Читать книгу "Волчья метка. Черная луна (Книга 2)"
Автор книги: Ульяна Соболева
Жанр: Эротическое фэнтези, Любовные романы
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Ульяна Соболева
Волчья метка. Черная луна (Книга 2)
Глава 1. Клетка
Стены сужались. Или мне казалось – после ямы мне казалось все, и темнота моя, привычная и родная, стала чужой, враждебной, населенной призраками, которые шептали его голосом и трогали его руками, и я просыпалась с криком и вцеплялась в шкуру, в его шкуру, которую он бросил через щель на третий день, молча, как бросают кость собаке, и эта шкура пахла им, смолой и железом, и от этого запаха мне хотелось одновременно прижаться и задохнуться.
Логово было его тайным местом – охотничья нора в распадке между двумя скалами, скрытая от мира и от ветра, с одним входом и без окон, с очагом, который он разжигал для меня каждый вечер и гасил, уходя, как будто огонь был привилегией, которую нужно заслужить. Четыре шага в длину, три в ширину – я знала наизусть, как знала кухню, как знала яму, как знала все свои клетки, одну за другой, каждую меньше предыдущей, каждую темнее, каждую холоднее, хотя темнее и холоднее, казалось бы, некуда.
Волчонок внутри меня толкался.
Не как человечий ребенок – мягко, осторожно, пяточкой или локотком, как рассказывала Марта про свои давнишние беременности, когда мир был другим и она была другой. Мой толкался так, как бьется зверь в клетке, – яростно, отчаянно, всем телом, и его крошечные когти, которых не должно быть у нерожденного, царапали меня изнутри, оставляя борозды на стенках живота, и я видела их пальцами – тонкие вздутия на натянутой коже, как следы, оставленные изнутри, как послание, нацарапанное на стене тюрьмы узником, который хочет выйти и не может.
Мой сын был зверем до рождения.
Его отцовская кровь бурлила в моих венах, чужая и горячая, и мое человечье тело трещало по швам, не приспособленное к тому, что росло внутри, – слишком быстро, слишком жадно, слишком сильно. Пять месяцев вместо девяти, сказала Риана, и каждый день этих пяти месяцев был годом, и каждая ночь – десятилетием, и мое тело старело на глазах, изнашивалось, как ткань, натянутая на раму, которая оказалась слишком велика.
Ребра расходились. Я чувствовала это – медленный, тягучий хруст, как хрустит лед на реке перед тем как треснуть, и кости раздвигались, уступая место животу, который рос не по дням, а по часам, огромный на моем тонком, измученном, исхудавшем теле, как валун на тонкой ветке, которая гнется и трещит и вот-вот сломается. Кожа на животе натянулась до прозрачности – я трогала ее пальцами и чувствовала под ними очертания: лапка, коготь, мордочка, хвост. Мой сын был зверем, и его звериное тело рисовалось на моем человеческом животе, как рисунок на барабане, натянутом до звона.
Боль была постоянной. Не острой, не вспышками, а ровной, тянущей, как зубная боль, которая не проходит и к которой невозможно привыкнуть, хотя привыкаешь, потому что выбора нет, и я привыкла, и ходила с этой болью, как ходят с камнем в обуви, прихрамывая и стискивая зубы, и каждый шаг по логову – четыре шага в длину, три в ширину – отдавался в позвоночнике судорогой, и мои ноги подгибались, и я падала на колени и стояла так, обхватив живот руками, чувствуя, как волчонок ворочается внутри, недовольный, рвущийся, живой.
Живой. Его сын. Зверя, который бросил меня в яму, который молчал семь дней, который сказал "убрать", который смотрел ледяными глазами, пока Клык тащил меня по коридору за волосы. Зверя, который содрал обруч с мясом и выл на луну, чтобы я жила. Зверя, который нес меня через горы на руках и грел своим телом. Зверя, чья рука лежала на моем сердце и чей стон в моем горле был самым честным звуком во вселенной.
Одного и того же зверя. Одни и те же руки – те, что гладили и те, что швырнули в яму. Одно и то же сердце – то, что стучало мне в спину каждую ночь, и то, что остановилось, когда он произнес "убрать". И его сын внутри меня, собранный из всего этого – из нежности и ярости, из поцелуев и побоев, из любви и ненависти, из крови и молока.
Мой волчонок. Моя боль. Моя единственная причина дышать.
