Читать книгу "Волчья метка. Черная луна (Книга 2)"
Автор книги: Ульяна Соболева
Жанр: Эротическое фэнтези, Любовные романы
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Глава 5. Рождение
Боль началась на закате – я поняла по тому, как изменился воздух за камнем, потеплел и порозовел (я не видела розового, но чувствовала его кожей, как чувствуют слепые все, что зрячие принимают за само собой разумеющееся), и в этот порозовевший воздух вошла боль, тихо и деловито, как входит палач в камеру, – не торопясь, не пугая, просто обозначая свое присутствие.
Утром я доткала одеяло для Лукаса. Последний ряд, последний узел, последняя нить, которую я обрезала зубами, и ткань была готова – маленькая, мягкая, с рисунком из ощущений, который мог прочитать только слепой: тепло отцовской шкуры, мягкость материнских рук, шершавость камня, в котором мы жили, и нежность, которой нас научили друг друга, прежде чем все разрушить. Я завернула одеяло в тряпку и положила под голову, как подушку, как талисман, как молитву.
Первая схватка была мягкой. Обхватила живот, сжала, подержала и отпустила, как будто проверяла – готова ли, выдержишь ли, не сломаешься ли на первом же ударе. Я выдохнула. Положила руки на живот. Волчонок шевельнулся – беспокойно, суетливо, как зверь, который чует перемену погоды.
– Тише, – прошептала я. – Тише, Лукас. Мы справимся.
Лукас. Имя, которое я дала ему в первую секунду, когда поняла, что беременна, которое носила в себе, как носила его самого, – тайно, нежно, отчаянно. Имя, которое никто не слышал, потому что говорить его вслух означало сделать реальным, а реальное можно отнять, и я уже знала, как отнимают, – яму, цепи, голод, молчание, "убрать". Лучше тайна. Тайна – это то, что нельзя забрать.
Вторая схватка ударила через полчаса. Жестче. Глубже. Живот скрутило, стянуло, как стягивают мокрую ткань, выжимая воду, и я согнулась пополам, и из горла вырвался стон, длинный и тягучий, и мои пальцы впились в шкуру – его шкуру, которая пахла им и в которую я плакала каждую ночь, и мех вошел под ногти, и боль прошла, как проходит волна, оставив после себя дрожь и мокрый лоб.
Риана появилась через расщелину. Быстрая, деловитая, с мешком трав и чистыми тряпками, и ее руки нашли мой живот и легли на него, и тепло от ее ладоней разлилось по натянутой коже, и волчонок затих на секунду, признав шаманку, которая гладила его через стенку живота каждую ночь.
– Началось, – сказала Риана. Не вопрос. Утверждение. Ее пальцы прощупывали живот, считая что-то, измеряя, определяя. – Головкой вниз. Правильно лежит. Лапки прижаты. Хвост убран. Умный щенок.
Ларита пришла следом – молча, надежно, как приходила всегда. Ее руки – молодые, сильные – подхватили мои плечи, усадили, подложили свернутую шкуру под спину. Три женщины в каменной норе: старая шаманка, молодая рабыня и слепая целительница, рожающая волка.
Третья схватка разорвала мир пополам.
Не мягкая, не проверяющая – настоящая, от которой темнота за глазами взорвалась цветом, ослепительным и жестоким, и мое тело выгнулось, и крик вырвался из горла, и крик этот был не человечьим и не звериным, а тем третьим, нашим, который рождался на границе двух миров, и стены пещеры задрожали от него, и камни посыпались с потолка.
Волчонок рвался наружу. Его когти, крошечные и острые, скребли стенки, и я чувствовала каждый коготь, каждую бороздку, которую он оставлял внутри, и кровь текла, густая и горячая, и между ног разверзлось пламя, и мое тело раскалывалось, как раскалывается скала от корней дерева, которое растет внутри, медленно и неумолимо.
