Текст книги "Спящие от печали (сборник)"
Автор книги: Вера Галактионова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
* * *
Три дня назад видала Тарасевна своего бывшего, давно уж с работы выгнанного. Шёл от вокзала, грязный как дворовый веник. Но передёргивал он плечами фасонно, и кособочился, и подскакивал от высокомерья:
– Может, сойдёмся? У меня машинка работает!.. Каморка твоя барачная да моя квартира с большой кухней… Съедемся, что ль? Ты, кикимора учёная, всё равно никому не нужна. Да и мне – не очень-то… Ну, как? Соглашайся, пока я добрый!
Остановилась Тарасевна перед ним, сощурилась до рези в глазах.
– Знаю я твою машинку! – сказала пренебрежительно. – Я теперь на автозаправке работаю, там директор наголо обритый, он с ошейником золотым. Вот у него машинка так машинка.
– А-а-а! – заорал он, запрыгал, щуплый, затопотал. – Видала? Видала, значит? Я полюбовнику твоему все механизмы завтра же переломаю.
– Видала! – гордо выпрямилась морщинистая Тарасевна, сбивая шалёнку к затылку. – Из окна! Как он малую нужду справлял. А механизмы ты ему не переломаешь. Ему тридцать лет, а ты – старый шибздик. В одиночку из экономии жил? Много ты выгадал, что одну только свою пользу везде устраивал?.. Вот, в одиночку теперь и подыхай!
И вроде опять одолела своего негодника Тарасевна, в очередной раз, а так плохо, так муторно ей всё это вспоминать! Даже то не радовало, что в крупнопанельном доме его теперь – холод собачий, а бараки-то – при старенькой котельной; какое-никакое, тепло идёт всё же… И до сих пор поражается она: вот как может испоганить всю женскую судьбу один никчёмный, задиристый мужичишка с мелкой, птичьей, пустой головой…
* * *
Только оказавшись в бараке, поняла разведённая Тарасевна, что такое счастье: куда ни посмотришь – нет нигде никакого, ни единого-разъединого, мало-мальского мужа! Даже из отхожего места не высунется теперь в сумерках гнусная физиономия его. И супружеское ночное осквернение тела Тарасевны с той поры прекратилось навсегда.
Теперь один почёт ей шёл отовсюду – почёт, привет, уважение. За то, что не брезгует учительница мыть пол в общем коридоре. За то, что, усталости не зная, трудную задачку любому барачному школьнику объяснит в ту же минуту. И на противоположный женатый пол взглядывает она без всякой похотливой поволоки, а только внимательно – как товарищ на товарища. И за кого на выборах голосовать – подскажет верно и быстро…
А простоватые соседи наперебой заботились о её маленькой, толстой Гале. С тяжёлою девочкой на коленях ждали, когда Тарасевна, охрипшая от двух смен и одной политинформации, появится на пороге, слегка пошатываясь от чувства замечательно выполненного учительского долга. На общей кухне ей сразу наливали горячего свежего чая с магазинной морщинистой курагою и советовали беречь себя и жалеть. А толстая Галя свистела беспрерывно, дуя в подаренную кем-то игрушку, или пищала резиновою жабой неустанно. Самые разные пищалки, свистульки, дуделки появлялись у неё – и терялись, и множество общих облезлых игрушек передавалось из комнаты в комнату, поочерёдно, наполняя барак грохотом жестяных автомобилей, дробью крошечного барабана и стуком ксилофона, одного на всех детей. Прибавлялся ещё к этому скрип детской деревянной кроватки, которую доставали из подсобки, едва появлялся в бараке очередной новорождённый.
* * *
Да, совсем ещё недавно были все барачные и дружны, и веселы. В сарае, что стоит напротив, разводили они кур и гусей – тогда целинная пшеница стоила дёшево, а люди не умели ругаться из-за делёжки: цыплят, яиц и всего на свете. И птичья коммуна под рубероидной крышей шумела тоже – кукарекала, кудахтала, квохтала. Малые дети проверяли гнёзда по утрам, женщины шили наволочки, набивали пухом подушки, перины, выдавая дочерей замуж с пышным постельным приданым, за хороших работящих парней – своих, барачных.