Он приходил.
Каждый вечер. Я слышала его шаги за камнем, которым он завалил вход, – тяжелые, медленные, с паузами, как шаги человека, который идет туда, куда не хочет, но не может не идти. Скрежет камня – он отодвигал его одной рукой, потому что был сильнее камня, сильнее стен, сильнее всего на свете, кроме того, что росло между нами и что он не мог ни сломать, ни вырвать, ни раздавить, хотя пытался.
Запах. Его запах входил в логово раньше него – смола, железо, зверь, и мое тело реагировало прежде, чем голова разрешала, предательское, бессовестное тело, которое помнило его руки и его рот и его тяжесть, и от его запаха у меня сжималось внизу живота, и соски напрягались, и кожа покрывалась мурашками, и все это было унизительно и отвратительно, потому что он бросил меня в яму и морил голодом, и мое тело не имело права его хотеть, и мой волчонок не имел права толкаться радостнее, когда его отец был рядом, но толкался, проклятый маленький зверь, толкался и ворочался, и мой живот ходил ходуном, как будто внутри шла война между моей ненавистью и его кровью.
Он входил молча. Ставил на камень миску – горячее мясо, каша, иногда мед, который он добывал неизвестно где и который пах цветами и солнцем, которого я не видела. Ставил флягу с водой. Клал шкуру, если старая промокла. Делал все это молча, не глядя на меня, не подходя ближе, чем на три шага, как будто между нами была граница, невидимая и непересекаемая, и он стоял на своей стороне, а я на своей, и между нами лежало все, что произошло: яма, цепи, голод, молчание, "убрать", и его рука на моем сердце, и мое "нежно", и наш ковер, и наши цветы, и наша ночь в пещере, которая казалась сном, далеким и невозможным.
Однажды он принес мед. Не бросил через щель – поставил на камень, осторожно, и задержался на секунду дольше обычного, и его дыхание сбилось, и я почувствовала, как его взгляд скользнул по моему животу, огромному и натянутому, и по моему лицу, осунувшемуся и серому, и по моим рукам, обнимающим живот, и что-то в его запахе изменилось – кислота ярости отступила, и на ее место просочилось другое, горькое и тяжелое, похожее на запах мокрой золы после пожара, когда огонь уже сожрал все и осталось только пепелище.
Вина? Нет. Он не знал этого слова. Тогда что? Сожаление? Страх? Или то безымянное, что живет на дне каждого зверя, который загнал добычу в угол и стоит над ней, и понимает, что добыча – не добыча, а что-то другое, что-то, что он не хочет рвать, но не умеет отпустить.
Иногда я слышала, как он стоит за камнем после того, как уходил. Стоит и слушает. Мое дыхание. Мои стоны, когда волчонок толкался особенно яростно. Два сердцебиения – мое и его маленькое, быстрое, волчье. Стоит и слушает, и его дыхание по ту сторону камня было рваным и тяжелым, и иногда я слышала глухой удар – кулак о скалу, и крошка камня сыпалась, и его рык, тихий, задавленный, похожий на скулеж раненого зверя, который прячется в нору и зализывает раны.
Он страдал. Я слышала это в каждом его шаге, в каждом вздохе, в каждом ударе кулака о камень. Страдал – и не мог остановиться, не мог простить, не мог перешагнуть через кровь на губах, через тело Шарана, через все, что видел и во что поверил. И я страдала – на своей стороне границы, свернувшись вокруг живота, в котором бился его сын, и мое страдание было зеркалом его страдания, и мы были двумя зверями в соседних клетках, которые слышали друг друга, чуяли друг друга, но не могли коснуться.
Риана пробиралась тайком. Через расщелину в задней стене, слишком узкую для волка, но достаточную для маленькой старухи. Приносила травы – горькие, терпкие, от которых тошнило, но которые нужно было пить, потому что волчонок жрал мое тело изнутри, и без трав я бы не протянула до родов. Риана клала руки мне на живот и шептала на волчьем – те слова, которые я не понимала, но которые волчонок понимал, и от них затихал, и его когти переставали скрести, и он сворачивался клубком внутри, маленький и горячий, и засыпал, и я засыпала вместе с ним, впервые за день без боли.