– Дыши, – командовала Риана. Ее руки между моих ног, горячие и жесткие. – Дыши и тужься. Не кричи – тужься. Вся сила – вниз. Вся.
Я тужилась. Всем телом, каждой мышцей, каждым сухожилием, каждой клеткой, которая еще работала в этом измученном, истощенном, пятимесячном кошмаре, который был моей беременностью. Тужилась и кричала, потому что не кричать было невозможно, боль была такой, что если не кричать – лопнет голова, треснет череп, мозг вытечет через уши.
Когти. Его когти рвали мне путь наружу, маленькие и безжалостные, и я чувствовала, как ткани расходятся, как мышцы рвутся, как кровь хлещет, и мое тело было полем битвы, и волчонок побеждал, потому что звери всегда побеждают, потому что звери не знают жалости, даже к тем, кто их носит.
Четвертая схватка. Пятая. Шестая. Слились в одну бесконечную волну боли, в которой не было пауз, не было передышек, только непрерывное давление, непрерывное раскалывание, непрерывный крик, который я уже не контролировала, который выходил из меня, как выходит воздух из проколотого мяча, – со свистом, с хрипом, с бульканьем крови в горле.
Ларита держала мои руки. Сжимала так, что кости хрустели, и я вцеплялась в нее, как в последний канат над пропастью, и ее лицо (которого я не видела) было мокрым от моего пота и ее слез, и она шептала что-то, что-то ласковое и бессмысленное, что шепчут тем, кто умирает, и я не умирала, но была близко, так близко, что чувствовала дыхание смерти на затылке – холодное и равнодушное.
Удар. Изнутри. Не толчок – удар, от которого мое тело подбросило, и мой позвоночник выгнулся дугой, и крик, который вышел, был криком зверя, не женщины, не человека, а зверицы, рожающей в норе, и этот крик пробил камень и унесся по горам, и его слышали в крепости, и его слышали в лесу, и его слышали на болотах.
И его услышал он.
Скрежет. Грохот. Камень, заваливавший вход, отлетел от удара, как пробка из бутылки, и врезался в противоположную стену, и ночной воздух хлынул в логово, и его запах обрушился на меня – смола, железо, пот, страх, ярость, все вперемешку, и его шаги, быстрые, рваные, панические, и он стоял в проеме, огромный, тяжело дышащий, и от него пахло бегом, и горной тропой, и тремя часами, которые он, видимо, преодолел за час.
Он прибежал. На мой крик. Через горы, через лес, через Мертвую полосу, через все, что разделяло его мир и мой. Три часа пути за час. В человечьем теле, без обращения, на двух ногах, по камням и льду, босиком, потому что сапоги – это секунды, а секунды – это ее крик, который он слышал за километры и на который его тело среагировало раньше головы, раньше гордости, раньше стены.
Он прибежал. И от этого "прибежал" мне было больнее, чем от родов, потому что зверь, который бросил меня в яму и сказал "убрать", – этот зверь бежал через горы на мой крик, и его ступни были в крови от камней, и его дыхание рвалось, и его глаза (которых я не видела) были... какими? Золотыми? Черными? Мертвыми? Живыми?
Я не могла думать об этом. Не могла думать ни о чем, кроме боли, которая пожирала меня заживо, и волчонка, который рвался наружу, и крови, которая заливала шкуры, и Рианиных рук между моих ног, которые тянули, и направляли, и принимали.
– Еще, – сказала Риана. – Последний раз. Вся сила. Сейчас.
Я собрала все. Все, что осталось – а осталось мало, горсть углей на дне потухшего костра. Собрала и вложила в один толчок, один крик, одно усилие, от которого мое тело разломилось, как разламывается глиняный горшок, в котором вырос огонь, и из этого разлома, из крови и крика и слез, вышел он.
Мой сын.
