Электронная библиотека » Вениамин Каверин » » онлайн чтение - страница 5

Текст книги "Освещенные окна"


  • Текст добавлен: 27 мая 2022, 12:58


Автор книги: Вениамин Каверин


Жанр: Советская литература, Классика


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +

В АРХИВЕ

1

И прежде я писал о Пскове – в рассказах, в романе "Два капитана". Но, принимаясь за эту книгу, я снова поехал в родной город и лишь теперь узнал его, как узнают после долгой разлуки полузабытые черты старого друга. Он изменился. И новое, и старое похорошело. Просмоленные черные доски тянутся над крепостными стенами, конусообразные шишаки покрывают башни, решетчатые ворота из бревен в полтора обхвата запирают форпосты. Реставраторы смело воспользовались деревом – без дерева картина Древней Руси неполна. Впечатление грозной уверенности смешивается с чувством подлинности, непонятная грусть – с восхищением перед соразмерностью пропорций. Вкус не изменял псковичам и в деле войны.

Я вспоминаю, что в перечне тысяч причин, по которым сохранилась псковская старина, ничтожная доля принадлежит и мне. О том, что я коренной пскович и люблю свой город, знали мои друзья. Среди них был ленинградский режиссер, а во время войны – артиллерийский капитан, Сергей Александрович Морщихин, с которым мы не раз беседовали о старом Пскове. Любитель и знаток русской старины, он направлял огонь своих орудий, не очень жалея Псков XIX века, с его "присутственными местами", но стараясь по возможности сохранить опоясывающие город крепостные стены, бесценные храмы, Поганкины палаты и другие старинные здания.

Я бы не удивился, узнав, что в его планшете лежала известная карта 1694 года с надписями: "Река Пскова течет через город" и "Середний город по досмотру осыпался починить не мочно". В 1918 году, когда германская армия наступала на Псков, гимназисты шестого "б" класса изучали эту карту, рассчитывая предложить Военно-революционному комитету свой план обороны.


2

Некогда я хвалился своей способностью почти безошибочно угадывать в пожилом человеке – учился ли он в реальном училище или в гимназии. В бывших гимназистах оставалось нечто беспечное, неожиданное, скептическое. Напротив, реалисты были подтянуты, всегда вровень с собой и не очень-то позволяли судьбе устраивать для них ловушки и неожиданные повороты.

Этим различиям, как ни странно, соответствовали в моем представлении даже цвета: гимназисты – васильковый, реалисты – желтый. Впрочем, это легко объясняется тем, что гимназисты носили васильковые фуражки с белым кантом на тулье, а реалисты – черные с желтым кантом

Из моих друзей типичным "старым гимназистом" был, без сомнения, Константин Георгиевич Паустовский с его скромностью, сквозь которую просвечивала лихость, с его любовью к происшествиям, из которых, в сущности, и должна состоять жизнь, с его молодыми уходами в музыку в живопись, в природу.

Васильковая фуражка со сломанным козырьком, сбитая на затылок, чудилась мне на седой голове Корнея Ивановича Чуковского. В разговоре он мог внезапно схватить за ножки стул и бросить его своему собеседнику – волей-неволей тот должен был подхватить стул и бросить его обратно. "Никогда не знаешь, что будешь делать в следующую минуту", – сказал он мне однажды. Трудно представить себе, что эти слова могут принадлежать человеку, который некогда носил скучную черную фуражку с желтым кантом. Нет, это было что-то очень васильковое, немного актерское, с белым кантом и естественным желанием расшевелить машинальное существование.

Все это я веду к тому, что в этот свой приезд я познакомился с Николаем Николаевичем Колиберским, старейшим преподавателем Первой школы, в котором мне сразу же почудились эти, милые моему сердцу, гимназические черты.

