Текст книги "Избранное"
Автор книги: Валентин Свенцицкий
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
– Так его переводят? – сказал он, чтобы сказать что-нибудь.
– Да, брат, переводят. Десять лет служил, все время на одной и той же квартире жил, и вдруг тащись Бог знает зачем! А он, чудак, прыгает от радости, как заяц. С радости запил, говорят. Так пойдем, что ли, а?
– Нет, я погуляю, – задумчиво сказал Николай Николаевич. – Погуляю, – повторил он.
– Ты сегодня чудной какой-то, точно подстреленный тетерев. Ну, прощай, а я, брат, сегодня лихо… Завтра службу к чорту! – и он, поправляя накинутое пальто, которое съехало с одного плеча, посвистывая, пошел к выходу.
Так называемый «городской сад» больше был похож на парк или даже на лес. В самом начале его были еще понаделаны дорожки, скамейки, кое-где посажены цветы, но дальше, за оврагом, начинался уже настоящий лес, который безо всякого забора крутым обрывом спускался к реке. Около этого обрыва тоже была сделана скамейка, потому что сюда часто ходили смотреть на открывавшийся вид.
На первом плане была река, не широкая, но глубокая и быстрая.
Резкими зигзагами обвивала она город, то глубоко врезываясь в него, то, словно испугавшись, убегая и прижимаясь к обрыву сада. Дальше начинался город. Он возвышался полукруглым амфитеатром и был похож на крепость, каменную и немую, которая вся, без стеснения, сознавая свою силу, открывалась перед взором.
Мелкие, по преимуществу белые дома плотно-плотно жались один к другому, издали сливаясь в сплошные, полукругом идущие линии. Садов почти не было видно, они были на другой стороне.
Много народу смотрело отсюда на город, и обыкновенно все задумывались. Город производил впечатление чего-то сурового, враждебного и чужого. Не верилось, что именно здесь живут так хорошо знакомые Иван Иванович и Анна Ивановна, что в этом большом целом происходят все так хорошо знакомые мелочи. Город казался торжественным и важным.
А вечером, когда зажигались огни, он был страшен своей темнотой, едва белеющей громадой, тысячью огней, угрюмо и пристально смотрящих из темноты, и каким-то бледным, мерцающим светом, который разливался под ним.
Река была видна только около самого сада, и казалось тогда, будто она, испуганная и слабая, близко-близко прижимается к обрыву, испугавшись темного города…
Николай Николаевич не любил этого обрыва, но теперь его тянуло к нему. Он дошел до скамейки, сел и даже с любопытством стал всматриваться вдаль.
Новым, как и все сегодня, казалось ему то, что он видел.
Он ни о чем определенном не думал, но в нем, в глубине души, что-то происходило, сложное, большое… Оно все сильней и сильней наполняло его, и он уже не противился, а отдавался весь этому растущему чувству – слабый, сгорбленный, не привыкший ни о чем рассуждать или думать…
Он посмотрел на реку и вдруг вспомнил гимназистку. И не только вспомнил, а увидал ее всю, какая она есть: в коричневом полудетском платье, в соломенной шляпе, с выбившимися волосами, с папкой в руках, которой она задевала гимназиста, и с розовой, дрожащей от смеха щекой.
Николай Николаевич стал мечтать – мечтать или даже фантазировать, как мечтают и фантазируют только очень молодые люди и как он не фантазировал никогда во всю свою жизнь. Этот новый, неожиданный процесс, возможность которого он не подозревал не только у себя, но и вообще у кого бы то ни было из людей, так захватил его, что уж ничего не видал он перед собой: и речка, и город слились в какое-то сплошное расплывшееся пятно. Сердце резко, до боли сильно колотилось в груди, а он напряженно, задыхаясь, следил, как странные, невероятные вещи представляются ему. Он следил за ними, как будто не он сам представлял себе все это, а кто-то другой показывал ему.
Ему представлялось, что гимназистка не чужая ему, а что это его родная, собственная дочь, но что она гораздо моложе, носит совсем коротенькое платье, не учится в гимназии, что шляпа у ней с длинными лентами и что она, такая же веселая, улыбающаяся, с темными, пышными волосами, бегает по берегу реки и рвет цветы. А он, Николай Николаевич, идет сзади под руку со своей женой. Он боится, чтобы дочка не замочила ног, а та нарочно близко-близко подбегает к воде, которая почти касается ее.