Маленький. Горячий. Мокрый. Скользкий от крови и слизи, крошечный и тяжелый одновременно, как камешек, нагретый солнцем, живой и орущий, и его крик был тонким и злым и требовательным, и от этого крика все остальное исчезло – боль, кровь, стены, камень, ненависть, любовь, яма, "убрать", все, все, все, остался только этот звук, этот голос, этот крик, который был первым словом моего сына, произнесенным в мир, жестокий и холодный, в который он пришел, не спрашивая разрешения.
Риана положила его мне на грудь. Горячий комок, мокрый, с черным пушком на голове, с крохотными кулачками, сжатыми у подбородка, с мордочкой, сморщенной от крика, похожей на сердитую кошку, только кошки не рычат, а он – рычал, тихо, утробно, новорожденным рыком, в котором я услышала отца.
Его рык. Уменьшенный, крошечный, как уменьшенная копия чертежа, но с той же вибрацией, с тем же обертоном, с той же яростью, которая говорила: я здесь, я живой, я злой, я голодный, дайте мне то, что мне положено.
Молоко. Оно пришло мгновенно, как будто ждало за дверью и ворвалось, стоило двери открыться, – горячее, сладкое, обильное, потекло из набухшей груди, и его мордочка нашла сосок слепым, безошибочным инстинктом, который не нужно учить, как не нужно учить сердце стучать. Он присосался. Зачмокал. И замолчал.
Тишина. Тяжелая, мокрая, звенящая тишина, в которой слышно только чмоканье и мое дыхание, рваное и хриплое, и мое сердцебиение, бешеное и счастливое, и его сердцебиение, маленькое и быстрое, наконец-то снаружи, наконец-то отдельное, наконец-то свое.
Мои пальцы. На его лице – мордочке, маленькой и горячей, с выступающим носиком, с губами, сомкнутыми вокруг соска, с ушками, крохотными, мягкими, бархатными. На его голове – черный пушок, мягкий, как мех новорожденного щенка. На его ручках – кулачки, в которых поместился бы только мой мизинец, и я вложила его, и его пальцы обхватили, и сжали, и не отпускали.
На его шее. Под ухом. Пятно. Маленькое, рельефное, чуть приподнятое над кожей, теплое, как будто внутри горит крошечная лампа. Полумесяц. Я провела по нему пальцем – и пятно откликнулось, пульснуло теплом, золотым и мягким, и мой палец почувствовал то, что зрячие увидели бы: свечение. Родимое пятно-полумесяц светилось золотом на шее моего новорожденного сына.
Королевская метка. Как у отца.
Его.
Я подняла лицо. К проему, где он стоял, где его запах был самым сильным, самым густым, самым невыносимым. Мимо, как всегда, на два пальца левее. Но он был там. Я чувствовала его – огромного, неподвижного, не дышащего, вцепившегося пальцами в каменный косяк, и от его пальцев сыпалась крошка, и его сердце стучало так, что я слышала его отчетливее, чем маленькое сердце на моей груди.
Рык. Тихий, утробный, непроизвольный, вышедший из его горла, как выходит стон у раненого. Рык отца, который видит своего сына впервые. Я слышала его – и узнавала: тот же звук, который волчонок издавал минуту назад, когда присосался к груди. Один и тот же рык, в двух глотках, в двух телах, отделенных тремя метрами камня и целой жизнью. Отец и сын, рычащие на одной частоте, не зная друг друга.
Он смотрел. На меня. На своего сына. На метку – полумесяц, светящийся золотом в темноте пещеры. На мое лицо, мокрое от пота и слез. На мою грудь, из которой его сын пил молоко. На мои руки, обхватившие крошечное тело, защищающие, укрывающие, не отдающие.
Тишина между нами была стеной. Толще камня, прочнее железа. Стена из "убрать" и "кровь на губах" и мертвого Шарана и ямы и всего, что мы натворили друг с другом, и по одну сторону стены – я с его сыном, а по другую – он, без нас.
Его рот раскрылся. Я слышала – сухой щелчок губ, разлепившихся после долгого молчания. Он хотел что-то сказать. Слово поднималось из его горла, как камень поднимается со дна озера, медленно, тяжело, преодолевая сопротивление воды. Но не поднялось. Застряло. Утонуло обратно.