С приезжими, жившими по общежитиям, здешние девушки не знакомились – по скромности и по боязни, потому что много было среди чужих дерзкого и лихого люда, от которого веяло неблагополучием и бездомьем. Шпана со всего Советского Союза гуляла на тех многоэтажных улицах в дни получки шумно и страшно, распевая до первой драки непотребное. «Эй, кого пощекотать? – поигрывали заточками блатные, пугая прохожих. – Ты, дешёвый фраер, подь сюда. Поговорим по душам! Любишь ли ты театр, как люблю его я? Давай разберёмся, падла, по-честному…» И совсем уж стороною, вдалеке от бараков, проходили по тракту зарешёченные грузовики в сторону «почтового ящика» – точно так, как стороною проходили партийные конференции в центре Столбцов или партийные съезды в столице Москве. То был лишь общий фон внешней жизни, куда порядочный барачный человек, при правильном своём поведении, никогда не попадал. А правильным считалось у местных степняков жить так, чтобы не попасть под чьё-либо внимание – не падать низко, не лезть высоко, и если служить в армии, то не в Афганистане. Тучный военком по происхожденью сам был – из барачных и потому «своих» жалел: определял всё больше на атомные подводные лодки и в ракетные войска, откуда в цинковом гробу не привезли никого. Повышенной радиации в Столбцах не боялись нисколько – тут все лысели одинаково рано. Только местная молодёжь всё равно полюбила вдруг мрачные песни – про коней судьбы, привередливых, мчащих к неотвратимой пропасти своих седоков. И советское время ослабло и просело.
Сарай под рубероидной крышей опустел вскоре, а барачный народ затомился – все ожидали чего-то непоправимого. Но в общем коридоре висели тогда на верёвках только пелёнки – знамёна жизни. И до появления знамён смерти – сатиновых чёрных и красных полос без надписи, свисающих с колючих тёмно-зелёных венков, – было ещё далеко.
* * *
Прежде всех помрачнела вторая квартира. Пожилые муж и жена, работавшие в конторе при колонии заключённых, перестали выходить к общему вечернему чаю. Могучий техник-смотритель и низкорослая секретарь-машинистка передвигали что-то у себя и переговаривались негромко. Но через две недели они поставили на общий кухонный стол бутылку «московской» водки – для всех, и выложили из авоськи огромный арбуз, тёмно-зелёный, полосатый, на боку которого нацарапано было «86 г.».
– Ты амперметр мой положила? – спрашивал техник жену, откупоривая бутылку.
– Давно… – отвечала она безучастно. – Вольтметр, говоришь?.. Да, положила куда-то. Кажется.
– Прощаться будем. Пора нам, – сказал техник соседям и занёс над арбузом широкий нож с деревянною ручкой.
– Всем пора вообще-то, – примеривался он, покручивая зелёный шар, будто обезноженный глобус, потерявший подставку. – Убираться надо русским восвояси, пока не поздно! Туда, к Москве двигаться, да. К своим.
С этими словами техник вонзил лезвие меж двумя меридианами, и тяжёлый плод не пришлось резать надвое – он треснул под ножом и развалился сам на несколько сахаристых кусков, брызнув соком и чёрными семечками на клетчатую клеёнку.
– Переспел, – огорчился он. – Очень переспел… Два офицера у нас уже уволились. Тоже.
– Зато стал он самый сладкий! – приободрила его Тарасевна, севшая к столу первой. – Ишь, вызрел! Всем арбузам арбуз…
И так, выпив по рюмке, держа по красному куску в руках, барачные сплёвывали семечки в бумажные кульки и слушали изумлённо конторских: страшная пришла амнистия, никому не понятная, негласная. Выпускаются на волю преступники с самыми тяжёлыми статьями: убийцы, маньяки, рецидивисты – повсеместно.
Раскрасневшаяся жена техника озиралась, шептала, вытирая липкие руки тряпкой, подтверждала слова мужа:
– Закрытые это распоряжения, которые в бумагах не оставляют следов. Только требуют сверху, звонят каждый день… Рекомендации идут: срочно готовить документы к сокращению больших сроков наказания… Срочно!..
Про измену в верхах все пока молчали, но чувствовали: слом жизни надвигается оттуда, грозовою тучей. И снова текучая горечь белой водки заедалась красной переспелой сладостью тяжелейшего плода с беспомощным стеблем, который торчал оборванной иссохшей пуповиной из малого куска, и его не брал никто.
– Вот тебе, бабушка, и Юрьев день… – переглядывались барачные, а дальше только молчали.
– Поедем, – всё бормотал виновато, всё вздыхал озадаченный хозяин второй квартиры. – Выхода не остаётся другого… Лопнет весь интернационал. С треском, с кровью большой. Очень большой… Ничего не понимают наши офицеры: даже амнистия пятьдесят третьего года такой не была… Кассиры-расстратчики, матери-продавщицы, шофёры – остаются за решёткой, а головорезы освобождаются подчистую… Так-то!..
– И для чего? – рассуждали барачные, опять принимаясь за арбуз. – Кому это надо?.. Чтобы уголовников выпустить враз? На вольные улицы?
– Офицеры толкуют: для участия в будущих уличных беспорядках, – выпивал торопливо техник, забыв налить рюмки остальным. – На национальной почве, не иначе… Больше не для чего: политика!.. А вольтметр мой где?
– Ой, плохое затеяно дело, – сокрушалась его жена. – Старые конторские сказали: ну, теперь будет кому разбивать витрины и машины жечь… И так – по всему Советскому Союзу, по всему… Вы только молчите. Тш-ш-ш: никому…
– …Нет! Мы – никому…
– А вольтметр где, не помнишь?
– Не помню!.. В коробке он, твой амперметр…
Переодевшись в гражданскую одежду, с двумя тяжёлыми чемоданами и одним рюкзаком, вскоре двинулись конторские муж с женою в путь, отдав свои ключи Тарасевне: «Если нигде не устроимся – вернёмся». А та в свою очередь оставила их у немой…
Но барачные встревожились, пошептались – и притихли после их отъезда. Думали: «Ничего. Как-нибудь обойдётся…» И Тарасевна прошла по всем комнатам, убеждая оставшихся:
– Вредительство! Разоблачено оно будет. И за властями есть кому досматривать. Я даже капли не сомневаюсь!
А следом за нею ходила по соседям нарядная немая, одобрительно мычала, успокаивала всех и каждого: ничего, придут генералы – с большими эполетами, с красивыми усами, – наведут хороший порядок, поднимала она большой палец. Обязательно!..
Так жестикулировала тогда немая.
И в коридорном пространстве не было ещё знамён смерти.
* * *
Сарай напротив барака всё стоял пустым. Лишь доски со стен и дверца исчезли со временем в топке котельной. А рубероидная крыша на кривых стропилах сохранялась, и врытые хлипкие столбы кое-как держались, приваленные осевшим саманом, когда вдруг прилетел перед зимою в заброшенное то строенье одинокий сизарь со стороны самарской, дальней. Сначала его даже приняли за мелкую курицу, расхаживающую меж разбитых старых корыт и тазов…
Барачные тогда ещё сильно дивились – не жили голуби в Столбцах раньше, и радовались они птице. Один старый Жорес, которого вселили только что во вторую квартиру, всё покачивал головою:
– Это русская птица, которая сбилась с пути.
Он смотрел на новых своих соседей сочувственно и, вернувшись от сарая, предостерёг всё же Тарасевну, как старшую среди прочих жильцов:
– «Голубь» называется у нас «русская птица»… Да, да, ваша радость – плохая радость: русская птица потеряла свой путь.
Он мог бы ей сказать больше: «Так бывает перед тем, как толпы вашего народа лишаться обжитых своих мест и станут ютиться, где придётся. А следом начнут сбиваться с пути другие народы. Нас тоже настигнут лихие времена… Сейчас встревожились и двинулись на север лишь некоторые русские семьи. Но скоро караваны бездомных скитальцев умоются слезами, без приюта и хлеба. Да, ваша радость – плохая радость». Однако слова его были не важны для жильцов. Новые соседи на него смотрели косо. А упрямая учительница фыркнула, не желая ничего слушать; она принялась выдёргивать из-под ног его половик, для стирки.