Река эта не здесь, и город не такой большой и страшный, где столько чужих, где каждый живет своей особенной жизнью.
Эта река и город где-то очень далеко. Николай Николаевич никогда и не видал таких рек. Она – широкая, тихая. А город – маленький, с тремя церквами, и весь расположен по ее берегам.
Николай Николаевич пришел в себя и тяжело вздохнул.
«Господи, что это со мной?» – подумал он.
Нервная дрожь пробегала по его телу. Ему было холодно. Кружилась голова.
И ему уже хотелось вернуться назад, ни о чем подобном не думать, как раньше, успокоиться и жить изо дня в день по привычке… Он делал страшные усилия вспомнить своих товарищей, свою низенькую комнату. Но деревья, на которые он смотрел, расплывались, уходили куда-то в сторону, и перед ним прыгала маленькая, совсем маленькая девочка, очень похожая на гимназистку. Она лепетала что-то непонятное слабеньким детским голоском, шлепала пухленькими, кругленькими ручками и тянулась к нему.
У Николая Николаевича сердце замирало в груди; ему чудилось, что все это наяву. И нежное непривычное чувство охватывало его к этой слабенькой начинающейся жизни. Хотелось ему качать ее; высоко-высоко поднять ее на своих руках, прижаться к ней, к тепленькой, маленькой, всей своей грудью и лицом…
И казалось ему, что она на его руках, что она гладит ему бороду и лицо и заливается-смеется беззубым ротиком.
Николай Николаевич опять спохватился.
«Да что же это такое, наконец? Откуда это?… А все это могло быть», – весь проникнутый новой жизнью, подумал он. «Может быть, и будет?» – неожиданно промелькнуло у него в голове.
Раньше он мечтал, переживая мучительное болезненное чувство, которое терзало его. Он видел свою дочку, как видел бы ее, если б она умерла и он стал вспоминать о ней. Теперь он стал фантазировать радостно, охотно отдаваясь своим мечтам.
«Вдруг меня назначат в какой-нибудь уездный город, – мечтал он, – встречусь я с какой-нибудь девушкой. Она меня полюбит. Любят же других. Начнется у меня новая, совсем новая жизнь…»
Николай Николаевич всем своим существом чувствовал эту новую жизнь.
Уставшему от серого однообразия жизни почти старому человеку так хотелось этого нового, молодого счастья, о котором еще никогда не мечтал он. Рисовался ему и удобный домик с садом, и все хозяйство, и дочка, и хорошие знакомые люди. Хотелось ему увидать около себя не женщину, а любящую и жалеющую его жену, чтобы знал он хоть раз в жизни, что кому-то не безразлично – ушел он или нет, болен он или здоров, что есть человек, который живет с ним одной жизнью, радуется и страдает вместе с ним, что он не одинок.
«Разве это так невозможно? – снова думал Николай Николаевич. – Только бы назначили куда-нибудь в другой город. Назначили же Фирсова…»
И ему все возможней и возможней казалось такое назначение.
Тогда он начал с особенным удовольствием представлять себе каждую мелочь своей новой жизни. Все эти мелочи были так очевидны, так близки и так возможны, что назначение, от которого все это зависело, начинало казаться ему не только возможным, но неизбежным.
Весь взволнованный, с трясущимися руками, встал Николай Николаевич и пошел в глубь сада.
«После обеда я буду ходить гулять, – думал он, – а не спать, как теперь. Заведу собаку, буду охотиться: стрелять очень легко можно выучиться. Летом буду приглашать к себе Кривцова».
Внимание его чем-нибудь отвлекалось; он видел тогда, что идет по городскому саду, в котором бывал почти каждое воскресенье в течение семнадцати лет, и скорее снова спешил отдаться мечтам.
– Ведь назначение обязательно будет, – почти вслух говорил он, быстро идя по дорожке. – Не может быть, чтобы все это не сделалось.