Его запах изменился. В нем появилось что-то, чего я не чуяла три месяца: влага. Не пот, не дождь, не горная роса. Соль. Соленая вода на его лице, стекающая по шраму, по щеке, по подбородку, падающая на камень.
Звери не плачут.
Он развернулся и ушел. Без слова. Без звука. Только скрежет камня – тише, чем раньше, осторожнее, как будто он боялся разбудить.
Кого? Сына, который спал на моей груди, причмокивая во сне? Или что-то внутри себя, что еще спало и что он не хотел будить, потому что если проснется – стена рухнет, и он окажется на моей стороне, и вернуться будет невозможно?
Я лежала на шкурах, мокрых от крови и пота, с маленьким горячим зверем на груди, который сосал и спал и дышал мне в ключицу теплым, молочным дыханием, и мое тело болело от родов, и моя душа болела от его ухода, и обе боли были огромными, и обе были его, и я несла их обе, как несла все, что он давал мне, – укусы и поцелуи, синяки и нежность, яму и шкуру, молчание и имя.
Лукас. Маленькая птица, маленький волк, маленький полумесяц на шее, светящийся отцовским золотом.
Я достала одеяло из-под головы. Развернула. Завернула Лукаса – осторожно, медленно, как заворачивают самое драгоценное, что есть на свете. Маленькое тело в тканой колыбели, и мои руки знали каждый изгиб ткани, каждый узел, потому что я ткала это для него, каждый ряд – молитва, каждая нить – обещание. Лукас зачмокал сквозь сон, и его маленький кулачок вылез из одеяла и обхватил мой мизинец, и не отпускал, и я не отпускала, и мы держались друг за друга.
Мой сын. Мое все. Моя причина дышать, петь и выживать.
Я прижала его крепче и закрыла глаза, и мамина мелодия поднялась из грудной клетки, тихая и хриплая, и я пела ему, моему Лукасу, и он спал, и молоко текло, и его маленькое сердце стучало мне в ребра.
Пой, Птичка. Теперь ты поешь для двоих.
Я не знала, что эта ночь – последняя ночь с моим сыном.
Не знала, что к рассвету его заберут.
Не знала, что руки, которые вынут его из моих, будут тихими и бесшумными, и я не услышу, потому что мое тело, обессиленное родами, уйдет в сон, глубокий, как яма, из которой меня когда-то вытащили.
Не знала.
Спала. Счастливая. С Лукасом на груди.
Последняя ночь.
Глава 6. Тень
Утром я шел к логову с мясом и с чем-то, чему не было названия на волчьем и что на человечьем называлось, наверное, надеждой, хотя это слово было мягким и бесполезным и я его ненавидел, как ненавидел все мягкое и бесполезное, но оно сидело в груди, теплое и колючее, как заноза, которую не вытащить и не игнорировать.
Вчера я видел его. Моего сына. Маленького зверя с черным пушком и золотыми глазами и полумесяцем на шее, который светился моим светом, моей кровью, моей меткой. Видел, как она прижимала его к груди и кормила, и ее лицо было спокойным и счастливым, и от этого счастья у меня скрутило в груди так, что я чуть не задохнулся, и мои глаза обожгло, и на моих щеках было мокрое, и я ушел, потому что если бы остался – упал бы на колени и прополз эти три метра, которые разделяли нас, и лег бы рядом, и положил бы руку на ее живот, опустевший и мягкий, и на маленькое тело на ее груди, и мой рык стал бы колыбельной, и ее пальцы нашли бы мои уши, и все вернулось бы, все стало бы как раньше.
Почти.
Потому что Шаран все равно мертв. И кровь на ее губах все равно была. И стая все равно хотела казни.
Но щенок. Мой щенок. С моей меткой. С моими глазами. С ее молоком на губах.