Тогда прихрамывающий Жорес поплёлся к себе, в тесную комнату, которая никак не становилась его комнатой, а всё была чужою. Но там никто не мешал ему, виноватому перед всеми, думать про заблудившуюся птицу, печалясь в одиночку.
* * *
Южнее степей всегда водились голуби, только были они иными и назывались у тамошних русских не голубями, а горлинками. Этот же, прилетевший с самарской стороны в край безлесный и чуждый ему, был крупнее, темней…
Говорят, перед революцией залетела вдруг эта птица в степи. А следом появились и растерянные бродяги с Севера, скрывающие свои судьбы от властей. Они старались сойти за необразованных, чернорабочих и затеряться среди обычных артельных людей. Только каждый всё равно был виден в толпе, словно в одиночку он стоял на высокой горе. Так было… Их арестовывали потом приезжие люди в кожаных куртках, после чего пришельцы пропадали уже бесследно…
И перед самой коллективизацией, так же, появлялась в этих степях заблудившаяся русская птица. В те поры её видели даже южнее Столбцов, у самых Чёрных песков и Красных. По этому знали старые азиаты, что налетит ветер перемен, сорвёт русские семьи со своих насиженных мест, разметёт во все стороны света, и что ждёт их всех великое горе, и плач, и бездомье.
Вскоре толпы ссыльных были пригнаны под конвоем в самые гиблые степные места. Многие из них умирали на открытом пространстве, без тепла и пищи. Точно так же, как умирали потом от голода местные кочевники, отдавшие свои стада новой власти – в колхозы, где не выживали в тесных стойлах, без привычных вольных пастбищ, ни овцы, ни кони. Тогда степь покрылась трупами измождённых кочевых людей, не сумевших доползти до железной дороги, чтобы выбраться отсюда. Мёртвые лежали открыто, там и сям… А трупы пригнанных с Севера людей всегда собирали баграми в кучу и прибрасывали землёй ещё не умершие ссыльные, потому что наблюдали за всем этим командующие люди в погонах…
Да, так было в этой степи, равно принимавшей в свою землю и пришлых, и кочевников, – сразу после прилёта русской птицы, потерявшей вдруг способность ощущать свой путь.
Уцелевали здесь, правда, лучше других, во все тревожные времена, скромные русские степняки, ведущие хозяйство неприметно, – коренные жители гиблых этих мест; жилистые, как чертополох, живучие, как полынное горькое семя, и молчаливые, как бирюки… Уцелевали, поскольку всегда были достаточно бедны, обособленны и неприхотливы. Их скудная жизнь ни у кого не вызывала зависти, а значит, и не вызывала желания как-то её переустроить…
И вот, русская птица снова сбилась со своего пути. И этот знак был дурной, страшный… Так в одиночку горевал старик-новосёл, видя из окна радостных барачных людей, которые спешили к сараю – подкормить голубя остатками каши. Меж тем, для их народа наступала пора скитаний…
Но тогда ещё не было ясно почтенному Жоресу, что вот-вот начнут пропадать при жизни оба его внука, которых носит теперь степь, будто живых мертвецов, – старшего, бандита, и младшего, наркомана.
* * *
Ближе к весне матёрый сизарь исчез, но вскоре вернулся в дырявый сарай не один – с белой, как снег, и чистой, как снег, дивной голубкой. А к осени в сарае жила уже целая голубиная семья. Но вот пришла новая зима – с морозами лютыми, ветреными, когда привычный труд перестал кормить людей, поскольку сделался никому не нужным, а власть в далёкой Москве перевернулась вверх дном окончательно. И однажды немая из третьей комнаты, размахивая руками и страшно мыча, вывела барачных на улицу, к сараю. Тарасевна тоже выскочила, в комнатных тапках, без шали, и тоже, простоволосая, смотрела на окровавленные пёстрые перья и жалкие косточки молодых голубят – в страшной тишине, под взглядами опешивших людей, матёрый сизарь расклёвывал последнего из своих детёнышей. А голубки не было видно нигде.
Старый Жорес, подошедший позже всех, опять начал было объяснять людям про голубя, потерявшего путь. Русская птица, сбитая с толку, на пороге своего исчезновенья теряет прежний, природный, нрав, заботливый и кроткий. Она истребляет свою семью, которой – не уцелеть. Ведь то, чему всё равно не жить, уничтожается природой заранее… Голубю-самцу в такие времена очень бывает нужна тёплая кровь близких. Кочевые народы знают это…
И опять на старика обиделись все. Несколько дней барачные не разговаривали с ним, возводящим напраслину на голубей. Сизаря, правда, за растерзанных птенцов ругали сильно – оборотнем, гадом, выродком и людоедом. Только остальные голуби тут при чём?
А спустя время опять замычала страшно всё та же немая, грозя кулаком в своё окно и стукаясь лбом в раму. Белые перья голубки были почти не различимы на белом снегу, и, если бы не капли её крови, их можно было даже не заметить. А сизарь уже сидел на крыше сарая, он чистил от белоснежного пуха свой окровавленный клюв.
* * *
Больше никто из барачных не пожалел сизаря ни разу – ни единой корки не было подброшено ему в сарай в ту зиму. Когда и куда он улетел, никто не знает. Вспоминать голубя-убийцу перестали сразу же, зато старику слов его так никто и не простил: до того они показались обидными всем: обидными, несправедливыми, скверными… И так считали все, пока из России не начали возвращаться семьи, уехавшие из Столбцов в годы развала державы, – обнищавшие, растерявшие скарб, хлебнувшие лиха на своей родине, как на чужбине.
Сюда, в Столбцы, доходили и до этого невесёлые слухи об их мытарствах по съёмным углам и о преждевременных подзаборных смертях там, где своих не ждал никто. Вернувшиеся ни с чем в Столбцы ругались бессильно и говорили: дети погибших остались на улицах России без пропитанья. Русоголовые сироты-оборванцы скитаются по вокзалам, подвалам, помойкам державы, потому, что в век развала империи получили власть недостойные власти. Так безмозглые правители с птичьими головами расклевывают умный народ, хмелея от живой крови. В будущем эта кровь проступит сквозь все их портреты, сама собою, говорили русские, которых не приняла Россия. Красные глаза правящих упырей станут знаком их на все времена: в век двойного развала империи они расклёвывали великий народ…
Но последним пристанищем уцелевших оставались всё же их квартиры, оставленные здесь, в азиатской степи, потому что продать их в своё время было невозможно даже за бесценок… Однако в подъездах домов встречали измученных хозяев какие-то новые люди – со справками, что накопленный перед властями долг по квартплате огромен, и получалось, что теперь ждёт возвращенцев только суд и тюрьма. Так становились вернувшиеся должниками-преступниками… И предъявляли старым хозяевам те же люди – тут же, в подъезде, – другую сомнительную справку, по которой оказывалось, что старый огромный долг их уже выплачен жильцом новым, вселившимся. А там уж совали в карман обескураженному хозяину три бумажки зелёных заграничных денег, да и требовали расписку: продана квартира! Продана, продана…
И вот, живут теперь мошенники под чужими потолками, в чужих стенах, как в своих. А прежние хозяева ютятся по подвалам, в развалинах и лачугах… И дети их побираются на вокзале и ночуют в подвалах заброшенных цехов – те, что прозываются теперь в Столбцах чуханами…
* * *
Рано или поздно маленькие оборванцы перестают выходить на волю. Они лишь посылают одного, ещё не совсем ослабевшего, – притащить из колонки воду и бухнуть её в бочку со старым химическим раствором. Откинув ведро в сторону, торопливо мешает он содержимое грязным, клейким обломком арматуры.