И назначение придвигалось все больше. Николаю Николаевичу казалось, что вот он придет домой и найдет бумагу. Насчет Фирсова вышла ошибка, это Николай Николаевич назначен становым приставом, так как он дольше его служит и числится самым исправным чиновником.
– За семнадцать лет я месяца не пропустил и никогда не брал отпуска.
И тут же подумал: «А вдруг назначения не будет?»
– Да будет же, будет! – с отчаянием, трясясь как в лихорадке, твердил он.
И ему хотелось сделать что-нибудь такое, что бы окончательно прогнало сомнение и заставило поверить, что назначение будет.
– Ведь оно будет, нужно только не мучиться, покуда оно не пришло.
Это «покуда» страшно обрадовало Николая Николаевича.
– Покудова, именно покудова! Но потом оно придет, непременно придет.
Навстречу Николаю Николаевичу опять показался Кривцов. Пальто его совсем сползло. Он был пьян и сильно пошатывался.
Николай Николаевич почти побежал ему навстречу. Ему хотелось сейчас же рассказать все, что он пережил и передумал.
– А, Николай-угодник! – улыбался ему навстречу Кривцов. – Выпьем, брат… Право…
– Выпьем, – согласился Николай Николаевич, тряся его руку.
– Правда?… – уставился на него Кривцов, удивленный необычным ответом.
– Разумеется… Я, брат, назначение получаю… я, понимаешь… приставом…
Николай Николаевич задыхался. Кривцов вытаращил глаза:
– Ты?… Врешь!..
– Верно… Честное слово… Выпьем? Напьемся с радости…
– Что ж это ты давеча не того, брат?…
– Нарочно я, понимаешь… Честное слово… Ну, выпьем!..
– Выпьем… Конечно… Уррра!.. – заорал Кривцов: – Николка, брат… Семнадцать лет вместе были… расстанемся, значит… Ну, чорт с тобой… Семнадцать лет… А я опять останусь… Пить буду… Весна… Жизнь, брат… Эх, брат, Николка!..
– Идем, идем, – торопил Николай Николаевич и тянул его за рукав.
– Идем, верно… Семнадцать лет, брат… это… это целая жизнь!..
Николай Николаевич два дня не ночевал дома.
Аграфена Ивановна сначала перепугалась, не случилось ли с ним какое-нибудь несчастие, но потом пошла в полицию и узнала, что он запил.
В первый момент это ее поразило как совершенная неожиданность, но потом, не вдаваясь в исследование, почему произошло такое необыкновенное явление, она, тоже привыкнувшая, что если что-нибудь случается, то, значит, так и нужно, покорно помирилась с фактом.
Каждый день накрывала она прибор и ждала своего жильца к чаю, к обеду и к ужину.
На третий день, только что все поужинали и Аграфена Ивановна убрала со стола, оставив один накрытый прибор, в стеклянную входную дверь с улицы постучались.
Аграфена Ивановна с лампой в руках пошла отворять.
Это был Николай Николаевич.
Когда дверь распахнулась, Аграфена Ивановна при свете лампы увидала около крыльца телегу, возле которой возилась чья-то темная фигура.
– Чья это лошадь-то? – спросила она, запирая дверь.
Николай Николаевич молчал и тяжело отдувался, снимая пальто.
Он разделся и пошел в столовую. При входе в нее он сильно покачнулся, но удержался за край стола и грузно сел на стул.
Аграфена Ивановна молча поставила на стол лампу и села против него.
Николая Николаевича трудно было узнать. Он был грязный, растрепанный. Галстук развязался, и измятая манишка наполовину расстегнулась. На одной щеке было круглое синее пятно, отчего глаз стал больше и смотрел как-то необычно серьезно.
– Батюшка, Николай Николаевич, что это с вами, – проговорила Аграфена Ивановна, с любопытством и внутренней тревогой осматривая его, – я уж думала, несчастие какое не случилось ли. В полицию бегала.
Он молчал и в упор смотрел на нее.
– Ужинать будете, Николай Николаевич?
– До свидания, – тихо сказал он.
– Поужинаете, выспитесь, и пройдет все.
– До свидания!.. – угрюмо повторил он.