Много лет назад я видел английский фильм "Good bye, mister Chips!" ("До свиданья, мистер Чипс!"). Жизнь полустолетия, показана в ней, как через фокусирующее стекло; линза сосредоточена на жизни школьного учителя, поглощенного своим призванием. История простая, обыкновенная, даже, может быть, немного скучная. Вы почти не замечаете "шума времени", он доносится лишь как эхо событий, потрясавших страну. Равными долями, день за днем, год за годом уходит жизнь мистера Чипса. В предсмертном полусне, в дремоте кончины его ученики являются к нему, чтобы проститься: "Good bye, mister Chips!" За полустолетие форма изменилась, школьники восьмидесятых годов в кепи и мундирчиках, застегивающихся до самого подбородка, не похожи на поколение своих детей, в коротеньких пиджаках с узкой талией, дети не похожи на внуков. Это, кажется, единственный признак невозвратимости, который обратным светом озаряет жизнь учителя, скромно спрятавшуюся в глубину глубин повторяющейся жизни школы…

Николай Николаевич чем-то напомнил мне мистера Чипса. Конечно, это был очень русский мистер Чипс, высокий, чуть сгорбленный, с добрым лицом и пышными табачно-седыми усами.

Память его, фотографическая, объективно-рельефная, меня поразила. Он помнил все – и то, что касалось его, и то, что не касалось.

Я забыл, почему Псковскую гимназию пышно переименовали в гимназию Александра Первого Благословенного. Он объяснил – в связи со столетием Отечественной войны. О том, как Псков отмечал трехсотлетие дома Романовых, он рассказал с удивительными подробностями – а мне помнились только дымные, горящие плошки на улицах. Верноподданническую кантату, которую гимназисты разучивали к этому дню, он знал наизусть:

Была пора, казалось, сила

Страны в борьбе изнемогла.

И встала Русь и Михаила

К себе на царство призвала.

В годину тяжких испытаний,

Любовью подданных силен,

Царь поднял меч, и в громе брани

Навеки пал Наполеон.

Вот почему и в бурях бранных

И в мирный час из рода в род

Святая Русь своих державных

Вождей и славит и поет.

Летом гимназисты ходили в белых коломянковых гимнастерках, воротник застегивался на две или три светлые металлические пуговицы. Но Николай Николаевич напомнил мне и парадный костюм гимназиста, который в годы моего детства уже никто не носил: темно-зеленый однобортный костюм шился в талию, с прямым, стоячим воротником на крючках.

Потом пошли формы женских гимназий Александровской, Агаповской и Мариинской – какого цвета платья, какие передники, праздничные и ежедневные. Ученицы казенной Мариинской женской гимназии носили на берете значок – МЖГ, что расшифровывалось: милая женская головка.

"Александровки" в темно-красных платьях и белых передниках уж во всяком случае должны были запомниться мне! Однажды, проходя мимо этой гимназии, я засмотрелся на девочек, торчавших в распахнутых (это было весной) окнах, и больно треснулся головой о телеграфный столб. "Александровки" чуть не выпали из окон от смеха, а я добрых две недели ходил с шишкой на лбу.

Николай Николаевич окончил гимназию годом позже, чем я поступил, но оказалось, что те же преподаватели: Коржавин, Попов, Бекаревич – учили нас истории, литературе, латыни. Да что там преподаватели! Мы начали со швейцара Филиппа, носившего длинный мундир с двумя медалями и похожего на кота со своей мордочкой, важно выглядывающей из седой бороды и усов. Я не знал, что фамилия его была Крон. Он был, оказывается, латыш, говоривший по-русски с сильным акцентом, – вот почему я подчас не мог понять его невнятного угрожающего ворчания.

– Тюрль, юрль, юта-турль? – спросил Николай Николаевич.

– Ну как же! Это называлось "гармоники": схватив цепкой лапой провинившегося гимназиста и крепко, до боли, прижимая к ладони его сложенные пальцы, Филипп тащил его в карцер, приговаривая: "Тюрль, юрль, юта-турль". Впрочем; карцера у нас не было, запирали в пустой класс.