Я шел по тропе и думал о том, как возьму его на руки. Впервые. Вчера не взял – стоял в дверях и смотрел, как идиот, как ебаное каменное чучело, которое не может переступить через порог и протянуть руки к собственному сыну. Сегодня – возьму. Войду, подойду, возьму. Осторожно, как она учила – не хватай, не дави, не ломай. Нежно. Слово, которое я выучил, как выучивают чужой язык, – с трудом, с ошибками, с акцентом, который никогда не уйдет. Нежно возьму моего сына на руки и буду держать, и его маленькое тело на моих огромных ладонях будет теплым и живым, и он будет пахнуть ею и мной, и молоком и мехом, и это будет лучший запах в моей тысячелетней, проклятой, одинокой жизни.
Я шел и думал, и мое лицо было каменным, а внутри – лава, расплавленная и светящаяся, и мой волк не скулил, а рычал тихо, предвкушающе, и его рык говорил: щенок, мой щенок, наконец-то, наконец.
По дороге я собирал цветы. Горные фиалки, те самые, которые она ставила в горшке в моей комнате, в нашем гнезде, когда мир был целым. Нашел куст у тропы, рвал аккуратно, стараясь не помять, и мои огромные пальцы, привыкшие ломать и крушить, обхватывали тонкие стебли, и я злился на них за неуклюжесть, и злился на себя за то, что рву цветы, и злился на все, что заставляло меня делать вещи, которых я не понимал и от которых болело в горле.
Цветы. Мясо. Шкура. Мед. Я нес ей все это каждый день, и каждый день говорил себе: это для щенка, не для нее. Мясо – чтобы было молоко. Шкура – чтобы щенок не мерз. Мед – для щенка. Цветы – для... для чего цветы? Щенку не нужны цветы. Цветы нужны ей. Ей нужны цветы, потому что она ставила их в нашей комнате, и от них пахло домом, и ее лицо становилось спокойнее, и она улыбалась, и от ее улыбки...
Блядь. Цветы.
Я бросил их у входа. На камень, рядом с миской. Может, найдет. Может, понюхает. Может, поставит в воду. Может, улыбнется. А может, и нет. Какая разница.
Камень. Отодвинул. Вошел.
Она спала. Свернувшись на шкурах, бледная, с темными кругами под мертвыми глазами, измученная родами, истончившаяся до прозрачности. Ее серебристые волосы разметались по меху, грязные и спутанные, и ее дыхание было глубоким и ровным, дыхание человека, который спит впервые за месяцы без боли, без страха, без волчонка, ломающего ребра изнутри.
Рядом с ней – сверток. В одеяле, которое она соткала на станке с мамиными птичками.
Я подошел. Три шага – те самые, граница, которую не пересекал три месяца. Пересек. Опустился на колени. Потянулся к свертку.
Взял.
Маленький. Легкий. Теплый. Завернутый плотно, как заворачивают ценное, и от одеяла пахло ее руками и ее слезами, впитавшимися в каждую нить. Я осторожно отвернул край ткани, обнажая мордочку.
И мир остановился.
Темные глаза. Не золотые – темные, карие, тусклые, человечьи. Они смотрели на меня снизу вверх, мутные и сонные, и в них не было ничего – ни золота, ни свечения, ни звериного блеска, ни той ярости, ни того огня, который горел в моих глазах и который я видел вчера, вчера, блядь, вчера, в глазах маленького зверя на ее груди.
Нет метки. Я рванул ткань с шеи младенца – грубо, одним движением, и маленькое тело дернулось, и рот раскрылся в крике, тонком и жалком, и я смотрел на шею, гладкую, чистую, без пятна, без полумесяца, без моего знака, без моей крови.
Нет пушка. Голова – гладкая, с редкими темными волосками, не черным густым мехом, который я видел вчера, который трогал бы сегодня, если бы...
Чужой.
Ребенок в моих руках был чужим. Не моим. Не волком. Человечьим выродком, подложенным вместо моего сына, как подкладывают фальшивую монету вместо золотой, и ты не замечаешь, пока не попробуешь на зуб, и вкус – железный, горький, мерзкий.
Мой мозг работал быстро. Слишком быстро – обгоняя сердце, обгоняя волка, обгоняя все, что могло бы остановить, подождать, подумать. Мозг выстраивал цепочку, и цепочка была простой и ядовитой, как змеиный укус:
Она трахалась с кем-то. В горах, на побегу, или раньше, в крепости, когда я думал, что она моя. Трахалась, и щенок не мой, и золотые глаза вчера – показалось, или свет, или мое безумие, которое видит то, что хочет видеть. Метка – показалось. Свечение – показалось. Все показалось, потому что я хотел, чтобы было мое, хотел так отчаянно, что мой мозг нарисовал золотые глаза на темных, метку на гладкой коже, мех на лысой голове.
Я поверил тому, что хотел увидеть. Как верил ей – ее сердцу, ее рукам, ее "нежно". Верил, потому что хотел. А правда была здесь, в моих руках, – маленький чужой ребенок с темными глазами и без метки.
Она шлюха.
Слово ударило в голову, как молот по наковальне, и от него посыпались искры, и мое зрение сузилось до красной точки, и мои руки сжались, и младенец закричал от давления, и я ослабил хватку, потому что даже в ярости, даже в безумии, даже на дне черного колодца, в который я падал, – даже там я не мог сжать, потому что это ребенок, пусть чужой, пусть не мой, пусть...
Ебаный мир. Ебаная жизнь. Ебаная вселенная, которая берет все, что у меня есть, и ломает, и подсовывает фальшивку, и смеется, и ждет, когда я сломаюсь.
Кровь. В горло поднялась кровь – моя собственная, из прокушенной щеки, горькая и железная. Я прокусил себе щеку изнутри, чтобы не заорать, чтобы не разбудить ее, чтобы не схватить ее за горло и не спросить – кто? кто, блядь, кто трогал тебя, кто был в тебе, кто посмел, кто посмел, КТО ПОСМЕЛ?
Мое. Мое тело. Моя кожа. Мои укусы на ее шее. Мой запах на ее коже. Мои синяки на ее бедрах. Все мое – помеченное, покусанное, пропахшее, и кто-то залез в мое, и оставил в моем свое, и теперь это свое лежит в моих руках и смотрит на меня чужими темными глазами.
Я стоял с чужим ребенком в руках, и мое тело раскачивалось, как раскачивается дерево перед тем как упасть, и в голове стучало, и в глазах темнело, и младенец кричал, и его крик был тонким и человечьим, без рыка, без вибрации, без того звериного обертона, который я слышал вчера, который узнал бы среди тысячи, который был моим.
Вчера – мой. Сегодня – чужой. Как? Как это возможно? Мозг искал объяснение и находил только одно: не было вчера. Было безумие. Было желание увидеть свое в чужом. Была галлюцинация одинокого зверя, который три месяца спит на ковре, пропитанном ее запахом, и грызет кулаки до крови, и скулит по ночам, и сходит с ума медленнее и вернее, чем от яда.
Я положил ребенка на камень. Встал. Мои ноги были ватными, мои руки тряслись, и в голове гудело, как гудит колокол, в который ударили слишком сильно, и звук не прекращался, и стены качались, и пол уходил из-под ног.
Она спала. Ее лицо было спокойным – тем спокойствием, которое бывает только после родов, после главной битвы, после того, как тело сделало невозможное и заслужило покой. Ее губы были приоткрыты, и на них – засохшее молоко, и ее грудь поднималась и опускалась ровно, и ее рука лежала на том месте, где минуту назад лежал ребенок, ее пальцы все еще сжимали невидимую маленькую руку.
Красивая. Даже сейчас – измученная, бледная, грязная, с кругами под глазами и запекшейся кровью на бедрах, она была красивой, и от этой красоты меня выворачивало наизнанку, потому что красивая и шлюха – это сочетание, от которого хочется разнести мир.