– Что вы, Николай Николаевич, Господь с вами!
– Уезжаю я… Прощайте, Аграфена Ивановна.
– Уезжаете! Куда? Господи, помилуй…
– В Берёзово… Переводят… Спасибо вам за все, спасибо, Аграфена Ивановна, за все… Лихом меня не помяните… Здоровы будьте.
– Повышение, значит?
– Да… Секретарем полиции… Хорошенький городок, маленький, всего десять тысяч жителей… Речка… Весело будет…
И он тихо засмеялся, а из глаз его по осунувшимся щекам побежали слезы.
Теперь Николай Николаевич уже не мог верить собственной своей лжи, как в городском саду при разговоре с Кривцовым. За эти дни непривычного пьянства он чувствовал, что эта мечта, делавшая его счастливым, бесповоротно ускользает от него. И чем яснее сознавал он это, тем дальше шел в своих желаниях поддержать иллюзии. Он сходил на постоялый двор, нанял ломовика увезти вещи от Аграфены Ивановны, чтобы все было так, как он сделал бы, если бы получил настоящее назначение. Это было последнее, самое крайнее средство еще хоть на один миг сделать мечту действительностью. Что будет дальше – он не хотел думать.
Аграфена Ивановна сидела опустив руки.
Налетало это так неожиданно. Она, как и Николай Николаевич, привыкла, чтобы жизнь шла по определенному руслу, и теперь сразу не умела сообразить, что такое происходит. Она чувствовала себя беззащитной и слабой, как не чувствовала себя давно, со времени смерти своего мужа.
– Ужинать-то будете? – сказала она, торопливо вставая.
– Спасибо… Не буду я, вещи помогите вынести… к Кривцову свезу… Сегодня уезжаю я…
Они помолчали.
За окном фыркала лошадь. Через полуотворенную дверь было слышно, как в кухне возились ребятишки.
– Нет, мне начинать, – говорил Коля.
– Ты уронил мячик, уронил, – спорила с ним сестра.
Николай Николаевич встал и пошел в свою комнату. Аграфена Ивановна тихо пошла за ним помогать уложить вещи. Оба они молчали и были сосредоточены. Аграфена Ивановна аккуратно укладывала всякую мелочь, чтобы ничего не разбилось и не испортилось. В полчаса совершенно разорили они маленькую комнатку. Странный, непривычный вид приняла она – точно состарилась.
– Выносить? – спросила Аграфена Ивановна.
Николай Николаевич молча взял подушки и понес их в прихожую. Аграфена Ивановна взяла остальное.
В прихожей Николай Николаевич надел пальто. Потом вошел в столовую и снова сел.
– Прощайте, Аграфена Ивановна, – сказал он, – теперь навсегда… может, никогда не увидимся!..
– Кто знает… – вздохнула Аграфена Ивановна, – может, и придете как-нибудь.
– Прощайте… лихом не поминайте…
Слезы уже не текли по щекам Николая Николаевича, они капали тяжелыми каплями на его руки и бороду.
– Привык я, – заговорил он, глотая слезы и трясущейся рукой утирая лицо, – привык… Десять лет жили душа в душу… родные мне все… Ну, прощайте, – решительно сказал он, вставая. – Жалко мне… всех вас, и комнатку, и «подковку», – почти шепотом добавил Николай Николаевич.
Из кухни вышли Маша с Колей.
– А! детки!.. прощайте, голубчики. Николку будете помнить? Милые… прощайте… Несчастный я! – вдруг почти крикнул он.
И подойдя к Аграфене Ивановне, взял ее за плечи, хотел нагнуться, чтобы поцеловать ее, но вместо этого прижался головой к ней и стал рыдать, трясясь всем своим костлявым телом.
– Николай Николаевич, дорогой, полно, что это?… Вы назначение получаете, радоваться надо. Новых людей найдете… Привыкнете снова, – сквозь слезы говорила Аграфена Ивановна.
– Голубушка… несчастный я… – лепетал он, судорожно прижимаясь к ней, – голубушка, Аграфена Ивановна… жаль, родная моя… не могу я…
Дети с недоумением смотрели на Николая Николаевича; из-за двери выглянул другой жилец, молодой приказчик; с улицы к темному окну прижималось широкое лицо извозчика: ему, видно, наскучило ждать.