Помаргивая добрыми глазами и подправляя без нужды седые усы, Николай Николаевич дарил каждому из гимназических деятелей не более двух-трех слов. Однако, как на пожелтевшем дагерротипе, я увидел плоское лицо законоучителя отца Кюпара, с зачесанными назад, тоже плоскими, волосами, его быструю, деловую, не свойственную священническому сану походку, холодный взгляд. Письмоводитель Михайлов – это я помнил – был похож на большого неприбранного пса.

Мы вспомнили Николая Павловича Остолопова, преподавателя математики, у которого я занимался четыре года. Это был высокий красивый белокурый человек с влажно-голубыми, немного навыкате глазами, только что окончивший университет, считавшийся либералом и похожий на виконта Энн де Керуэль де Сент-Ив, обожаемого мною героя стивенсоновского романа.

После первого же урока стало ясно, что (хотя его фамилия невольно подсказывала обидное прозвище) он – в отличие от "Саньки Капусты", "Бороды" и т. д. – его не получит.

Николай Павлович прочитал нам лекцию о единице, как философском понятии, определяющем три элемента: массу тела, пространство и время.

– Анализ измеряемых величин, – утверждал Николай Павлович, – неизбежно приводит к возникновению абсолютных систем, которые разумнее было бы называть рациональными, поскольку в их основе лежит допущение, не представляющее собой абсолюта.

Мы только что перешли из приготовительного класса в первый, самому старшему из нас, Ване Климову, было одиннадцать лет. До сих пор, обнаруживая в своих тетрадях единицу, или так называемый кол, мы не задумывались над его философским значением. Кол был кол – между тем, подтверждая картинными жестами свои рассуждения, Николай Павлович прочитал нам о нем целую лекцию, в которой мы, разумеется, не поняли ни слова.

Прозвенел звонок, Остолопов закончил урок длинной загадочной фразой, и мы вышли тихо, с чувством глубокого, незнакомого, взрослого уважения к себе. За кого же принимал нас новый учитель? Почему-то нам не хотелось, как всегда на переменах, сломя голову носиться по коридору. Напротив, хотелось сказать или хоть подумать что-нибудь умное…

Я ничему не научился у Николая Павловича, и не только потому, что с помощью математики ничего нельзя увидеть хотя бы в воображении, как на уроках географии или литературы… Он часто таращил глаза, и тогда казалось, что сейчас он скажет нечто значительное, а он говорил, например: "Кто дежурный?" или с иронией: "Опять забыли тетрадь дома на рояле?" Но все-таки он был приятный. Жаль только, что мы ничего не понимали в его лекциях. Иногда он и сам запутывался и тогда спрашивал: "Теперь ясно?" Впрочем, убедившись в сложности своего метода, он круто повернул к реальности и попытался придать изучению дробей спортивный характер. Мы наперегонки решали задачи, а он расхаживал по классу, заглядывая в тетради и громко провозглашая, кто уже близок к финишу, а кто застрял в двух шагах от старта. Задачи он любил затейливые; одна из них решалась, помнится, с помощью азбуки: трехзначное число надо было заменить буквами алфавита, и получалось женское имя Ида.

Об Остолопове, который, влетая в класс на длинных ногах, прежде всего брал тряпку и стирал с доски женское имя – он был холост и влюбчив, – рассказывал главным образом я. Николай Николаевич занимался у другого математика, Дмитрия Михайловича Ляпунова. Но вот мы вспомнили историю одного поцелуя и заговорили, перебивая друг друга.


