цветника. Скорее, чтобы не выдать, не выпустить разрастающегося в горле голубя. Он тяжелый, воркующий, толчками рвется наружу. Сдерживая, сжимая его внутри изо всех сил, рывком окунуться в сырость подъезда, пахнущую подмокшей газетой, стараясь не замечать, как двери квартир начинают медленно колыхаться. Вспорхнуть по ступенькам, мимо стен, разрисованных углем, и почтовых ящиков, на каждом из которых нотой тяжелеет маленький навесной замочек. Привстать на цыпочки. Кое-как все же сглотнуть. Смахнуть слезинку. Другую поспешно спрятать в кулаке, чтобы не расстраивать деда. И через силу попытаться напялить Какнивчемнебывало, пугало, за которым прячутся, чтобы не объяснять, что произошло.
Мама иногда заслоняется Какнивчемнебывалом, когда приезжает в субботу вечером: натужно улыбается, засматривается вдаль и рассеянно отвечает на вопросы. Мамино Какнивчемнебывало пахнет французскими духами, ему помогают новенькие джинсы, белая ветровка и черные бархатные ресницы, наведенные перед зеркалом прозрачной щеткой из синей коробки с тушью. Она всегда вспоминает о нем перед отъездом в Москву – становится легкой и насмешливой. А бабушка надевает Какнивчемнебывало на каждом шагу. У нее всегда наготове спасительное пугало, чтобы не жаловаться, не всхлипывать и ничего не объяснять на улице, когда она встречает знакомых. У нее есть особое Какнивчемнебывало для сберкассы, прачечной, магазинов и телефона. Бабушка почти всегда прикрывается соломой Какнивчемнебывала, чтобы казаться солиднее и счастливее. И только забившись в уголок со швейной машинкой, она ненадолго превращается в саму себя. Тогда самое время строчить: тряпочки-полотенца на кухню, сатиновые фартуки и синенькие халаты в цветочек.
Через силу сглотнув, я надеваю тесное, тяжелое Какнивчемнебывало. Оказывается, оно сковывает движения, мешает вдохнуть, растягивает губы в муляже улыбки, заставляет виновато моргать. Стараясь не замечать тесноту и тяжесть, я подпрыгиваю и со всей силы бью кулаком по кнопке дверного звонка. Чтобы это испытание поскорее кончилось. В глубине квартиры слышится нарастающий писк звонка. Лай. Торопливое постукивание тапочек. Дед не распахивает дверь, а недоверчиво выглядывает через щелку. Вообще-то его недавно выписали и велели лежать. Не волноваться, не смотреть фильмы про войну. А лежать и принимать три раза в день новое лекарство: красные капсулы, от которых налаживается сердце, но сдает память. А строгать и размахивать молотком ему строго-настрого запретили. У деда заостренное, посеревшее от усталости лицо. На нем синяя мятая спецовка, осыпанная опилками и стружками. И черные рабочие штаны. Я стою на пороге, стиснутая со всех сторон Какнивчемнебывалом, с непривычки пошатываясь и с трудом дыша. Дед смотрит на меня мутным задумчивым взглядом, обращенным куда-то внутрь, в глубь собственных мыслей. Незнакомо равнодушный, он не впускает меня в квартиру, а, напротив, преградив дорогу, строго спрашивает: «Ты кто? Тебе кого?» Тогда я догадываюсь, что по какой-то причине: из-за Какнивчемнебывала, из-за тех красных капсул или, тщетно пытаясь вспомнить свои главные слова, дед меня не узнал.