Мой кулак вошел в стену.
Камень разлетелся. Брызги гранита хлестнули по лицу, и боль в костяшках прошила руку до плеча, яркая и чистая, единственное, что сейчас было настоящим и понятным, и я ударил еще раз, и еще, и стена трещала и крошилась, и грохот заполнил логово.
Она проснулась. Рывком, с вскриком, ее руки метнулись к тому месту, где лежал ребенок, нашли пустоту, нашли камень, нашли одеяло без тела, и ее лицо перекосилось, и ее рот раскрылся:
– Где он? Где мой...
Увидела меня. Нет – почуяла, услышала, потому что видеть она не могла, но ее тело развернулось ко мне, и ее мертвые глаза уставились в мою сторону, мимо, на два пальца левее, как всегда.
Но на этот раз мне показалось, что она видит. Видит мое лицо – каменное, мертвое, с окровавленными губами и налитыми кровью глазами. Видит мои кулаки, разбитые о стену. Видит то, что идет.
– Грим, – прошептала она, и в ее голосе был не страх и не мольба, а узнавание. Она узнавала это состояние. Помнила. Кровь на губах, мертвый Шаран, "убрать". Она помнила, и ее тело помнило, и оно сжалось, свернулось, обхватило живот – пустой, опавший, но все равно обхватило, рефлексом, инстинктом матери, которая защищает даже то, чего уже нет.
Я развернулся к ней. И мои глаза были не золотыми.
Черными. Мертвыми. Как в тот день, когда Ворг произнес Слова. Как в тот день, когда мой волк умер на дне черепа. Как в каждый день моей тысячелетней жизни, когда мир забирал у меня то, во что я верил.
Только сейчас волк не умер. Сейчас волк выл, где-то глубоко, за слоями ярости и боли, выл: нет, нет, нет, не она, подмена, подстава, не верь глазам, верь сердцу, ты ведь знаешь, ты знаешь, ТЫ ЗНАЕШЬ...
Я не слышал волка. Я слышал только кровь. Свою. В висках. Оглушающую, как барабанная дробь перед казнью.
– Чей? – спросил я. И мой голос был не голосом, а скрежетом ножа по камню.
Ее лицо. Непонимание. Настоящее, незамутненное, от которого волк внутри взвыл громче, но я задавил его, вбил обратно, потому что непонимание можно подделать, и слепые глаза можно подделать, и "нежно" можно подделать, и все, все, все можно подделать, и доверять нельзя ничему, кроме крови.
А кровь говорила: темные глаза. Нет метки. Не мой.
– Чей ребенок? – повторил я, и каждое слово было осколком стекла, который я жевал и сплевывал, и от каждого осколка мой рот наполнялся кровью.
– Твой! – крикнула она, и в ее крике было все, что она чувствовала, – ужас, боль, непонимание, и ее руки метались по камню, ища ребенка, ища доказательство, ища то, что забрали. – Это твой сын! Золотые глаза! Метка! Ты видел вчера! Ты видел!
– Я вижу сегодня, – сказал я. – Темные глаза. Нет метки. Не мой.
Тишина. Ее руки нашли ребенка на камне. Подхватили. Прижали к груди. Ее пальцы метнулись к шейке – нащупали, ощупали, провели по гладкой коже. Замерли.
Нет метки.
Ее лицо изменилось. Не страх – ужас, сырой и первобытный, от которого бледнеют не щеки, а кости. Она ощупывала ребенка – лихорадочно, быстро, пальцы по голове (нет пушка), по ушам (другая форма), по ручкам (другие пальцы), и с каждым прикосновением ее лицо белело сильнее, и ее дыхание ускорялось, и ее сердце колотилось так, что я слышал его через три метра.
– Это не мой ребенок, – прошептала она. И ее голос был мертвым. – Это не Лукас. Кто-то... кто-то забрал его. Кто-то подменил. Грим, послушай, кто-то ночью...