3

В этой трагикомической, вздорной истории мне мерещатся теперь щедринские черты. В течение трех месяцев большой губернский город, в котором было восемь средних учебных заведений и Учительский институт, говорил только о том, поцеловал ли мой старший брат гимназистку Полю Ромину – или не только поцеловал. Семья Роминых была влиятельной, заметной, отец служил, кажется, в губернском правлении. Он пожаловался директору гимназии, директор вызвал родителей, и стало известно, что Льву грозит исключение. Он уже был тогда центром семьи, ее неназванной, молчаливо подразумевающейся надеждой. Прежде семейное честолюбие было воплощено в сестре Лене, с четырнадцати лет учившейся в Петербургской консерватории по классу известного Зейферта. Она играла на виолончели, у нее был "бархатный тон", считалось, что она окончит с серебряной медалью. Золотую должна была получить какая-то хромая, которая играла хуже сестры, но зато ей покровительствовал сам граф Шереметев. На последнем курсе, перед выпускными экзаменами, сестра переиграла руку. Музыканты знают эту болезнь. Рука стала худеть, пришлось отправить сестру в Германию, дорогое лечение не помогло, влезли в долги, и упадок семьи начался, мне кажется, именно в эту пору.

Теперь опасность грозила Льву – и самая реальная, потому что ссора между его защитниками и противниками сразу же приняла политический характер. Первой раскололась гимназия: демократы были – за, монархисты – против. Потом, к неудовольствию директора, недавно назначенного и стремившегося умерить волнение, Агаповская женская гимназия устроила брату овацию. Казенная Мариинская сдержанно волновалась.

В кулуарах городской думы гласные обсуждали вопрос о падении нравственности среди учащихся средних учебных заведений, и друг нашей семьи журналист Качанович хлопотал, чтобы история не попала в газеты.

Мама похудела и перестала спать. И прежде на ее ночном столике каждый вечер появлялся порошок пирамидона. Теперь, не жалуясь, она подносила руку к виску, на котором сильно билась голубая жилка. По-видимому, надо было ехать в Петербург, на прием к графу Игнатьеву – министру народного просвещения. Граф, по общим отзывам, был прогрессист.

Тринадцать семиклассников подали заявление с просьбой оставить брата в гимназии. Просьба должна была рассматриваться в педагогическом совете, и представители класса решили посетить учителей, чтобы заручиться их поддержкой.

Прежде всего гимназисты отправились к математику Ляпунову. Прозвище его было "Орел" – и действительно, в его внешности было нечто орлиное. Он был горбонос, высок, полноват, с неулыбающимися темными глазами – и решительно не походил на своего предка Прокопия Ляпунова, изменившего Лжедимитрию, Ивану Болотникову, Тушинскому вору, Василию Шуйскому и, наконец, польскому королевичу Владиславу, против которого он сражался вместе с Пожарским, освобождая Москву.

Дмитрий Михайлович не изменял своим убеждениям, держался независимо, ставил сыновьям губернатора единицы и в любое время принимал гимназистов у себя на дому.

Как истый математик, он прежде всего спросил, сколько раз мой брат поцеловал гимназистку. "Один раз", – ответили гимназисты. "Мало, – серьезно сказал Дмитрий Михайлович. – Пятнадцать, двадцать – тогда стоило бы, пожалуй, обсудить этот прискорбный случай на педагогическом совете".

Семиклассники расхохотались и ушли, заручившись обещанием Ляпунова голосовать против исключения брата.

От Ляпунова делегация направилась к Рудольфу Карловичу Гутману, преподавателю французского языка, богатому человеку, имевшему даже собственный выезд – это было редкостью в Пскове. На уроки он приходил в изящной визитке, обшитой шелковым кантом. Он носил эспаньолку, золотистые усы и, кажется, парик – по крайней мере, так выглядела его пышная шевелюра. На уроках он с увлечением рассказывал о Париже и ставил пятерки, не заглядывая в тетради. В третьем классе, к изумлению нового преподавателя, я спутал les enfants с les Eléphants, то есть детей со слонами.

Выслушав делегацию, Рудольф Карлович расхохотался, а потом с увлечением ударился в подробности, потребовав чтобы делегаты рассказали ему "всю историю отношений между молодыми людьми". Истории не было, но семиклассники что-то сочинили, и он отпустил их, заметив, что в Париже никому не пришло бы в голову обвинять гимназиста за то, что он поцеловал гимназистку.

От Гутмана делегация направилась к преподавателю математики и физики Турбину, которого гимназисты вопреки его почтенному возрасту, непочтительно называли "Санька Капуста".