– Он сильный, – говорила Риана, и ее голос был ровным и теплым, как угли в очаге. – Слишком сильный для тебя. Волчья кровь в человечьем теле – это как огонь в глиняном горшке. Горшок трескается. Но ты, девочка, – не горшок. Ты – камень. Тебя не бывший вожак плавил, не яма ломала, не голод точил. Ты выдержала все. Выдержишь и это.
– А если нет? – шептала я, и мой голос был хриплым и тонким, как голос старухи, хотя мне было восемнадцать, и моя молодость утекала из меня вместе с кровью и молоком и слезами, и от восемнадцати осталось только число, пустое и бессмысленное.
– Тогда я вытащу его из тебя, – говорила Риана спокойно. – И он будет жить. Даже если ты – нет.
Жесткая правда. Волчья правда – без утешений, без сладкой лжи, без "все будет хорошо". Ее правда была ножом, но нож был чистый, и рана от него заживала быстрее, чем от мягких, обволакивающих слов, которые ничего не значили и ничего не меняли.
Я лежала на шкуре и трогала живот. Мой волчонок спал. Его маленькое сердце стучало под моей ладонью – быстро, ровно, упрямо. Как мое. Как его.
Три сердца. Мое, волчонка и его – за камнем, за границей, за всем, что нас разделяло. Три сердца, стучащих в одном ритме, хотя два из них не знали об этом, а третье – маленькое, невинное – не знало ничего вообще, кроме темноты, тепла и материнского голоса, который пел ему колыбельные, тихо, чтобы не слышал зверь за камнем.
Я пела. Снова. Тихо, едва слышно, только для волчонка. Мамину мелодию, которая умерла в яме и которая воскресла здесь, в логове, в каменной клетке, где мне было больно и страшно и одиноко, но где внутри меня жил кто-то, ради кого стоило петь.
Пой, Птичка. Пока поешь – живешь.
Я пела, и волчонок затихал, и мои руки лежали на животе, и сквозь кожу я чувствовала его – маленького, горячего, свернувшегося клубком, с когтями, поджатыми к лапкам, с мордочкой, уткнувшейся в мою ладонь через стенку живота, как тыкался его отец – мордой в мои колени, носом в мою шею, лбом в мою грудь. Так же. Точно так же. И от этого сходства, от этого повторения, от этого маленького зверя, который был копией большого, – от этого хотелось кричать и смеяться и выть, и я делала все три одновременно, тихо, в шкуру, пахнущую им.
Дни сливались в одну серую, болезненную полосу. Утро, день, вечер, ночь – все одинаковое, все пропитанное болью и его запахом и ожиданием. Ожиданием чего? Родов? Смерти? Его прощения? Или момента, когда мне станет все равно – а он не наступал, сколько ни жди, и мое упрямое, бессовестное сердце отказывалось переставать стучать быстрее, когда скрежетал камень и его запах входил в логово.
Ненависть и любовь в одном теле. Как волчонок и человек в одном животе. Два несовместимых существа, которые каким-то чудом уживаются, и от этого соседства трещат кости и рвется кожа, и ты не знаешь, что родится – зверь или человек, ненависть или любовь, жизнь или смерть.
Ночью волчонок толкнулся так, что у меня перехватило дыхание.
Удар изнутри – в ребра, в диафрагму, и воздух вышибло из легких, и мир почернел (чернее моей темноты, если такое возможно), и я упала на бок, и мои руки скрючились на животе, и боль прошила от паха до горла, ослепительная и мокрая, и между ног стало горячо и липко, и я поняла: кровь.
Слишком рано. Слишком рано, слишком много крови, слишком сильный толчок, и мой волчонок ворочался внутри, не затихая, и его когти скребли, и его маленькое тело билось в моем, как в клетке, и он хотел наружу, хотел жить, хотел бежать, а мое тело держало его и не пускало, и от этого противостояния нас обоих разрывало.
Я не кричала. Не могла – горло перехватило, и звук застрял, и из моего рта выходил только хрип, тонкий и мокрый. Но он услышал. Через камень, через стены, через все, что разделяло нас, – он услышал, как мое сердце споткнулось и замедлилось, и волчонок внутри забился в панике.
Скрежет камня. Удар. Камень отлетел и врезался в противоположную стену, и холодный ночной воздух хлынул в логово, и его запах обрушился на меня, как лавина, и его шаги – быстрые, не те медленные и осторожные, с которыми он приходил каждый вечер, а рваные, панические, звериные.
Он стоял надо мной. Я чувствовала его жар сверху, его дыхание, частое и горячее, и его руки, которые не касались, висели по бокам, и его когти царапали собственные бедра, и он стоял и смотрел на меня, лежащую в крови, с огромным животом, в его шкуре, на каменном полу его логова.
И не прикасался.
Потому что прикоснуться – значит простить. А простить он не мог. Или не хотел. Или не умел – мой зверь, который не знал слова "нежно", пока я не научила, и не знал слова "прости", потому что некому было научить.
Его когти впивались в его собственные ладони. Я слышала – мокрый хруст, и запах его крови, горячей и густой. Он стоял надо мной, и его кровь капала на камень рядом с моей, и наши крови смешивались на полу логова, как смешивались в нашем сыне, и это было невыносимо, и прекрасно, и чудовищно, и я лежала и слушала, как он стоит и истекает кровью из ладоней, в которые вогнал собственные когти, потому что не мог прикоснуться ко мне и не мог уйти.
Мой зверь. Мое чудовище. Мой закат, который я видела однажды и потеряла.
Волчонок затих. Кровь между ног остановилась. Ложная тревога. На этот раз.
Он ушел. Молча. Камень встал на место. Скрежет. Тишина.
И его кровь на моем полу, рядом с моей. Смешанная. Неразделимая.
Как мы.
Глава 2. Приговор
Стая стояла полукругом, и от их тел шел жар, густой и кислый, пахнущий кровью и нетерпением, и тридцать пар глаз смотрели на меня, и в каждой паре горело одно и то же – ожидание, голодное и жадное, как ожидание волков, которым показали мясо и не дают вцепиться.
Они хотели ее крови.
Клык стоял первым – седой, прямой, со шрамом от уха до подбородка и с глазами, которые давно перестали прятать то, что прятали триста лет. Фенрир рядом – молодой, поджарый, с медными глазами, в которых горела та наглая, щенячья злоба, которая когда-нибудь стоит ему головы, но не сегодня, потому что сегодня его злоба была направлена не на меня, а на нее, и от этого направления мне было легче дышать и тяжелее думать.
– Вожак, – начал Клык. На нашем, уважительно, с поклоном, который был формой, а не содержанием, как пустой горшок, который выглядит целым, но внутри – ничего. – Стая ждет. Убийца Шарана жива. Стая требует правосудия. Кровь за кровь. Закон.
Закон. Волчий закон, вбитый в кости за тысячелетия, – кровь за кровь, клык за клык, жизнь за жизнь. Простой, как удар топором. Справедливый, как голод. Неоспоримый, как гравитация.
Я знал закон. Я был законом. Тысячу лет – был, и мои руки ломали кости тем, кто нарушал, и мои зубы рвали глотки тем, кто предавал, и ни разу, ни единого ебаного раза за тысячу лет я не задумывался, правильно это или нет, потому что закон не бывает правильным или неправильным, закон просто есть, как камень, как ветер, как смерть.
А теперь закон требовал ее.
– Она беременна, – сказал я. На нашем. Тихо, ровно, без рыка, без ярости – холодно, как сталь, которую достали из ледяной воды. – Мой щенок. В ней. Пока щенок внутри – никто ее не тронет.
Клык не моргнул. Старый ублюдок. Триста лет тренировки – его лицо было маской, гладкой и непроницаемой, за которой шевелились шестеренки, точные и беспощадные, как механизм ловушки.
– Когда родит? – спросил он.
– Скоро.
– Тогда – после. Родит, щенка заберем, ее – на суд стаи.
На суд стаи. Красивое слово для растерзания. Тридцать волков, один приговор, и от нее останутся клочья серебристых волос на красном камне.
Фенрир оскалился. Желтые зубы, медные глаза, и от него воняло предвкушением, и его тело вибрировало от сдерживаемой радости, и мне хотелось сломать ему челюсть – опять, в четвертый раз, потому что его рожа была из тех, которые хочется бить вечно, и ни один перелом не приносит удовлетворения.
– Когда скажу, – рыкнул я, и мой рык прокатился по двору, как обвал, и стая подалась назад, и Фенрир проглотил ухмылку, и даже Клык опустил глаза, на секунду, на долю секунды, но опустил, и этой доли хватило, чтобы все вспомнили: я – Вожак, и мое слово – закон, и пока мой рык вдавливает их в землю – пусть ждут, пусть скалятся, пусть шепчутся за углами, мне насрать.
Но мне было не насрать.
Мне было так далеко от "насрать", что расстояние это измерялось не километрами, а ночами – каждой ночью, когда я стоял за камнем, заваливающим вход в логово, и слушал ее дыхание, и стоны, и два сердцебиения, и мое тело горело и ныло, и между ног тяжелело от желания, которое было сильнее ненависти, сильнее ярости, сильнее закона и крови на губах и всего, что я видел и во что поверил.
Я хотел ее. Посреди всего этого дерьма – посреди мертвого Шарана и стаи, жаждущей крови, и предательства, которому я поверил, и щенка в ее животе, и ее стонов от боли, от которых мне хотелось разнести горы, – посреди всего этого мое ебучее тело хотело ее, как хотело в первый день, когда я увидел ее голой на реке и чуть не сожрал собственный язык.
Ничего не изменилось. В этом была самая мерзкая, самая унизительная, самая невыносимая правда – ничего не изменилось. Кровь на губах, мертвый Шаран, яма, цепи, побег, охота, логово, камень у входа – ничего из этого не убило того, что жило в моем теле, в моих мышцах, в моей крови, когда я слышал ее запах через камень.
Ночами было хуже всего. Ночами, когда крепость спала и тишина была такой плотной, что я слышал ее дыхание за километры камня и леса, – ночами мое тело вспоминало все.
Ее кожу под моими пальцами – тонкую, горячую, с мурашками от моего дыхания. Ее бедра, разведенные, обхватывающие мои. Ее спину, выгнутую дугой, и позвонки, выступающие один за другим, как ступени лестницы, по которой я поднимался языком, и от каждой ступени она вздрагивала. Ее стон – низкий, задушенный, мокрый, когда я входил в нее и мир становился простым, как удар сердца. Ее руки на моем лице, на шраме, нежные и настойчивые, учащие тому, что я не умел и чему научился ради нее. Ее тело на моем – маленькое на огромном, двигающееся в ритме, от которого у меня выворачивало суставы и скулы сводило до хруста.
Все это жило в моих мышцах, в моей коже, в каждом нерве, который она зажгла и который теперь горел вхолостую, без нее, без ее рук, без ее запаха, без ее "нежно", которое превращало мои каменные ладони в живые.
Лен. Трава. Мед. И молоко – новый запах, сладковатый, теплый, от которого сводило скулы и темнело в глазах. Запах кормящей самки, запах материнства, запах его ребенка в ее теле, и этот запах был отравой и лекарством одновременно, и я вдыхал его через щель в камне, как наркоман вдыхает дым, зная, что сдохнет, и не в силах остановиться.
Каждый вечер я шел к ней. Каждый вечер готовил – охотился, выбирал лучший кусок, жарил на огне, заворачивал в листья, чтобы сохранить тепло. Каждый вечер нес через лес, три часа по горной тропе, в темноте, с мясом в руках и с ненавистью к себе в глотке, горькой и удушающей. Каждый вечер отодвигал камень, входил, ставил миску, смотрел на нее – маленькую, с огромным животом, в моей шкуре, с серебристыми волосами, которые потускнели и свалялись, и ее лицо, осунувшееся, серое, с черными кругами вокруг мертвых глаз.
Смотрел на нее и мое тело сжималось от желания, от боли, от того безымянного, что было сильнее обоих. Ее шея, тонкая, с моими старыми укусами, которые превратились в шрамы – серебристые полумесяцы, мои подписи, мои клейма, которые она носила на коже, как я носил шрам от обруча на запястье. Ее ключицы, острые, выступающие сильнее, чем раньше, потому что беременность высасывала из нее все, и мое мясо, которое я приносил каждый вечер, не успевало восполнить то, что забирал волчонок. Ее руки на животе – маленькие, с мозолями от станка, защищающие, обнимающие, и этот жест, материнский и древний, бил меня под ребра сильнее кулака.
Смотрел и уходил. Три шага туда, три обратно. Граница, которую я провел и которую не пересекал, потому что если пересеку – если коснусь ее, если мои пальцы лягут на ее щеку, если мой нос уткнется ей в шею, если мои зубы найдут то место на ключице, от которого она стонала и выгибалась, – если все это случится, я не смогу остановиться, и мои руки, которые научились слову "нежно", вспомнят другое, и ее тело, хрупкое и беременное и измученное, не выдержит, и я сломаю все окончательно, бесповоротно, навсегда.
Однажды я не ушел сразу. Стоял на границе трех шагов и смотрел, как она ест. Медленно, маленькими кусками, как ест зверь, которому долго не давали еды. Ее губы блестели от жира, и ее язык скользнул по нижней губе, собирая каплю, и от этого движения – простого, машинального, не для меня – мое тело среагировало мгновенно и яростно, и я стиснул зубы так, что во рту хрустнуло, и мои штаны стали тесными, и мне пришлось развернуться и уйти, прежде чем она почуяла, прежде чем ее обостренное обоняние беременной уловило мое возбуждение, потому что это было бы последним унижением – стоять перед ней с каменным членом и каменным лицом и делать вид, что не хочу ее так, что кости трещат.
Я не мог ее трогать. Не мог ее не хотеть. И от этого противоречия мои кулаки каждую ночь превращали стены логова в щебень.
Рои нашел меня утром у разбитой стены. Стоял молча, смотрел на мои окровавленные руки, на камень, раскрошенный до основания, на выбоину в скале размером с человечью голову. Молчал. Рои умел молчать, как немногие – не пустым молчанием трусов, а полным молчанием тех, кто видит и понимает и ждет, когда ты сам скажешь.
– Что? – рыкнул я.
– Ничего, Вожак. – Пауза. – Только ты несешь ей лучшее мясо. Каждый вечер. Три часа через лес. Для убийцы, которую стая хочет растерзать.
– И?
– И ты не спишь. И бьешь стены. И скулишь по ночам, когда думаешь, что никто не слышит. Я слышу, Вожак. Я живу через стену.
Я посмотрел на него. Молодой, черноволосый, с честными темными глазами, в которых не было ни расчета, ни хитрости, ни того змеиного блеска, который жил в глазах Клыка. Рои был верен не из выгоды, а из чего-то другого, чему на волчьем не было названия, а на человечьем называлось – преданность, и это слово было мягким и бесполезным, как все человечье, но Рои наполнял его тяжестью камня.
– Она виновна, – сказал я. Вслух. Для себя, не для него. – Кровь на губах. Шаран мертв. Она...
– Ты веришь? – спросил Рои. Тихо. Просто. Как спрашивают время.
Тишина. Долгая, как горная тропа, по которой я каждый вечер нес ей мясо.
Верю ли я?
Мой мозг говорил: да. Кровь на губах. Тело рядом. Доказательства. Мертвые волчата. Белые пряди. Все сходится. Логика. Факты.
Мой волк говорил: нет. Не она. Не может быть она. Ее сердце под моей ладонью не врало. Ее руки лечили, а не убивали. Ее голос пел, а не проклинал. Не она.
А мое тело не говорило ничего. Мое тело просто хотело ее – с яростью, от которой крошились зубы, с голодом, от которого сводило живот, с тоской, от которой выли стены.
Рои молчал. Смотрел на меня своими честными глазами, в которых не было осуждения, только вопрос, тяжелый и точный, как нож хирурга.
– Шаран бы знал, – сказал Рои тихо. – Шаран бы посмотрел на нее и сказал: "ты ебанутый, она не убивала". Шаран видел людей, Вожак. Ты видишь врагов.
Шаран. Его имя ударило в солнечное сплетение, и я согнулся, и рык, который вырвался, был не рыком, а хрипом, и Рои отступил на шаг, не от страха, а от уважения к боли, которую нельзя трогать чужими руками.
– Не произноси его имя, – прорычал я. – Никогда.
Рои кивнул. И добавил, уже в спину, когда я уходил:
– Ты несешь ей мед, Вожак. Мед. Убийце брата не носят мед. Убийце брата носят нож.
Я не ответил. Потому что он был прав. И правота его была невыносимой.
Ушел. Вниз, к логову, по тропе, которую мои ноги выучили наизусть, каждый камень, каждый корень, каждый поворот. Три часа туда, три обратно, шесть часов в день на дорогу к женщине, которую я не мог простить и не мог бросить, которую стая хотела разорвать и которую я кормил лучшим мясом, завернутым в теплые листья.
Шесть часов в день. Каждый день. Уже третий месяц.
Если это не безумие, то я не знаю, что такое безумие.