Николай Николаевич сразу притих. Поцеловал Аграфену Ивановну, обоих детей. Молча взял шляпу и, сильно шатаясь, отворил входную дверь. Аграфена Ивановна с лампой вышла на крыльцо провожать его.
Вещи уложили на телегу. Николай Николаевич сел на задок.
– Прощайте, Николай Николаевич, спасибо вам, – сказала Аграфена Ивановна.
Он ничего не ответил.
– А то остались бы, ужинали…
Телега, поскрипывая, медленно задребезжала по двору.
Аграфена Ивановна постояла на крыльце, покуда сторож не затворил ворота, потом заперла дверь, прошла в пустую комнату Николая Николаевича и отворила окно.
Долго сидела она там, подавленная тяжелой, темной, непонятной для нее силой.
И за окном было темно и тихо.
Через месяц Николай Николаевич снова поселился у Аграфены Ивановны.
В полиции никто, кроме Кривцова, не знал об его приключении.
Но Кривцов, любивший посмеяться и позубоскалить, ни разу не напомнил ему этого случая.
Сам Николай Николаевич, сидя за своим столом у открытого окна, часто задумывался о том, что такое произошло с ним, и никак не мог понять этого. И всякий раз, глядя на качающуюся ветку липы, он испытывал какое-то странное, тревожное чувство.
«Как-то фантастически все является», – думал он, ниже нагибаясь над бумагой и особенно старательно выводя мелкие или крупные буквы…
1903
Из дневника «странного человека»
Я не ел три дня. Я страшно голоден.
Но, милостивые государи, я горд. Да-с, горд! И никогда не пойду просить куска хлеба. Вы, может быть, думаете, что это простой самообман? Что мне все равно никто не даст хлеба? И я себя утешаю, что, мол, сам не хочу, из гордости не хочу, а если бы захотел этого, сейчас и преподнесли бы мне три блюда, а на самом деле, хоть бы и попросил, все равно никто ничего не даст.
Думайте что угодно. Простите за откровенность: мне наплевать, что вы обо мне думаете. Я-то сам великолепно знаю, что я горд, – и оставим это!..
Но штука вся в том, что сегодня в двенадцать часов загудят колокола и запоют «Христос воскрес». В церквах будет много куличей и пасок и крашеных яиц. Очень красиво, когда все это уставят на деревянных подставках и зажгут свечи. В детстве я так любил смотреть на освящение пасхи! Больше всего любил… даже больше пения «Христос воскрес»… Пахнет ладаном, пихтой и свежим сдобным хлебом… Колокола поют… Весенний воздух в раскрытые двери врывается, как белая птица на призрачных крыльях…
Чушь все это, милостивые государи! и не об этом я совсем хочу сказать: люди после заутрени, то есть порядочные люди, разумеется, разговляться пойдут. А мне жрать нечего! Понимаете ли вы, что это значит?… Нечего, нечего, нечего!.. Экое проклятое слово!.. Ну пусть бы ветчины не было… Конечно, какая Пасха без окорока? Когда я был маленький, у нас всегда окорок обкладывали зеленью и цветной бумагой… Так вот-с… Я понимаю, что окорока нет… Это роскошь. Как хотите, но это роскошь… Ну, пусть и пасхи нет… Ведь это хлопотливое кушанье… И форму надо, и погреб… Хотя я страшно люблю пасху, особенно шоколадную, с цукатами… Я согласен: все это роскошь. Не всем же есть пасху с цукатами. Не всем же иметь свою семью… Теплую квартиру, любящую жену, детей… и пасхальный стол с разными вкусными вещами… И потом, я же сам виноват, что у меня ничего этого нет… Но оставим это – это вас не касается. Я и не виню никого, если вам угодно знать. Я настолько горд, что и винить никого не желаю… Без окорока и без пасхи я могу. Если таков социальный закон… Или как, чорт его там знает; я согласен, я совершенно примирился… Но как же без хлеба?… То есть, понимаете ли, совершенно без хлеба… без малейшего кусочка… «Христос воскрес» запоют – а у меня даже корочки нет… Ах, да при чем тут «Христос воскрес» – просто я есть хочу. Это прямо бессмыслица какая-то, что мне есть нечего!.. Ну, я виноват. Я преступник. Я исчадие ада… Но надо же мне есть. Неужели не ясно, как дважды два, что мне необходимо есть. Нельзя же три дня сидеть без куска хлеба? У меня даже во рту горько от голода. И голова тяжелая как свинец. Три дня назад я нашел в кармане семикопеечную марку, продал ее за пятачок и купил два фунта хлеба… Но ведь это было три дня назад. И потом, страшно стыдно продавать семикопеечные марки. Я, конечно, сделал вид, что просто забыл деньги… И все-таки чуть не бегом выбежал из лавки. Вы понимаете, что это стоило мне при моей гордости?