Александр Иванович Турбин был человеком необыкновенным. У него было странное, отрешенное лицо с удлиненным крючковатым носом, с взъерошенными волосами. В гимназии он был рассеян и существовал машинально. Настоящая жизнь начиналась дома, где он ходил нагишом, решая какую-то задачу, над которой более трехсот лет бились выдающиеся математики всего мира. Письменные работы Турбин оценивал так: за первую по порядку он ставил тройку, за вторую – 2/3, за третью – два с плюсом. Иногда, взглянув на фамилию, выставленную на тетради, он ставил четыре и даже – очень редко – пять. Непостижимое чутье безошибочно подсказывало ему, списана работа или нет, или, если списана, то полностью или отчасти. И когда притворно расстроенный гимназист подходил к нему с безукоризненным решением, Александр Иванович, помаргивая, прибавлял к двойке плюс, а иногда минус.

Делегацию, как и ожидали гимназисты, Турбин принял своеобразно. Приоткрыв входную дверь, он сказал: "Александра Иваныча дома нет". Потом, накинув халат, он все-таки впустил делегацию и, выслушав ее, покачал головой: "Ах, мерзавец! Ах, мерзавец!" Потом он снова сказал, что его нет дома, а когда гимназисты стали возражать, спросил с возмущением: "Как вы смеете своему преподавателю не верить?" Огорченные семиклассники удалились, а через несколько дней узнали, что Турбин был самым энергичным защитником брата на заседании педагогического совета.

Эти забавные подробности я узнал из воспоминаний Августа Андреевича Летавета. Но для нашей семьи в этой истории не было ничего смешного. Мать поехала в Петербург, была принята графом Игнатьевым и вернулась с торжеством – министр обещал поддержку. Думаю, что умный и дальновидный директор все равно не допустил бы исключения – недаром впоследствии он с подчеркнутым вниманием относился к брату. Пятерка, которую он поставил на выпускном экзамене против двойки латиниста, была отдаленным отзвуком "истории одного поцелуя".

Впрочем, она не закончилась на заседании педагогического совета, постановившего без наказания оставить брата в гимназии. Вражда между демократами и монархистами продолжалась, брату был объявлен бойкот, в бумагах Летавета сохранилось заявление (написанное рукой Юрия Тынянова), в котором демократы требовали, чтобы "бойкот, объявленный Льву Зильберу", был распространен и на них.

Впервые за десятки лет восьмиклассникам не удалось договориться о едином выпускном жетоне. Жетон демократов с надписью "Счастье в жизни, а жизнь в работе" сохранился у брата.


4

Каждый день я ходил Государственный областной архив и перелистывал дела Псковской гимназии. Архив помещается в маленькой церкви против Первой школы – таким образом, мне стоило лишь перейти улицу, чтобы с размаху окунуться в архивные дела Псковской гимназии.

Каким чудом сохранились они в те дни, когда наши артиллеристы – и среди них мой приятель С. А. Морщихин – последовательно сокрушали бывшие "присутственные места", где, надо полагать, и хранились архивы? Кто знает! Но сохранились же! Впрочем, пушечная пальба сопровождала и самое возникновение будущей Псковской гимназии.

Вот что я прочитал в ее печатной "Истории с 1833 по 1875 год":

"Энергичная в преследовании своих целей Великая Государыня… составила особую комиссию об учреждении народных училищ. На этом основании 22 сентября 1776 года в день коронации Государыни в 10 часов утра в доме Правителя-наместника Ивана Алферьевича Пиль собрались все находившиеся в городе чины, как духовные, так и светские… После молебствия, по провозглашении многолетия Царской фамилии, произведена была пушечная пальба…"

Я встретил жалобы родителей на жестокое обращение с учениками: в 1819 году сын коллежского асессора Дероппа был жестоко высечен розгами за то, что он, "будучи неисправен по классу, производил разные неприличные в тетрадях изображения". Штатный смотритель в Великих Луках сажал провинившихся учеников на цепь…

Надо признаться, что с каким-то вкусным чувством перелистывал я старые бумаги. Эти пожелтевшие листы напомнили мне студенческие годы, когда в рукописном отделении библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, читая "Повесть о Вавилонском царстве", я дивился искусству русских переписчиков шестнадцатого века. Неизвестное, незамеченное, обещающее вновь заманчиво померещилось мне – и стало весело от одного запаха архивной пыли. Да и, не знаю почему, я был почти уверен, что эти, казалось бы, никому не нужные дела, в которые никто не заглядывал добрую сотню лет, покажутся занимательными для иных читателей этой книги.