Поднимаются снизу ядовитые невидимые испарения. Припадают к ним чуханы, повиснув на металлических краях и опустив косматые головы как можно ниже… Так припадают к струе свежего воздуха только задыхающиеся от удушья люди. Но дети-оборвацы задыхаются от другого: от униженья своих отцов с пропадающими судьбами, от голода матерей, от холода, от мелких побоев и свар, вырастающих из никчёмности человеческого существованья…
Да, как вырастают, лезут из брошенных заплесневелых углов кривоногие, ядовитые поганки, как выползают из тела у затосковавших перед последним боем солдат предсмертные подкожные вши – точно так вылазят, вырастают, выползают на свет скандалы, и склоки, и драки, немыслимые в добропорядочных этих семьях доселе…
И тогда детский мозг начинает жить странной жизнью, в которой нет места постылой действительности. Разрушаясь, он, отравленный, утешается виденьями чудовищными, враждебными мироустройству. Отмирая, беспомощный мозг выбрасывает рябые виденья дикого, нелепого, смешного хаоса. Не справившись со злом, детский ум уходит в окончательное зло – в ещё больший кошмар, но кошмар, который отключает от необходимости жить ужасом действительности – неразрешимым, нескончаемым…
* * *
Знает про всё это старик Жорес, живущий в чужих стенах. Он знает всё – чего не изменить и от чего беспомощное человеческое сердце начинает мелко, опасно дрожать, пытаясь отказаться от судьбы досрочно. Но, видно, не вздрагивает оно при виде чужого горя у тех, красномордых, – у хозяев новой жизни, пирующих в новых своих дворцах. Эти дворцы выросли теперь во всех республиках, отгороженные от народов, будто крепости – от врагов. Нет, это уже не жилища: их красные дворцы – это мавзолеи; роскошные мазары, в которых покоятся омертвевшие души пирующих…
Если сказать тем людям – с холёными телами, но с мёртвыми душами, если сказать им, разбогатевшим на беде остальных: «не распространяйте нечестие на земле», то они ответят: «нет, мы только поддерживаем благочестие»… После смерти холёных сытых тел, за великий этот обман им предстоит скитаться на том свете, как исступлённым. Но сейчас они не чувствуют сострадания, потому что их сердца и слух запечатаны, и на их очах – покрывало: их души омертвели от роскоши.
Вздыхает старый Жорес – из богатых этих людей никто уже не сделает людей… Они питаются чужой бедой и пьют чью-то беду из своих высоких бокалов. Они одеты в чужую беду – она дорогая, очень дорогая, эта одежда: цена её – чьи-то изломанные жизни и прерванные судьбы. Самые изысканные, благоуханные, красивейшие одежды – это одежды, сшитые из чьей-то чёрной, грязной, больной и голодной, беды. И власти разрушителей судеб, власти разрушителей государства не видно конца, потому что вовремя раскололи они сильную прежнюю армию. Да, извели её, заморили, а из оставшихся военных делают теперь своих янычаров – только янычаров, охраняющих богатство грабителей от ограбленных; от голодных, нищих и злых. «Кайтесь! – говорят они ограбленным. – Кайтесь и терпите!» Такая теперь придумана идеология для людей труда, у которых отобрали труд… Пока пируют воры, обворованные должны каяться и терпеть…
* * *
Конечно, старику, втиснутому насильно в чужую комнату, не стоило бы размышлять этой ночью о бедствующих. Ведь вещи прежних хозяев, сожжённые на мусорной свалке, продолжают жить в этой комнате своею призрачной жизнью: почтенный то и дело спотыкался на ходу, а обо что – не видел. И тут часто останавливались громкие премиальные часы старого Жореса – хорошие часы, они не в силах были перековывать без конца старую чью-то реальность в новые минуты, свободные от чужого прошлого… Сын его и он подчинились когда-то чёрной курице, отказавшись от своей воли, а значит, и от своего разума. Они не сбежали от алчной продавщицы, когда были для этого силы. А потом старик попал в эту тюрьму – в эту камеру чужого несчастья. Чёрная курица перевезла старика сюда, сказав: твоё жилище – здесь, потому что оно свободно от людей…
Да, подчинившемуся дурной чужой воле не обязательно понимать, кто прав в этой жизни, а кто – нет. И разве не подчинились чужой воле доверчивые девушки и парни его народа – те, что вышли на площади крупных городов, требуя ухода с постов самых разжиревших, самых наглых коммунистов, забывших про коммунизм для простых людей? Но всё было обставлено так, будто они требовали отсоединения от России…
По степи слухи разносились тогда быстрее ветра: в крупных городах снуют по студенческим общежитиям какие-то новые люди, одетые подозрительно дорого, они зовут молодёжь на демонстрации против красной власти, богатеющей бесстыдно, в ущерб остальным людям. И степные старики не могли докричаться до внуков: «Дети! Вас вовлекают в великий обман! Кучка лихих людей идёт к целям, которые вам не открыты! Остановитесь, дети! Иначе потом пострадают все, кроме лихих!»
Но молодые правдолюбцы уже не слышали стариков: начались повсюду те самые волнения – с арестами обманутых студентов, с поджогами, с грабежами магазинов, с отъездом русских семей. И самые жирные, самые наглые коммунисты бросили партийные билеты, отрекаясь от коммунизма для всех: они стали владельцами народных богатств уже окончательно, отринув народ в нищету – навсегда… Так пришла в степи великая ложь, назвавшая себя демократией. Так пришла она в горы и леса. И смерть прокладывала ей дорогу – повсюду…
Но если прежние хозяева этой, второй, квартиры выжили там, на северных пространствах, где гуляет смерть – приспешница новой власти, если, измучившись, вернутся они в Столбцы, старик уступит им эту их комнату, без слов, сразу: уйдёт из барака к глиняным мазарам – умирать заживо.
В каждую ночь, когда, раз в неделю, прицепной пассажирский вагон приходит из России, старик ждёт стука в дверь, после которого он унесёт, утащит своё износившееся тело в мазары. И хорошо, что наступает лютое время года: старые люди в мороз умирают на земле легче, чем в жару.
…О, если бы эта квартира была оформлена на его имя! Но нет: сюда сразу заявится чёрная курица, размышляет Жорес. Она, как настоящая хозяйка, и её сыновья выкинут прежних, вернувшихся, хозяев на улицу, без промедленья. Только это уже не его дело: старик Жорес поплетётся умирать – к мазарам. Так он решил.
* * *
Следующий прицепной вагон из России придёт лишь через двое суток. Этой длинной тёмной ночью не приедет никто. Не стучит теперь даже сердитый проржавевший «Саратов», который обычно трясётся на месте с дробным топотом, словно бьёт в пол железными копытами, пытаясь убежать из чужой комнаты прочь, и ревёт от беспомощности, и гудит. Потом, содрогнувшись от внутреннего холода, изношенный холодильник затихает – только мурлычит давнюю электрическую песню, впадая в советское своё машинное детство…
Внук бандит с шальными парнями привозил новый огромный холодильный агрегат, но старый Жорес, ругаясь, замахал клюкою – прогнал их вместе с голубой махиной, сославшись на барачную тесноту. Зачем старику привыкать к блестящим предметам из чужой жизни, враждебной всем остальным? Зачем брать то, что внук его покупает без всяких денег?
«Саратов», сделанный когда-то на Волжском заводе, молчит, не напившись электричества из розетки. Старые хозяева не постучат этой ночью в свою дверь… И старому Жоресу остаётся лишь прислушиваться, как за стенами барака высокие вьюги опять раскачивают звёздный ковш…
Вьюги опадут в Воротах ветра весною, и долго ещё потом будут бесшумно стлаться понизу, пока не превратятся в талую цветную воду – малиновую, жёлтую, изумрудную… Вспомнят ли эти воды тех, кто смотрел на них когда-то, думая о великом народном братстве? Помнят ли цветные воды прежние надежды людей?..
Древние старцы, знавшие арабскую вязь, говорили, что для праведных тружеников приготовлены на том свете дивные сады со светлыми реками, не заражёнными радиацией. Трудно ли праведным на тех райских речных берегах, жалко ли им забывать степные несладкие, опасные воды? Спокойно ли им, отработавшим для всего Союза, понимать, что творится внизу?
А здесь, в Воротах ветра, звёздный ковш всё ещё пытается укрыться от стужи там, на небе, одеялом из плотных туч. Только в ночь перелома восставшие ветры должны размотать, разнести все эти тучи в клочья, развеять их без остатка. И хорошо, если не сорвут они путеводные потускневшие звёзды с небес, будто осенние мелкие никчёмные листья. Когда не останется честных, когда всеми, всеми людьми будут потеряны и перепутаны их пути, случится такое: путеводные увядшие звёзды слетят наземь, как засохшие листья…
Но, чу! Со стороны мазаров идёт, шумит, всё уверенней надвигается на жалкий целинный барак время беспощадных, мертвящих холодов. И старые люди в мороз умирают легче, чем в жару.
* * *
Души спящих не понимают того, как резко меняется атмосферное давленье в природе. Только и во сне отзываются они на резкие скачки и перепады – их раскачивает невидимое противоборство тяжёлых и лёгких воздушных потоков. Небесное предзимнее кипенье сообщает в Столбцах беспокойство всему живому. И Нюрочка просыпается внезапно.
От детского плача она подскакивает на постели так резко, что швы, кажется, треснули. И натыкается во тьме на колючие иглы. Да, пара венков рухнула на неё, спящую, с гвоздей. Она отталкивает их, корявые, громоздкие, руками, скидывает с себя, цепляющиеся за одеяло и царапающие, один за другим. И они падают на пол с тяжёлым глухим шумом, обдавая слабым запахом выцветшей хвои.
– Саня, что ты? Здесь я!
Босой ногою отодвигает Нюрочка колкое, неуклюжее, кладбищенское, шуршащее – подальше от постели, подальше от детской коляски.
– Здесь я…
Шуршат под голой стопою, мнутся бумажные цветы, прикрученные к веткам тонкой проволокой, снятой с катушки старого красного трансформатора. Не пришлось бы переделывать их заново. Завтра, завтра…
– Тише, – бормочет Нюрочка в непроглядной тьме, покачивая коляску. – Тише. Сухие пелёнки у тебя? Вот так… Пить ты хочешь, маленький.
Руки её шарят по подоконнику, отыскивая приготовленный пузырёк с кипячёной водою, потом – чистую тряпицу, и отирают во тьме мягкую соску.
– Немножко можно… Хватит, Саня. Не надо больше… А я измучилась что-то. Слабая мама досталась тебе, крохотный мой… Ничего. Спи… И я… Тоже…
* * *
Нюрочка и права не имела такого – уставать, потому что была не городская, а сельская, да ещё бесприданница. Всем, всем она обязана Бирюковым, начиная с крепких чулок и пушистых китайских тапок. И тем, что у неё городская крыша над головой, и семья, и ребёнок… Не на тракт пошла зарабатывать после школы, как две её сельские смирные подружки, и не бродяжничала Нюрочка в одиночестве по чужим далёким проспектам и площадям в поисках лучшей доли. Выхватил её Иван из разорённого степного совхоза, откуда по-хорошему не выбираются. Чудом – выхватил… Только ждала она, что увезёт её от мачехи совсем другой человек.
Её любовь должна была состояться однажды весной, когда свежая степь за совхозным посёлком станет светлой до горизонта от расцветших белых и жёлтых тюльпанов. На молочной ферме выдадут наконец заработанную за четыре года и десять месяцев плату мачехе Маринке, и Нюрочка потратит всю свою долю на одно лишь, но очень дорогое синее платье с лёгким летящим подолом. И косы её будут уложены вокруг головы подобьем пшеничной короны… Тогда необыкновенный человек издалёка, оказавшийся в совхозе «Победа коммунизма» случайно, проездом, вдруг увидит её, строгую, прибранную, стоящую перед калиткой в своей готовности к встрече, самой важной в жизни.
Он узнает Нюрочку. И подойдёт. Уверенный, скажет спокойно: «Вот, всё. Твоя одинокая судьба кончилась. И моя – тоже. Мне без тебя жить уже невозможно».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?