2
Квартира укутана в красные шерстяные ковры, в их ворсе прячутся продавцы снов. Вечером они медленно и боязливо вылезают из укрытия, отряхиваются и разбредаются по комнатам. Они оба – в мятых синих халатах, в сбившихся набок колпаках. Усатый и низенький несет под мышкой деревянные счеты. Худющий, лысоватый (в тренировочных и стоптанных туфлях) тащит весы, но не такие, как в овощном магазине, а такие, как в кондитерском отделе. Продавцы располагаются на подоконнике-прилавке. Они ждут, тихо перешептываясь, ковыряя в зубах наточенными спичками. Сны подвозят около одиннадцати, еле слышно бибикнув или пустив сквозь щелочку в шторах яркий отблеск фары. Тогда продавцы начинают суетиться. На одну квадратную чашу весов они подсыпают сны синим эмалированным совочком, наблюдая, как дрожит стрелка. На другую чашу они кладут черные гири. А маленьких гирек у них нет. Поэтому они довольно долго во-зятся, подсыпая сны для бабушки и деда. А мне завешивают остаток, в последнюю очередь. Шуршание газеты стихает. Скоро из комнаты деда доносится нерешительное шипение, потом свист и бульканье, будто водолаз погружается на глубину. Когда бабушка выключает хрустальный ночник-колокольчик, в комнате возникает сердце. В темноте оно встревоженно выстукивает наперегонки с будильником. Оно лежит на самом краешке. Впитав любой неожиданный шорох или незнакомый звук, оно в панике рвется из стороны в сторону, колотит изо всех сил, рискуя сорваться. Уже невозможно вдохнуть. Выдохнуть – тоже. И нужны специальные жабры, чтобы дышать в темноте. Такие жабры есть у бабушки. Во сне она насвистывает и хлюпает, застыв на боку. Ей невдомек, что в комнате наступает зима. Холодная вьюга кружит перед глазами. И оттуда может вырваться все что угодно. Потому что такая она – темнота. В ней становятся возможными любые неожиданности. Резкие выкрики, стук, скрипы и надвигающиеся шаги. Там вечно прячется что-нибудь крылатое и черное, похожее на птицу тревоги. От подозрения тело становится деревянным. Оно уже не способно пошевелиться. Оно все, от кончиков пальцев до макушки, превращается в недоверие к темной тревожащей комнате. И будто в наказание, совсем рядом что-нибудь резко скрипит, шуршит или ударяется о стекло. Обожженное неожиданностью сердце, сжавшись, теряет равновесие и падает вниз, со строительных лесов. Леденея и замирая, несется мимо ржавых железных перекладин в черную-пречерную пропасть. Исчезает. Сменяется тяжестью. И больше уже никогда не отомрет, не возникнет, если срочно не разгадать, откуда взялся пугающий скрип. Шорох. И кто ударил в стекло. Нужно быстро думать, подыскивая решения. Простые и убедительные. А не те, которые рисуются в кружащей перед глазами темноте. Скорее всего, усатый продавец снов уронил гирьку, и она покатилась под тумбочку.
Если забыть страх и панику, все неожиданные звуки можно разгадать. Тогда они из леденящих превратятся в домашние, станут почти незаметными. Кто-то наверху наполняет ванну. Там ходят, скрипя досками пола. Кран мычит тихую протяжную песню. У них на салатовом кафеле в ванной тоже есть переводные картинки. Сквозняк свистит в губную гармошку входной двери. Когда все звуки разгаданы, сердце возникнет снова. В комнате наступает весна. Темнота отступает, выдав очертания кресел, тумбочки и секретера. Воцаряется медлительная тишина, прерываемая знакомыми ясными звуками. И становится уютно – лежать в черной-пречерной комнате, под ватным одеялом, зная, что наверху еще не спят. Вдалеке стучит по рельсам поезд, обдуваемый сквозняками, прорывается сквозь зябкую ночь, мимо ржавых гаражей и железнодорожных переездов с опущенными шлагбаумами. Уносится в Москву, оставляя позади пустые платформы, по которым синий ветер катает окурки. И где-то по пустынным темным дворам бредет бездомный старик с рюкзаком, отгоняя от себя невидимую птицу-тик, норовящую подлететь и клюнуть. Когда он машет рукой, из рюкзака, на тропинку возле забитого газетного киоска, выпадает. Небольшое, но тяжелое. И плюхается на землю с особенным звуком. Пык. А старик, пошатываясь, движется по улочке мимо черных заборов и деревенских домов, на свет далекого фонаря, осыпаемый пронзительным собачьим лаем. Осенний холод леденит ему уши, заползает под воротник. Собаки, не в силах умолкнуть, на всякий случай облаивают яблони, колодец, зубья забора, все темные контуры и неясные тревожащие очертания. И тогда темно-фиолетовая комната начинает медленно скручиваться, ее лепестки закрываются на ночь. Один за другим, начиная со спинки дальнего кресла и секретера с книжными полками. Потом скручивается лепесток с телевизором «Темп», притаившимся в углу на четырех растопыренных ножках. За ним – лепесток с тумбочкой, набитой кукольными сковородками, розовыми пластмассовыми тарелочками, крошечными чашками, рельсами, слоном, медведями и старой плюшевой коровой. Комната и ее звуки отключаются до утра.
А старик все идет в сторону станции, бормочет себе под нос, отпугивает невидимую птицу, дымит папиросой. Из множества путей, ведущих на станцию, он выбирает наш с дедом, самый странный и извилистый путь. Он тоже продвигается через послевоенные дворы, перешагивает через песочницы и железные оградки цветников. Возможно, иногда случайно ставит ногу в наши следы на пыльной залысине тропинки возле низенького трехэтажного общежития, где жили бабушка и дед, когда приехали в городок после войны. Там, за ветками берез и кленов, какой-нибудь человек, его в темноте не видно, курит на балконе во втором часу ночи. Однажды я спросила деда, почему худые сухие мужики в майках курят на балконах: вечером, утром и даже ночью. «Потому что не спится», – с готовностью объяснил дед. «А почему не спится?» – «Потому что иной раз вдруг поломается человек и у него внутри что-нибудь не умещается, рвется наружу, бродит кругами в груди, а выхода не находит. Он лежит на спине, а в комнате духота, низкий потолок, стены, увешанные красными коврами. В этот момент надо что-нибудь сделать, а то в груди становится совсем тесно». – «Деда, а почему ты не куришь ночью?» – «Сердце. После контузии, когда вернулась память и я снова стал говорить, сердце начало сдавать». – «Сдаваться врагу?» – «Нет, оно не сдавалось врагу, оно ныло. Сердцу мерещились далекие взрывы. От этого оно сбивалось, начинало стучать быстрее, чем нужно. После первого инфаркта, когда выписывали из больницы, я положил на стол пачку папирос, с размаху положил и сказал: все, товарищ врач, возьмите, это мне больше не нужно, я свое откурил. И с тех пор обещание сдержал. Я же кавалерист, фронтовик. Раз сказал, значит, так и делаю». – «А почему тогда тот мужик на балконе курит?» – «Потому что ему сердце пока позволяет. Чего не покурить, если сердце стучит спокойно. И притом, иной раз не поймешь, что сильнее – та боль, которая в сердце, или та, которая не дает спать и бродит внутри».
И часто поломанный мужик в майке, курящий на балконе, окидывая сонным насупленным взглядом черные ветки вишен и берез, сушилки с простынями, ржавые ворота котельной, липовую аллею, замечал на тропинке пошатывающуюся сутулую фигуру, что брела в мутно-сиреневом отсвете фонаря. А над низкими пятиэтажными и трехэтажными домами города лазалок, над деревянными бараками заводских общежитий, над избушками Зеленой улицы даже ночью с ревом проносились самолеты – аэропорт ведь совсем рядом. Но, несмотря на гул и дребезжание всего вокруг, когда старик с рюкзаком перепрыгивал через канавы, перешагивал через низенькие изгороди цветников, отгоняя подбородком назойливую птицу-тик, в его рюкзаке что-то отрывисто постукивало. Дзыньк. Дзыньк. Позвякивало все тише, все тоньше и вдруг превращалось в надрывный, хриплый выкрик петуха, который целыми днями молчал на соседском балконе. И только по утрам, как тупые портняжные ножницы, разделял шторы, образуя своим криком светящуюся щель между ними.
Утро – рана серо-голубого цвета. Режет и жжет. Продавцы снов со своими счетами и весами поспешно прячутся в ворсе ковра. Утро вторгается, обжигает и молчит. Оно нестерпимо, потому что не двигается, не зовет, а ждет самостоятельности и проявления. Комната медленно распускает лепестки. Каждый раз в новой последовательности возникают те же самые кресла с вязаными зелеными накидками, телевизор на стройных черных ножках, тумбочка с коровой внутри, секретер, книжные полки. Снова, в обезоруживающей ясности комната предстает перед глазами, заставляя возвращаться к исходной точке, в самое начало дня. Совершенно непонятно, как к этому привыкнуть. Что делать дальше. И приходится подглядывать за незнакомым утром через щелочку укрывающего спасительного одеяла. Снаружи сегодняшняя и одновременно немного вчерашняя комната, замерев, ждет, когда ее наполнят: голосами, грохотом, ворохом лоскутков, кусочками синего пластилина, портняжными ножницами, пластмассовыми рельсами. И придется снова выбираться из кровати, нащупывать босой горячей ногой на льду пола тапки. И отправляться на поиски. Надо шевелиться, чтобы не расстроить бабушку. Хотя бы ради нее.
Мы с дедом, безликие и взъерошенные, бродим по квартире, натыкаемся на табуретки и дверные косяки, смахиваем с трельяжа поздравительные открытки, квитанции, бабушкины духи, расчески и ключи. Надо как можно скорее вспомнить, кто мы такие, пригладить волосы, вычистить кристаллики соли из уголков глаз. И начать свыкаться с незнакомым, пока еще пустым и бесформенным мирным днем. Пуговица маленькая, прозрачная, – от рубашки. Пуговица большая, коричневая, – от брюк. Зубная щетка. Половинка молнии. Гольф один, а второго гольфа пока нет. Майка. Хорошо, что никто не видит нас, не нашедших лица, медлительных и рассеянных. Отвлекаясь, вяло переговариваясь, замирая у окна, включая на всю катушку радио и телевизор, ставя чайник, напевая, мы мучительно собираем себя, растерянных по квартире. Байковая рубашка и бриджи возникают под креслом, хотя пять минут назад их там два раза не было, значит, они только-только проступили из вчера. Или это на глазах развернулся последний, крошечный лепесток комнаты. Галстук в ромбах, коричневые брюки, потрескавшийся ремень, рубашка в полоску – отмалчиваются в шифоньере, на вешалках.
Дед старается не подавать виду, что он тоже заблудился в новом незнакомом дне и пока что в полной растерянности, чем его заполнять, во что превращать. Тихонько напевая, дед вытягивается перед мутным зеркалом в дверце шифоньера, статно укрепляет галстук под кадыком и бережно расправляет воротник рубашки. Бриджи и свитерок уже на мне. Гольфы – тоже. За это дед щедро и убежденно говорит: «Умница». Ласковое утешающее слово катается по квартире, поблескивая желтым и золотым, утверждая, что все идет как надо. Все хорошо, но мы зачем-то приостановились перед телевизором. Замерли совсем ненадолго, опустились на низенькую софу, завороженно глядя в экран, где лошади неслись по бескрайнему полю. Мы снова выронили из головы, где находимся, растеряли так мучительно найденные клочки наших лиц. Мы рассеялись и упустили, как называется, для чего предназначался этот новый день, с которым мы только-только познакомились. И почти свыклись. Дед, не отрываясь от экрана, напоминает, на случай если я вдруг забыла со сна: на войне он был командиром эскадрона кавалеристов. «Ты помнишь?» – «Конечно, помню. У тебя была черная лошадка с белой полосой на лбу, а еще папаха из овечьего меха, большая тяжелая бурка на плечах и сабля “шашка”». Дед сияет от радости, он благодарен за то, что я не забыла. Ведь сабля «шашка» – это самое главное. И вот уже, с развевающимися на ветру бурками, пригнувшись к разгоряченным вороным и каурым шеям лошадей, кавалерия скачет впереди, чтобы все остальные решительно, то есть одним быстрым и яростным рывком, шли в наступление, по бескрайнему полю, навстречу танкам и свистящему ливню пуль.
Тот день снова возникает и устанавливается в нашей комнате. Под серым небом низко снуют самолеты с крестами на крыльях. Эскадрон кавалеристов несется вперед, очертя голову, поддавшись вдохновению атаки, порыву урагана, заставляющему гикать и размахивать шашкой. Каждый из множества всадников скачет, не задумываясь ни о чем, вперед, только вперед. В том дне все ясно: куда направляться, что кричать, как поступать. Дед понемногу снова превращается в командира кавалеристов, в себя настоящего, бесстрашного и молодого. На его добродушном и вялом лице проступают, будто выплывая на поверхность со дна, незнакомые, суровые черты. В его глазах вспыхивает огонек-отблеск, отбрасываемый саблей. Всю его растерянность срывает хлещущий в лицо сквозняк. Вдохновившись, разгорячившись, дед решительно выкрикивает боевые команды: «Вперед! В атаку!», заглушая музыку телевизора и песню крана в ванной. Его выкрики становятся емкими и хлесткими, вылетают из фортки, раскатываются под окнами. Уловившая их старушка с болонкой, которую так не любит Славка-шпана, шепчет себе под нос: «Чегой-то Кузьмич расшумелся. Чудит». Тот день слишком велик, с трудом умещается в маленькой зеленоватой комнатке с софой, его невозможно заново пережить спокойно, с невозмутимыми и мирными лицами. Деда трясет от волнения, его треплет, как крошечный лоскутик на ветру. Он снова хлебнул страха и восторга, обрел компас на запястье и уверен, что нужно делать. Его команды обладают волшебной силой, они заряжают яростью и делают возможным решительный рывок, очертя голову, в атаку. Потому что «Вперед!», объясняет дед, это для своих, а «Стой!» – для врагов. И он снова командир, наполняющий свой день смыслом. Всадники по его команде несутся по полю, неизвестно куда, навстречу пулям, в дыму, в гуле надвигающихся танков, в стрекоте пулеметов. Подстреленные лошади оступаются, падают на колени, тяжело заваливаются на массивные бурые бока, из их черных ртов пенится слюна и кровь. Чикнутые пулей кавалеристы роняют руки с саблями, глохнут, заваливаются набок, теряют улыбки, растворяются в дыму. Но все это остается позади, а кавалерия несется дальше в шквале и грохоте своего громадного серого дня.
Из-за того, что дед увлекся, утро безвозвратно превратилось в кавалерийский эскадрон, несущийся в атаку. Время вообще имеет обыкновение превращаться во что-нибудь едва уловимое, но чаще всего оно распадается. В ничто. И только дед умеет превращать утро, полдень или вечер окончательно и безвозвратно, придавая им резкие очертания и громкие звуки. Минута по его вдохновенной команде становится всадником, который уцелел в бою и на радостях ворвался прямо на лошади на второй этаж особняка. По парадной лестнице, в бурке, которая как решето зияет дырами от пуль. Но, обретя очертания и звуки, время несется вперед, а вернуть обратно, превратить его во что-нибудь другое уже нельзя. И позади на бескрайнем поле лежат глыбы мертвых лошадей. Слышатся слабеющие стоны раненых, в которых обернулись кавалеристы в этом бою. И совершенно невозможно сделать утро всем сразу, например, кавалерией и прогулкой за молоком. А приходится на скаку, впопыхах, решительно выбирать что-нибудь одно. И тогда, после боя, уцелевший всадник в продырявленной пулями бурке, с серым от гари и дыма лицом, с кровоточащей царапиной на щеке, врывается по парадной лестнице на второй этаж особняка. Лошадь, которой передается ликование оставшегося в живых, встает на дыбы, начинает бить передними ногами воздух, на полукруглой площадке, среди колонн и белых вазонов. Тогда одна из трех позолоченных дверей с грохотом распахивается, из кабинета выглядывает человек. У него строгий, пронзительный, не знающий удивления взгляд, от которого уменьшается все вокруг. У него пушистые усы, кончики которых немного загнуты вверх. Он поглядывает на всадника из-под бровей, как хищная птица. От этого взора лошадь начинает уменьшаться, пока не превращается в крошечную пластмассовую лошадку из набора солдатиков. А всадник затих от ужаса, восторга, дрожи, ликования, оторопи, узнав в человеке, застывшем в дверях, Буденного. Лошадь и всадник теперь умещаются на ладони, став игрушкой, которую можно сжать в кулаке и бежать без оглядки вниз по лестнице и дальше, через поле и лес. Или бросить с размаху в лужу. Пластмассовый всадник слышит тихую команду, она вырывается из сжатых губ маршала, рассекая воздух, как взмах саблей, разрубая жизнь на до и после: «Этого нахала – под трибунал!» День становится пронзительным, как будто его осветила вспышка. Все замирает, превратившись в монохромную фотокарточку с резными краями. Воздух звенит тишиной. Слова, длясь, звучат и колышутся в ушах вместе с учащенным пульсом. И тут кто-то, неслышно возникнув за плечом маршала, тихо и нерешительно шепчет ему на ухо. Всаднику, лошадь которого пятится назад по широкой мраморной лестнице, от ликования и ужаса кажется, что это полковник подошел и упрашивает маршала: «Разрешите обратиться, товарищ главнокомандующий. Это мой боевой командир, он лихой и бесстрашный. Но еще, видите ли, тут особое обстоятельство. Дело в том, что у него волшебный голос, да-да, волшебный голос, который летит над полем, воодушевляя всех нестись вперед и только вперед. И еще, вы бы слышали, как он поет». Всаднику кажется, что это полковник, ссутулившись, упрашивает маршала сохранить его голос в живых. Потому что никто не может так звонко, бархатно крикнуть над полем: «Вперед, в атаку!», чтобы все вспыхнули, вздрогнули и понеслись, лишившись страха, одним решительным и яростным рывком навстречу врагу. Всадник пятится назад вместе с лошадью, он уже почти в дверях особняка и не догадывается, что за плечом маршала, чуть ссутулившись, в кителе и брюках галифе стоит продавец снов и тихо шепчет: «Еще не время, Семен Михайлович. Он наш». И Буденный примирительно бормочет в ответ: «Ну, раз так, ладно. Простим герою его шалость. Пусть приходит сегодня вечером, будем петь».
Тут один из шести дедовых будильников ни с того ни с сего кудахчет пару раз и снова умолкает. Но этого вполне достаточно. Нас с дедом, оглушенных, выталкивает из дыма. Мы неохотно выбираемся с бесконечного поля боя, над которым летают самолеты с крестами. Снова без шашек, бурок и папах, растерянно моргая, мы узнаем, что опоздали в магазин к завозу молока. В одиннадцать к одноэтажному магазину в грязно-розовой штукатурке подъезжает тарахтящий, окутанный горьковатым выхлопом грузовик. Но мы опоздали, и можно никуда не спешить. Потому что продавщица, смешливая и необъятная Клава, в мятом халате и накрахмаленном лилейном колпаке, уже разлила все молоко огромным алюминиевым половником по бидонам: голубым, бежевым и белым, с синими васильками и черными пятнышками отколотой эмали, которые, если на них долго смотреть, принимают формы зверей и лиц. Разлила, вкусно гремя, постукивая ручками бидонов о бока, по которым стекают белые капли. А потом небрежно толкает костяшки счетов туда-сюда. Стук-стук. Там, на полу магазина «Молоко», коричневый кафель с отколотыми плитками. Отбитые уголки вминаются в пол с сухим керамическим хрустом. На широких серых подоконниках – целая оранжерея, раскидистые переросшие алоэ и полусухие герани в разноцветных горшках, из-за чего свет всегда немного приглушенный. Внутри магазина колышутся голубоватый радостный шум, теплый запах-предчувствие молока. Но наше время превратилось в кавалерию, за которой не угнаться, не ухватить, не вернуть, потому что своим кричат только «Вперед», а врагам – «Стой». И молоко мы не купили.
Как все, кого неожиданно вытолкнули с бескрайнего поля боя обратно домой, в зеленоватую комнату, шторы которой еще не раздвинуты, мы с дедом возобновляем поиски растерянных по квартире намеков, чем же заняться. Чтобы не проиграть этот день, надо скорее, пока не поздно, придать ему форму чего-нибудь стоящего. Хотя бы ради бабушки, тогда будет не стыдно встречать ее вечером на остановке. Тогда она ничего не угадает по нашим глазам и виноватым, неуверенным лицам. Но все подсказки, во что превращать проносящееся сквозь нас время, тщательно запрятаны в медлительной тишине, в ворсе ковров, на полках кухонных ящиков, под выцветшей клеенкой. Невидимки с божьей коровкой нигде нет. Куда-то делась сковорода. Бабушка сейчас на обходе. Звонить ей в больницу и беспокоить по пустякам настрого запрещено, это может ее расстроить. И рассердить. Звонить разрешается, только если у деда прихватило сердце. И не отпускает даже на диване, где он лежит, умолкнув, стараясь скрыть, что упрятал за щеку валидол. Или если у меня поднимается температура. А из-за сковороды звонить в больницу нельзя. Бабушка не должна догадаться, что без нее нам не за что ухватиться, что мы готовы сдаться среди кресел, кухонных шкафов, тумбочек с куклами, безрукавками и клубками. И что мы совершенно не представляем, как придать новому мирному дню форму, чтобы было не стыдно, чтобы «все как у добрых людей».
Неожиданно, спасая от раздумий, сквозняк, пропитанный запахом почтовых ящиков, врывается через щелочку двери и тихонько свистит «Вперед». Он уже несет нас по дворам, в сторону площади с кинотеатром и памятником. И мы летим, ухватившись за руки. По пути дед отпугивает палкой-клюшкой дворовых собак, скалящихся у нас на пути. И метко направляет в кусты огрызки и пустые пачки от папирос. Он всегда настороже. Останавливается. Пыхтя, подбирает с асфальта болтики, гайки, гвозди, кусочки резины, реечки и планки. Первым делом обдувает находку от пыли, нацепив очки, осматривает, мысленно находит ей применение, сообщает, что «это очень нужная вещь», и решительно укладывает в карман плаща. Дед очень доволен, ему приятно лишний раз убедиться. В том, что город – огромная коробка с инструментами, источник необходимых для ремонта строительных материалов. Здесь, в переулках, можно найти тоненькую планочку из фанеры, без которой починить вешалку в раздевалке никак не получится. Обрадованный и довольный, дед бредет дальше, осознавая, что сделал что-то полезное для своей семьи. Нетерпеливые, в ожидании новых находок, мы летим по улочке вдоль шоссе, и полы наших плащей развеваются на ветру. Нас приносит к пыльному трехэтажному кубику с высоким деревянным крыльцом. Мы решительно вторгаемся в тихий универмаг с высоченными потолками по деревянной лестнице, устланной сереньким линолеумом. Я вбегаю в пропахшую пластмассой и резиновыми сапогами духоту первой. Дед прихрамывает следом, заразившись моим восторгом, с солнечными отблесками сабли в глазах. Он пыхтит, улыбается и выстукивает об вытертый линолеум палкой-клюшкой. Он тоже уверен, что здесь мы обязательно что-нибудь найдем. Наши лица. Или указатели – чем же заняться. И мы несемся в атаку.
Внутри универмага – высокие серые залы, освещенные тусклым светом, что пробивается сквозь пыльный тюль и листья цветов. Я замираю у прилавка с игрушками. Я распадаюсь на оскаленных клоунов, лупоглазых медведей, бледные пластмассовые гаражи, кособокие машинки, отштампованные наспех криворукими добрыми людьми, которые отмахиваются от невидимых птиц. Я рассыпаюсь на коробочки пластилина, на упаковки бледных фломастеров, на книжки-раскраски с потеками и размазанными буквами. Меня больше нет и никогда не будет, если меня сейчас же не собрать заново из вон того медведя, толстой куклы с кривыми ногами и пластмассового гаража. Я уже почти реву, откусываю от большого пальца заусенец, чувствуя, как во рту растекается соленая кровь. Дед сразу сдается, он не в силах крикнуть «Стой», мы ведь кавалерия, летящая в наступление. Растроганный, он наклоняется, чтобы было удобнее шептать ему на ухо, что я хочу. «Деда. Хочу вон то, ага, и еще гараж». Виновато улыбаясь, он докладывает продавщице. «Ага, куклу, нет, ту, которая левее», – лопочет он. И тихо поясняет: таков приказ. Он старается казаться спокойным и уравновешенным, как будто нас не подхватил сквозняк и мы не безвольные, бесцветные лоскутки ткани, ухваченные вихрем. Дед замер у прилавка, стараясь не думать о том, что все в городке знают бабушку, его и меня. Продавщицы, регулировщики, старушки у подъездов, дядечки, курящие в майках на балконе, старички с бурой кожей, сдающие кефирные бутылки в пункт приема, – все они с интересом смотрят нам вслед. И даже Галя Песня, пьяница и ведьма, бредущая по дворам в увядшей юбке и дырявой вязаной кофте, всегда смутившись, всегда доброжелательно здоровается с дедом. За нами присматривает сотня глаз – из окон, из кабин грузовиков, сквозь ветки кустов, из-за дверей подъездов. Когда мы идем вдоль дома и дед громко рассказывает про вора, кравшего шинели в его эскадроне, – это не просто прогулка, а маленькое событие целого дня, нарушающее покой и тишину двора. Старушки замирают у окон, отодвинув рукой занавеску, с интересом прислушиваются. У них появляется тема для разговоров в очереди за подсолнечным маслом: Кузьмич жив-здоров, он снова дома, его выписали, только вчера шел куда-то с внучкой. В городке не так-то много людей, о которых можно поговорить, особенно в длинной и медленной очереди за сахарным песком. Или когда привозят конфеты «Коровка». Колбасный сыр. И сгущенное молоко. Чаще всего обсуждают двух Олегов. Старого, который заманивает девочек на веранды заброшенного детсада и обещает угостить сметанкой. Молодого, который по вечерам подсаживается на лавочку и рассказывает сидящим последние известия, то слишком быстро, то медленно-медленно, при этом покачиваясь, выкрикивая, сюсюкая и напевая. Еще шепчутся о старике с рюкзаком. О Гале Песне. И про нас с дедом. Поэтому каждое наше появление: на улице или в магазине – это маленькое представление. Продавщица отворачивается к стеллажу и начинает неторопливо выкладывать на прилавок: вон то, то и еще гараж. Коричневый потрепанный кошелек для монет выныривает из кармана плаща и решительно разевает старую пасть. Оттуда, немного суетясь, неуверенно и неловко дед извлекает бережно свернутую в четыре раза двадцатипятирублевку – остаток пенсии, отложенный до конца месяца. Без нее в пасти кошелька – старая квитанция на тоненькой кальке, потрепанный лотерейный билетик, кнопка, гвоздь и несколько пятачков. Дед выкладывает сиреневую бумажку на блюдце для монет и купюр, прикрученное шурупом к прилавку. А потом берет бумажку обратно в руку, неловко расправляет и кладет еще раз. Решительно, с ударением. На его большом пальце – черное-пречерное пятно от удара молотком. Возможно, втайне он все же надеется, что кто-нибудь вмешается и заставит одуматься. Но кроме нас на третьем этаже универмага никого нет. Продавщица не спеша толкает деревянные костяшки больших исцарапанных счетов. Туда-сюда. Стук-стук. Сосредоточенно, чтобы не ошибиться. Дед уже неторопливо сгребает с прилавка большущей широкой ладонью завернутые в оберточную бумагу покупки. А два мятых желтушных рубля и несколько копеек – прячет в кошелек. Немного оглушенные, но и обрадованные, мы плетемся домой, глазея по сторонам. Грузчики возле мебельного запихивают в грузовик диван. Роняют его спинкой об асфальт. И дед, конечно же, прихрамывая, бежит к ним. Грузчики нерешительно бурчат: «Не надо, отец». Но от помощи не отказываются. И потом каждый из них с размаху хлопает и жмет дедову руку, на которой висит авоська, набитая игрушками.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?