Вот передо мной протокол заседания от декабря 1880 года. Среди членов педагогического совета – знакомые имена К. И. Иогансона и А. И. Турбина. Турбин еще служил, а Иогансон вышел на пенсию в 1912 году, когда я поступил в гимназию. Его дочь – длинная, худая, белокурая, с маленькой головкой – учила нас немецкому языку, впрочем недолго. Когда, подражая старшим, мы распевали за ее спиной:

Карл Иваныч Иогансон

Ходит дома без кальсон, —

она только ускоряла шаг, краснея и презрительно поджимая губы.

Я вытащил протокол 1880 года наудачу и, полюбовавшись добротной бумагой, исписанной затейливой канцелярской рукой, решил, что стоит сказать о нем несколько слов. С начала до конца заседание было посвящено ученику VII класса Александру Заборовскому. Директор, инспектор, двенадцать преподавателей и два классных наставника разбирали поведение юноши, который всегда был на отличном счету и вдруг оказался непристойным шалуном и нахалом.

Фамилия Заборовокого снова встретилась мне, когда я перелистывал дела, относящиеся к "волчьим билетам" – так на гимназическом языке называлось свидетельство, лишавшее исключенного ученика права поступать в другие учебные заведения.

Заборовский был исключен с "волчьим билетом" из Воронежской гимназии (куда он был переведен из Псковской) за "активное участие в нелегальном кружке".

Содержание "волчьих билетов" могло бы, мне кажется, заинтересовать историков, изучающих состояние русского общества на рубеже XIX и XX веков. Число их после 1881 года неуклонно поднимается. Поводы – если вспомнить, что речь идет о подростках, едва достигших семнадцати лет, – изумляют.

Семиклассник Валериан Пчелинцев. получил "волчий билет" "за вооруженный грабеж". Шестиклассник Меер Вильнер – "за нанесение инспектору огнестрельных ран, от которых последовала смерть последнего…". Другие – "за вызывающе-дерзкую приписку к школьному сочинению"… "За вымогательство денег и угрозу в письме почетному посетителю"… "За покушение на убийство директора"… "За принадлежность к партии социалистов-революционеров". Среди "волчьих билетов" встречаются и загадочные. Один из них был оглашен в декабре 1912 года: "Государь император повелеть соизволил лишить навсегда кадета Одесского корпуса Уланова Павла права поступить в какое-либо учебное заведение Российской Империи". Причина не указывалась. Можно предположить, что кадет Уланов был наказан за оскорбление царской фамилии.

Впрочем, этот "волчий билет" я встретил уже тогда, когда, соскучившись, перемахнул через тридцать лет и стал перелистывать архив Псковской гимназии с 1912 года. Жизнь изменилась. Изменилось и отражение ее в протоколах педагогического совета. Вы не найдете в них и тени психологического подхода к повседневной жизни гимназии, характерного для восьмидесятых годов. Это – сухой, холодный перечень, в котором и повседневные, и мировые (война 1914 года) события встречают одинаково равнодушное отношение.

Была, впрочем, и особенная причина, заставившая меня с пристрастием допрашивать работников Псковского архива – не сохранились ли гимназические "дела" первых послереволюционных лет. В 1918 году, когда город был занят немецкими войсками, я сам был исключен с "волчьим билетом", – по-видимому, педагогический совет еще надеялся на восстановление министерства народного просвещения. К сожалению, многие папки были "утрачены при перевозке", и мне не удалось познакомиться с официальным объяснением одной истории, которая была связана с душевным испытанием, впервые столкнувшим меня с идеей ответственности, с необходимостью выбора между пустотой предательства и сложностью правды.