Но досаднее всего, что я уверен: в будущем у меня будут деньги. Наверное будут. Но когда? Может быть, через неделю, через месяц, через год?… А сейчас во рту горько и голова чужая. И ни одной близкой души. То есть меня многие знают. Очень даже многие… Но я выброшен на улицу и ни к кому не могу пойти…
Ха-ха!.. Они думают, что безнравственные люди не хотят есть!.. Ошибаетесь, милостивые государи, очень даже хотят… Между прочим, я теперь ужасно люблю это выражение – «милостивый государь»… Прямо великолепно! Одно время я получал много писем… И ни одно письмо не начиналось словом «милый» или «дорогой». А все – «милостивый государь». И теперь мысленно я всегда обращаюсь к людям изысканно вежливо: «Милостивые государи!..»
Сейчас, должно быть, часов одиннадцать. Через час Пасха. Праздникам Праздник и Торжество из Торжеств… Так, кажется?
Я хожу по улицам как все. Не могут же мне запретить ходить по улицам, потому что я грешник? Такого закона еще нет, кажется… И дышать могу… И петь могу… Хотел бы я знать, есть ли еще хотя один такой же отверженный, как я, среди всех этих прохожих? Ведь они же принимают меня за настоящего человека – может быть, и среди них есть такие же одинокие, такие же голодные, как я, и только вид делают, что они «как все»… Что за нелепые мысли? Разве мне легче, если я не один такой?… Уж не завидую ли я, что они все сегодня обедали? Ели горячий суп с мягким черным хлебом. И, может быть, даже не по одной тарелке… Котлеты с макаронами… Тоже горячие. Прямо со сковороды. Чтобы масло кипело и брызгало…
Нисколько не завидую… уверяю вас… Два блюда – непозволительная роскошь… Безнравственная даже роскошь, если вам угодно!.. Я это знаю теперь наверное…
Но черный хлеб – это совсем другое дело… Про черный хлеб я ничего не говорю…
Я вышел за город и даже не заметил. Ведь это, значит, верст шесть отмахал!.. Вот что значит быть философом. А я, милостивые государи, настоящий философ, Божией милостью!.. Да-с! С гордостью об этом заявляю. Ибо всегда жил по-своему. В этом суть всякой философии!..
Да ну вас! Очень мне нужно перед вами расшаркиваться. Голова у меня болит. Вот что! Ноги устали. И есть хочу. Хлеба хочу. Черного хлеба хочу, милостивые государи!..
Однако нечего тут стоять. Надо подняться на гору…
А какая ночь-то, оказывается, великолепная! Настоящая пасхальная ночь… Звезды, точно вымытые драгоценные камни, так и переливаются. И когда повернешься к городу спиной, не видно фальшивого света электрических фонарей… и так хорошо!..
Луны нет. Но звезды такие яркие, что темно-голубую даль видно далеко-далеко… На самом краю неба бледно-лиловая полоса: может быть, отсвет дальнего пожара. В ложбинах снег еще не стаял и белеет нежными весенними пятнами. Воздух сырой, но теплый и весь насыщен запахом молодой растаявшей земли…
Я люблю тебя, милая! Люблю твои косы, твои глаза, твой смех, твои шалости, твои слезы, твою радость, твою грусть… Потому что землю люблю. Запах талого снега и влажных сосен… Дальние загадочные огни люблю и душистый воздух, и простор, и свободу безбрежную…
И зачем Бог дал мне такое нелепое, неугомонное, ненасытное сердце? И кому какое дело до моего сердца? Кто моему сердцу поверит? Смешно, право!
Стою я за городом один-одинешенек. И нет до меня никому никакого дела. Хоть издохни, хоть сверши величайший подвиг. Никого. Ни души кругом.
Неужели я хуже разбойника? Но если и хуже. Ведь сейчас «Христос воскрес» запоют – до оценок ли тут: кто лучше да кто хуже… Радоваться, обниматься надо и быть всем вместе. Главное – всем вместе. Коли Христос воскрес – разве можно врозь быть?
Но вы от меня отвернулись, милостивые государи, и прекрасно, и я не пойду к вам. Я достаточно горд, чтобы не пойти к вам. Не нуждаетесь? Ну, это уж ваше дело…
А я буду стоять здесь. Далеко от вас. Один-одинешенек и петь «Христос воскрес». Надеюсь, вы не можете мне запретить петь «Христос воскрес»?
Глаза мои привыкли к темноте, я различаю тонкие стволы березок и темные кусты вербы с мохнатыми, пушистыми почками… Как бы хорошо, если бы последние годы моей жизни оказались сном. И голод мой, и одиночество мое, и злобный город за спиной – все бы оказалось сном.
Я горд, конечно. Но я устал. Страшно устал. И так хотел бы в тепло, к людям, к чистым, добрым людям… Видеть их радостные лица, слышать их смех. Звонкие голоса… Мне больше ничего не надо… Вот как бывало в детстве: ждешь не дождешься заутрени. В церковь придешь и готов прыгать от счастья. И все радует. И теплые восковые свечи. И нарядные платья. И звон колоколов. Вертишься в разные стороны, так бы и бросился на шею к первому попавшемуся соседу и заплакал от умиления.
А выйдешь из церкви – не надышишься вечерним весенним воздухом, не насмотришься на праздничное небо. Придешь домой: Боже мой, сколько света! И как тепло. И какой аромат от цветов, которыми уставлен стол…
Что это?
Господи! Да ведь это звонят!.. К заутрене звонят! Что же это я? Неужели час стою…
Простоял… Один… Разве можно теперь одному быть… Сейчас «Христос воскрес» запоют… Не могу я… Не хочу я один быть…
Да-с, милостивые государи, тут-то и случилось со мной одно маленькое и нелепое происшествие.
Я опрометью бросился к городу. Назад по грязным, незнакомым улицам. На улицах ни души. Сами понимаете, кто станет в этакую ночь по улицам разгуливать? Сколько пробежал, я не помню. Только на углу какого-то переулка вдруг почувствовал, что ноги у меня задрожали, в глазах черные круги пошли… Того гляди свалюсь… Остановился я. Осмотрелся… Должно быть, я, милостивые государи, в эту минуту на затравленного котенка походил со всей своей гордостью… Да-с… Кровь в висках колотится, холодный пот на лбу выступил. И по всему телу озноб пошел, точно приступ лихорадки…
И слышу: у ворот кто-то плачет. Должно быть, ребенок. А женский голос уговаривает:
– Спи, баюшки-бай-бай!..
Придет же в голову этакая нелепая мысль: взял да и бросился на эти голоса.
У ворот женщина сидит. Ребенка нянчит. Должно быть, жена дворника или ночного сторожа. К заутрене, видно, нельзя ей с ребенком-то.
Не помню, как дошел я до них. А как дошел, так и упал на скамейку и разрыдался, как последний дурак.
– Голоден я… пропал я… никому не нужен… – бормочу. А сам бьюсь в истерике…
– Ах ты, сердечный, – говорит баба, – ах ты, несчастный… – и повела меня к себе в сторожку…
Вот, милостивые государи, в пасхальную ночь, когда я умирал с голоду, простая деревенская баба одна меня пожалела.
Что из этого следует? Ничего, разумеется. Но только этого я никогда не забуду, милостивые государи…
Скажете: нам-то что за дело?
Ну, это мы еще посмотрим!..
1911
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?