У логова я остановился. Прислушался. Ее дыхание – ровное, глубокое. Спит. И маленькое сердцебиение рядом – быстрое, частое, волчье. Мой щенок. Мой сын. В ее теле, в ее крови, в ее тепле. Мой – и ее.
Я сел у камня. Не отодвигая. С этой стороны. Прислонился спиной к холодному граниту и закрыл глаза, и сквозь камень чувствовал ее тепло, слабое и далекое, как солнце сквозь тучи.
Мои руки помнили ее кожу. Мой рот помнил ее вкус. Мое тело помнило, как она двигалась на мне, маленькая на огромном, с серебристыми волосами, качающимися в ритме, который она задавала, в ритме ее сердца, и ее стон, когда волна накрывала, и ее пальцы в моих волосах, и ее шепот – "нежно" – от которого мое тело становилось чужим и податливым, и делало то, чего не умело, и чувствовало то, чего не знало.
Мои руки помнили. И хотели. И не могли.
Я ударил затылком о камень. Раз, другой. Боль – тупая, честная, простая. Не та, другая, от которой нет лекарства и которая живет в груди, как осколок, который нельзя достать.
– Грим, – ее голос из-за камня. Сонный, хриплый, надломленный. Она проснулась от удара. – Грим, ты там?
Я замер. Не дышал. Не двигался. Мое имя из ее рта было ножом, раскаленным, воткнутым между ребер, провернутым.
– Уходи, – сказала она. Тихо. Устало. Без злости, без мольбы. – Или войди. Но не сиди за камнем. Не слушай. Не мучь себя. Не мучь меня. Либо здесь, либо там. Выбери.
Выбери. Она просила меня выбрать. Как будто выбор был возможен. Как будто между "здесь" и "там" не лежал мертвый Шаран с вскрытым горлом. Как будто ее губы не были в его крови. Как будто я мог войти и лечь рядом и положить руку на ее живот и чувствовать, как мой сын толкается, и все забыть, и все простить, и быть тем, кем был в ту ночь, когда она шептала "нежно" и мир был целым.
Не мог.
Встал. Ушел. Наверх, по тропе, в темноту, которая была ее домом и моим проклятием. Шел и слышал ее сердце за спиной – ровное, упрямое, надломленное.
И маленькое рядом – быстрое, невинное, не знающее.
Два сердца против моего. И ее голос, хриплый и сонный, который произнес "либо здесь, либо там, выбери", и от этого "выбери" меня выворачивало наизнанку, как выворачивает шкуру при обращении, только больнее, потому что обращение длится секунды, а это – месяцы, и конца не видно, и выбор невозможен, и я висел между "здесь" и "там", как повешенный между небом и землей, и веревка не рвалась, и шея не ломалась, и смерть не приходила, и жизнь не возвращалась.
Ночью, в крепости, я лежал на ковре и дышал последними крохами ее запаха, вотканного в шерсть. За стеной Рои спал. На площади стая дышала, тридцать тел, тридцать ртов, тридцать приговоров, ждущих моего слова.
А за воротами, в темноте, Клык спускался по тропе к болотам. Его шаги были тихими и уверенными, и от него пахло решением, горьким и окончательным. На болотах его ждала тень – высокая, статная, красивая, с черными глазами, в которых тлели красные угли.
Тень протянула руку. Длинные тонкие пальцы с серебряными кольцами, красивые и мертвые, как все, что принадлежало этой твари. В пальцах – пузырек. Маленький, стеклянный, с чем-то темным внутри.
– Когда родит, – сказала тень. Голос мягкий, бархатный, обволакивающий, голос, от которого хотелось слушать, хотелось верить, хотелось подчиниться. – Подмени. Ребенка – мне. Чужого – ей. Пусть Вожак увидит, что щенок не его. Пусть сломается окончательно.
Клык взял пузырек. Спрятал в ладони. Его лицо было серым и решительным, лицо человека, который шагнул за черту и не собирается возвращаться.
– Она меняет все, – сказал Клык. Тихо. Для себя. – Целительница. Его пара. Полукровка-наследник. Через поколение мы станем людьми. Я прожил триста лет волком. Я умру волком.
Тень улыбнулась. Красиво. Статно. Зубы-иглы блеснули в лунном свете.
И Клык ушел к крепости, унося в кармане конец мира, каким я его знал.