В одном из протоколов 1913 года я наткнулся на список учеников первого класса. Это были только имена, но за каждым возникал портрет (и не контурный, как это было, например, с Веретенниковым, о котором я помнил только, что он был рыжий, а рельефный, объемный).

Кто не знает выражения "лицо класса", часто встречающегося в современных педагогических книгах? Я мог бы написать это лицо в отношении психологическом, живописно-цветовом и социальном. Кстати, сведения о социальном составе повторялись ежегодно: так, в 1916 году в гимназии учились: детей дворян и чиновников – 171, почетных граждан – 42, духовенства – 26, мещан – 158 и крестьян – 166.

Не думаю, что наш класс отличался от других в социальном отношении – кроме, впрочем, одного исключения: с нами учился сын камергера, вице-губернатора Крейтона.

Это был чистенький, аккуратный мальчик, затянутый, с красными бровками. Мы его ненавидели за то, что в гимназию его привозил экипаж. Все ему было ясно, и все он старательно объяснял уверенным, тонким голоском. Но, очевидно, кое в чем он все-таки не был уверен, что неопровержимо доказывает постановление педагогического совета от 25 февраля 1913 года. Оно даже озаглавлено – случай сравнительно редкий:

"Инцидент в первом классе 24 февраля.

Классный наставник, наблюдая за учениками, заметил, что за Крейтоном ходит целая толпа товарищей. Когда наставник спросил об этом Крейтона, тот показал крайне неприличный жест и спросил, что это значит. Классный наставник задержал Крейтона после уроков и стал расспрашивать, кто показал ему этот жест. Но последний не указал, ссылаясь, что вокруг него шумели. Тогда классный наставник, закрыв класс на ключ, стал спрашивать каждого ученика отдельно. Но никто не сознался, кроме Теплякова, который до некоторой степени признал себя виновным. При дальнейшем расследовании признался также Крестовский. Выяснилось, что во время урока Закона Божьего Тепляков показал этот жест Крейтону и посоветовал ему спросить, что он означает, у своей гувернантки. Директор, которого поразила гнусность факта – не только наивному ребенку был показан крайне безнравственный жест, но развращение производилось на уроке Закона Божьего, – удалил Крестовского и Теплякова из стен гимназии своей властью вплоть до решения Педагогического совета".

Я помню день, когда это постановление было прочитано в классе. Крейтон отсутствовал. У Крестовского накануне умер отец, и хотя он был "из посадских", держался замкнуто и грубо, все же мы сочувственно смотрели, как, обхватив одной рукой ранец, он вышел из класса. Но Тепляков был веселый балагур, не лазивший за словом в карман и устраивавший "кордебалеты" – так он почему-то называл меткое передразнивание учителей. Его любили. Слегка побледнев, он поставил ранец на парту и стал швырять в него книги и тетради. Набросив ранец на одно плечо, он пошел к выходу и в последнюю минуту не удержался: сделал сам себе нечто вроде "безнравственного" жеста, весело спросил: "Да кто же этого не знает?" – и скрылся за дверью.


5

Так первый класс медленно проходил перед моими глазами.

Кирпичников Вячеслав.

Мартынов Андрей.

Чугай Эдуард.

Спасоклинский Павел.

Алмазов Борис.

Одни проходили мимо меня не останавливаясь, а другие – как бы стараясь разгадать вместе со мной то, что в отрочестве осталось непонятым или небрежно отстраненным.

С Борькой Алмазовым мы однажды собрались в кинематограф "Модерн", и он пошел к отцу просить пять копеек – отец держал трактир в Петровском посаде. Потеряв терпение (я ждал Борьку на улице), я заглянул в трактир: половые в длинных грязных передниках, носившиеся между столами, пьяные крики, сизый воздух, острый запах дыма и постного масла ошеломили меня. На высоком стуле за прилавком сидел жирный, потный бородатый мужик с аккуратно расчесанной бородой. Опустив голову, Борька стоял в двух шагах от него. Это было так не похоже на уклад нашей семьи, что я не сразу понял, что Борька не смеет попросить у отца пять копеек. Он должен был стоять и ждать, не говоря ни слова. Наконец трактирщик шваркнул на прилавок пятак, Борька прошептал: "Спасибо, папенька" – и выскочил вслед за мной из трактира.

Не помню, что мы смотрели, – кстати, гимназистам вскоре запретили ходить в кинематограф. Сперва была женщина-змея и куплеты, а потом какая-то драма. У меня из головы не выходил Борька, как будто стиснутый шумом и вонью трактира. Он сидел рядом со мной и не казался униженным или расстроенным. Неужели он уже забыл о том, как он стоял перед отцом, опустив голову, и молча ждал, пока тот швырнет пятак на прилавок?

Мне стало неинтересно с Борькой. Мы больше не ходили в кино.

Альфред Гирв, сын кузнеца, был одним из моих любимых товарищей. Прямодушный, немногословный, с румяным квадратным лицом и вьющимися светлыми волосами, он не любил отвлеченностей, мир был для него однозначен, а жизнь состояла из ритмически мерного марша, ведущего прямо к намеченной цели.

Я помню, как однажды, подражая старшим, мы вдвоем выпили бутылку красного вина и решили, что "напились до положения риз", – конечно, это было уже не в первом классе. Неизвестно, что значило "положение риз", но, если уж мы напились, очевидно, надо было шататься, хохотать, нести околесицу, петь и т. д. Мы закурили – это было противно – и отправились в пустынный Ботанический сад; на улице можно было нарезаться на учителя или надзирателя. Алька Гирв видел, что я притворяюсь, но терпел, хотя мне показалось, что он уже начинает сердиться.

Мы немного прошлись по верхней аллее, а потом спустились в овраг, в глубину сада, где лежала плита, на которой было написано, что этот сад основал директор Сергиевското реального училища Раевский. Я полез на плиту и, сделав два-три шага, упал, как и полагалось человеку, напившемуся "до положения риз". Алька обошел плиту твердым шагом, как на сокольской гимнастике, которой нас учил недавно появившийся в гимназии чех Коварж.

– Послушай, а может быть, хватит ломаться? – спросил он.

Не отвечая, я перешел на "Крамбамбули":

Когда мне изменяет дева,

О том я вовсе не грущу.

В порыве яростного гнева

Я пробку в потолок пущу.

Когда мы пьем крамбамбули…

Крамбамбули, крамбамбули…

– Шут, – сказал Алька.

Я кинулся на него, но он закрутил мне руки за спину – он был вдвое сильнее меня. Мы подрались, а потом пошли мирно учить латынь; в третьей четверти Борода еще не опрашивал ни его, ни меня.


6

Зима состояла из повторяющихся дней и недель, и в течение учебного года класс почти не менялся. Но после каникул годовые часы, которыми измерялось время, как бы останавливались, и в первые осенние дни мы невольно находили заметные перемены друг в друге. У всех по-разному менялись голоса, выражение глаз, походка, движения. Неуловимые внутренние перемены возникали, скользили, скрывались, вновь возникали. К жизненному опыту летних каникул незаметно присоединялся весь опыт минувшего года.

Появлялись новички, но класс уменьшался. Переходили в недавно открывшееся коммерческое училище, переезжали в другие города. Я помню поразившую меня смерть Павлика Завадского, хорошенького, беленького, тихого, с голубыми глазами. На первой перекличке после утренней молитвы никто не отозвался, когда классный наставник назвал его фамилию. Я дружил с ним. После уроков я пошел к Завадским на Запсковье, и сестра Павлика, похожая на него, с удивившим и оскорбившим меня равнодушием сказала, что Павлик в три дня умер от какой-то неизвестной болезни.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации