Текст книги "Шибболет"
Автор книги: Вероника Капустина
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)
«У соседей будет первое мая…»
Когда вернулись Средние века,
и смерть, войдя, надолго задержалась,
пустили гроб по рекам и рукам,
и в нём спала измученная жалость,
Когда любовь не добрела домой—
без памяти, без возраста и пола,—
лежит, обезображена чумой,
и ждёт, когда за ней придёт гондола,
Лишь совесть выжила. Лицо её мертво.
Речь лишена подробностей и красок.
Но ходит, где опаснее всего,
и не боится карнавальных масок.
У соседей будет первое мая,
За сосной забулькает соловей.
Да живи, про жизнь ничего не зная,
Только постарайся, живи живей.
Ты не спи– а вдруг тебе станет жутко?
Сделает весна тебе велосипед,
Ведь была такая вот пытка-шутка,
И не поручусь я, что больше нет.
Белое, былое– в глубокий plusquam,
что не сгинет, будет дождем висеть.
Ты ведь птица, скучно тебе моллюском,
Ты, свободный, что же ты рвешься в сеть.
Мне не скучно, боже мой, мне не зябко,
Я снегирь, я пухлый, я полон сна.
Тоненькую ветку сжимаю лапкой,
И не подходи ты ко мне, весна!
VII
«Ни о чем не думаешь, ни о ком….»«Подобно лёгкому уколу…»
Ни о чем не думаешь, ни о ком,—
не пропасть бы только самой.
Одна. Дворами. Быстро. Бегом.
С электрички. Поздно. Домой.
Белая ночь, как прямая речь,
обращена к тебе.
К тебе стремится всякая вещь.
Качается при ходьбе
чья-то в стельку пьяная тень,
не знает, куда упасть.
Все предметы серы. Даже сирень
ночью сменила масть
и пахнет страхом. Глубже дыши.
Вдыхай этот двор чужой.
Один уголок твоей души
следит за твоей душой.
Горит, как лампа в десяток ватт.
Как испорченный автомат,
повторяет последнюю фразу дня,
например, «Прости меня».
Напоминает, что ты– это ты,
что, мол, тебя не тронь.
Летят дворы, дома и кусты
на этот слабый огонь.
«Не получается утонуть– плыви…»
Подобно лёгкому уколу,
чей след болит невыносимо,
напоминанье «Скоро в школу!»
над жадной дверью магазина.
Не то беда, что скоро лужи
вберут небес осенних воды,
что мы всё лето неуклюже
увиливали от свободы.
И что людей в метро тревожа,
и ничего для них не знача,
мы больше на себя похожи,
чем спящими в грозу на даче.
Что жёлудь, падающий с дуба,
в полёте схваченный сознаньем,
спустя секунду отнят грубо,
так и не став воспоминаньем…
А то беда, что «скоро, скоро!»
долбит дождём, стучит по крыше,
и в каждом слове разговора
его вороний голос слышен.
Что так терзает ожиданье.
Что нам по-прежнему дороже
недолговечные созданья,
которые на нас похожи,
чем солнца теплая опека,
чем небо толстое на вате,—
всё, что прочнее человека,
чего на век наш скудный хватит.
«Запоминали всё– куда бы мы ни шли…»
Не получается утонуть– плыви.
И без этой, как ее, без любви,
Говорят стихами, а дышат прозой.
В голове тенисто, свежо от слез,
Зацветает неяркий цветок склероз,
По ночам сияет звезда наркоза.
Отвлекают птичий щебет и пыл,
Помогают забыть, что ты всех забыл.
А потом– такие обнимут руки,
И такая в тебе взойдет трава,
Что забудешь не только людей– слова.
То-то запахи будут и то-то звуки.
Кораблекрушение
Запоминали всё– куда бы мы ни шли,
И стали сохранять и прятать переписку,
И робкий горизонт, что мялся там, вдали,
Внезапно задышал непоправимо близко.
Из всех небесных пор на нас текла беда.
Ночь стала не темней– совсем другого цвета.
Все думали: а вдруг последним будет лето.
Ошиблось большинство. Но кто-то угадал.
«И голубка больше мне не поёт зарю…»
Смытый с палубы злой волной
лежит ничком на плоту.
Боже, это и впрямь со мной,
бормочет сквозь дурноту.
Но, видно, я жив, если вижу сны,
жив, если снятся те,
чьи лица к морю обращены
на западной долготе,
в Дублине, Плимуте… Я не труп.
Если бы я погиб,
забыл бы и вкус прохладных губ,
и локтевой сгиб,
где я, медлителен и упрям,
пульс пугливый ловил.
Видно, я здесь, поскольку там
быть не может любви…
Так он думает, и неправ,
к тому же, умер вчера.
Предсмертные сны его украв,
играет ими жара.
В Дублине, Плимуте… По ночам,
поисками больна,
бродит она от вещей к вещам
и не находит сна.
Не спят кроты и нетопыри,
и море в густой ночи
шепчет вяло: иди умри
или лежи молчи.
Она бормочет: меня найдут.
Твердит себе: не реви—
ты уже там, поскольку тут
быть не может любви…
Она лежит и считает пульс,
и, стало быть, неправа…
И темнота смеется: пусть
надеется, что мертва.
Una paloma blanca me canta el alba
Из песни
«Может, мне покажут мир, когда умру….»
И голубка больше мне не поёт зарю,
потому что даже зари, чтобы петь, не стало.
Не затем об этом я тебе говорю,
чтобы ты подумал, что ночи теперь мне мало.
Я с рожденья люблю просторную эту ночь,
эти звуки её настойчивые, как руки,
эту воду времени в ступе тоски толочь
и мотать послушно суровую нить разлуки.
Чтоб голубку спугнуть, сгодится холодный взгляд,
а ворона куста рассерженного боится,
и не так уж грубому солнцу бываешь рад,
если ты– росток, тем более, если птица.
Может, мне покажут мир, когда умру,—
синий шар на чёрном слепом ветру.
Скажут, прожили вы не так чтобы, но вполне,
не бывали нигде– отправим-ка вас в турне.
Вы увидите сверху Родос, Техас, Прованс,
Левантийский берег, что раньше был не про вас.
Убедитесь, что тесен мир и прочен шар.
Не узнали запах? Пот, парфюм, перегар.
Вы вращайтесь тихонько, спутником, не дыша.
А зачем вам вообще дышать, если вы душа.
С вашей смертью качнулись Весы совсем чуть-чуть,
Близнецы попирают по-прежнему Млечный Путь,
тихо свистнул Рак– мол, кончено, наконец,
и пульсирует аккуратно тупой Телец,
и объедет вас кто-то опять на Козе кривой,
как он делал всегда, пока вы были живой.
Рассказы
Студент
Дожди шли и шли, тяжело, как отступающие войска. Страна проводила в никуда вереницу вождей и теперь редкими слезами и частыми дождями смывала следы их пребывания на земле. Уже месяц все учились правильно выговаривать слово Чернобыль и, кажется, поняли, что ударение следует делать на второй слог, а не на третий. Ожидания и надежды вырастали непомерные, как грибы после радиоактивных осадков. Все тронулось: леса, города и люди. Сергей Гладышев закончил институт.
Он не пошел ни домой, ни со всеми в общежитие, пить. Жизнь его уже давно устроилась тут, между бурым собором и серой рекой, самим названием призывающей себя отмыть. Только здесь последние пять лет было хорошо и уютно, только здесь хотелось кому-то показать плотный синий кусочек картона. Он ощущался в заднем кармане брюк при каждом шаге, пока Сергей шел до литфака.
Из проема – дверь была всегда открыта, упором служил кирпич – появилась Ирина. В дверях она с кем-то попрощалась, и очень почтительно. Широкая густая борода показалась в проеме и тут же спряталась. Иринины зеленоватые, как ягоды крыжовника, глаза остановились на Сергее. Она шла к нему. От слишком высоких каблуков и крайней худобы Ирина выглядела очень длинной и какой-то извилистой, как плетистое растение. Сергей всегда опасался, что она запутается в собственных ногах и упадет.
– Ну что, студент? – насмешливо спросила взрослая аспирантка. – Закончил? Какие ощущения?
– Тоскливые, – ответил Сергей. – И вообще, больше я не студент. Придумай другую кличку.
И лицо Ирины, и памятник великому педагогу с голубем на голове, и тополя на набережной серой реки – все это казалось нарисованным акварелью «по мокрому», всегда так бывает после летнего дождя. Жизнь расплывалась на глазах.
Лето кануло, забылось начисто. Сергей куда-то ездил недели на две, откуда-то встречал на вокзале Ирину, наверное, с юга, потому что ее русалочьи волосы посветлели, бегал по утрам под моросящим дождем. И к концу августа, как-то утром взглянув в желтые глаза яичницы, он понял, что боится идти на работу.
Работа была там же, где учеба. Иначе Сергей и представить себе не мог и поэтому воспринял свое чудесное распределение как должное. Он знал, никто не верит, что его оставили на кафедре просто так, без блата. Тем не менее, так и было. Гладышев – очень хороший студент. К тому же он знает язык, которого у нас на факультете никто не знает. Выучил практически самостоятельно. Заведующий кафедрой возлагает на него большие надежды. Вернее, на них – и на Гладышева, и на язык. На нем говорят страны двух проснувшихся, бурлящих континентов, нам ли, тоже проснувшимся и бурлящим, не учить его!
А пока, с сентября, Сергей Михайлович Гладышев, почасовик, ведет на младших курсах французский. Девочки вынимают из сумочек зеркальца. Когда им надоедает оттягивать уголки губ к ушам и тянуться кончиком языка к кончику носа, выясняют у зеркальца, они ль на свете всех милее… Аудитории с лингафоном Сергею дают нечасто – диспетчер думает: преподаватель молодой, связки здоровые, и так справится. Стоит непрерывный гул. Вдоль ряда сдвинутых столов Сергей расставляет стулья, подсаживается то к одному, то к другой, слушает. Говорит хорошенькой Саше Ткаченко, в очках в модной оправе:
– Смотрите на мой рот.
Она с преувеличенным интересом поправляет очки, придвигается близко-близко, морщит лоб и впивается взглядом в рот Сергея Михайловича, вернее, даже в нос, мол, звук-то носовой! Сергей смущается, студентки ложатся на столы от хохота.
Никаких эротических переживаний у него не вызывают эти розовые, вишневые, малиновые губы, эти рулады, это заднеязычное воркование. Это и не губы вовсе – это часть речевого аппарата, и его, аппарат, надо приучить к чужому языку за месяц с небольшим, который так и называется «фонетический месячник». Сергей-то в свое время привык очень легко. О, какое это было удовольствие! Даже мышечная усталость лица, даже головная боль после двух часов фонотеки казались ему приятными. Та головная боль сделалась естественной, как нормальная усталость после хорошей прогулки. Сейчас боль была тревожная, с завываниями, будто в голове что-то перегорело, и включилась сигнализация.
Ирина слушает молча, склонив голову набок, почти не мигая; лоб наморщен, пальцы издеваются над бледной длинной прядью, как хотят. Сергею приходит в голову, что она похожа на его любимый язык – такая же уродливая красавица. А может, это ему кажется, от признательности за то, что так внимательно слушает. Подходит их очередь за арбузами – Ирина, прервав Сергея на полуслове, говорит продавщице: «Вон тот!» И тут же опять внимательный, сочувствующий взгляд на него, взгляд тонкой, умной женщины: «Я хочу понять этого странного мальчика, разобраться в нем, кого-то он мне напоминает, из Толстого, что ли, из Достоевского…» Сентябрь. Кажется, середина сентября. Сергей отводит взгляд от лица Ирины, и в глаза бьет яркая листва. Физически тошнит от голубого с рыжим, от головной боли после трех пар, от Ирининого фальшивого внимания.
– Что с тобой? – спрашивает она слишком низким и глубоким для тревожного вопроса голосом.
Он вынужден отвернуться.
Его любимый язык уродлив. Так, по крайней мере, считают многие. Какой-то искривленный, испорченный. Так, вероятно, выглядела бы сосна в пустыне. Его все немного знают у них на кафедре, конечно, не так, как Сергей – поверхностно; не знают, а узнают при встрече.
– Это же надо было так латынь изувечить! – говорит Елена Ивановна.
Между прочим, могла бы и знать, что именно этот язык, этот бастард, которого держат за урода в семье, в главном остался верен латыни больше, чем другие. А главное в языке – это, разумеется, глагол, так же как в жизни главное – действие. Это же всем известно!
Когда Елена Ивановна мчится по коридору в своей вечнозеленой вязаной кофте, взъерошенная, с хозяйственной сумкой, неумело выдающей себя за дамскую сумочку, Сергей всегда вспоминает того воробья. «Passer mortuus est meae puellae». «У моей девушки ЕСТЬ мертвый воробей» – бестрепетно переводили они из Катулла, идя на поводу сходства латинского «est» с русским «есть».
Елена Ивановна не обращала на Сергея никакого внимания, пока он учился. А сейчас вдруг стала приглядываться, как-то раз остановила в коридоре, спросила, не болен ли…
– А вы ведете этот свой..?
– Веду. Факультатив на старших курсах два раза в неделю.
– Ну и как? – оживилась Елена Ивановна, даже сумку переложила в другую руку…
– Они его не любят.
Действительно, что тут любить, ну что тут любить! Эти запинающиеся артикли, напоминающие икоту? Этого уродца – личный инфинитив? Это шипение, шепот простуженного, шелест пожухшей травы?
На третьем курсе Сергей подрабатывал, тут же на факультете, гардеробщиком. Два аврала – начало и конец занятий. Сначала Сергей думал: будет неловко перед однокурсниками. Ничего подобного в этой свалке он просто не успевал испытать, не успевал и заметить, у кого берет пальто, кому выдает. Он и до сих пор не знал, кому принадлежала та ржавого цвета замшевая курточка – нежно потертая, с хлястиком, с цепочкой вместо вешалки. Висела себе, как небывалая осенняя бабочка, сложив рукава-крылья. Сергей подолгу рассматривал ее со своего стула, знал каждую складочку на сгибе рукава. За ней водилось строптиво топорщить воротник – он был жестковат, требовал плечиков. Тогда Сергей и понял, что его любимый язык тем и прекрасен, что у него трудный характер. Его язык – «со сдвигом», как девочка-подросток с торчащими ключицами и большими ступнями. Сергей полюбил его капризы и комплексы, стремление спрятать все свои гласные, свести их на нет, артикль перед именами собственными, мяукающие носовые дифтонги. Он нашел у себя во рту то место, тот бугорок за верхними зубами, у которого надо было держать язык, не касаться, а именно держать близко-близко, чтобы получился тот самый шелест, и готов был поклясться, что никому он не удавался лучше, даже носителям языка Странное выражение «носитель языка». Будто он бацилла, зараза. И, тем не менее, для этого звука нужен был именно его, Сергея, тембр голоса.
Слава богу, он вовремя понял, что об этом никому нельзя говорить. Он и знал-то о себе только то, что, рассмотренный, как говорится, на общих основаниях, будет выглядеть смешным, если не ненормальным. И делал все, чтобы на него не обращали внимания вообще. Притворно зевал на теоретической грамматике и фальшиво трепетал от восторга на страноведении, потому что так делали все. Летом водил экскурсии, размещал туристов в гостинице, заказывал обед, выслушивал по-французски: «Почему по три человека в номере и душ на этаже?» С тоской выговаривал: «Казанский собор был построен архитектором Андреем Воронихиным в…», хотя, конечно же, предпочел бы Интуристу гардероб. В общем, Сергей преуспел. Единственное, на чем его можно было поймать – он казался моложе своих лет. Между восемнадцатилетним и двадцатитрехлетним – пропасть, и то, что Сергей не перескочил ее, замечали по тому, как он причесывался, как садился на стул, как спрашивал у прохожего, который час.
Все-таки это был его звук! Сергей никогда не смог бы научить ему своих студентов. Он показывал, объяснял, где должен быть язык, заглядывал им в рот, как укротитель в пасть тигра, у них выходило похоже, но совсем не то. И втайне Сергей радовался этому. Хорош преподаватель!
На четвертом курсе ему предложили на год съездить в Африку, поработать переводчиком на строительстве каких-то газгольдеров. Он подходил по всем статьям: здоров, политически грамотен, хорошо знает язык и, что всегда было особенно важно в этом институте, мужского пола. Он отказался. Кое-кто даже зауважал: мол, не хочет человек ввязываться во всю эту мышиную возню с парткомами, идеологическими комиссиями, не хочет распихивать локтями сокурсников и сокурсниц, которым эти самые африканские газгольдеры просто во сне снились. На самом деле ему было просто неинтересно. «Страны изучаемого языка», как это называлось в курсе страноведения, привлекали его мало. Вот так же он никогда не пытался узнать, кому принадлежит замшевая курточка. Зачем? Язык сам себе страна, во всяком случае, город, а больше всего он похож на коммунальную квартиру на Петроградской стороне: извилистую, темную, таинственную. Какая-нибудь бабушка, прозябавшая в дальнем тупике, может вдруг помолодеть лет на пятьдесят. А молодые… молодые как раз мрут, как мухи. Из всей этой африканской истории Сергей вынес только одно: наверно, его любимый язык, рождаясь, предчувствовал, что его забросит и в Африку тоже. Та девочка, помните? – с торчащими ключицами и большими ногами, вполне могла быть чернокожей.
А на пятом курсе поставили перед выбором: либо диплом (это для умных и творческих), либо выпускной экзамен по языку (для средних и сереньких). Сергей, не колеблясь, выбрал экзамен. Ему не хотелось, как предлагал зав. кафедрой, исследовать оттенки значений двух уменьшительных суффиксов. Он просто чувствовал, когда надо употребить тот, а когда – этот. В общем, он слишком любил этот язык, чтобы использовать его.
Года два Сергей только подбирался к языку, прислушивался, вернее, подслушивал. И вот однажды замер на кухне с пакетом молока в руке, жадно настроив ухо на мамину болтовню по телефону. Про себя он синхронно перевел весь мамин разговор с приятельницей со всеми этими «мелко нарезанными баклажанами», «юбкой в обтяжку», «шлицей». Молоко давно перелилось через край стакана и проворным осьминогом расползалось по клеенке. Язык сам подсовывал слова и обороты, толкал в нужный коридорчик: вон там, там у нас живут такие-то, они дома, дома, проходите! То же чувство, которое испытываешь, когда ОНА, именно ОНА, в разговоре впервые дотрагивается до твоего рукава. Это ОНА до меня дотронулась! ОНА – до меня! Ведь именно этот внезапный спазм: «Я не достоин!» – и составляет главную прелесть влюбленности. А потом некоторое время страшно встречаться. Боишься, что это ощущение пройдет. Подождать. Насладиться им. Хотя бы несколько дней. Сергей не стал упражняться в синхронном переводе, но понял, что язык к нему благосклонен.
Как-то раз Сергей рассказал о той замшевой курточке Ирине. Она встрепенулась и улыбнулась широкой улыбкой. Лицо её сделалось простым и грубым, как у какой-нибудь тетки, только что свернувшей шею курице и довольной – полдела сделано, теперь можно ощипывать. Такую улыбку у Ирины он уже видел. Они встретились тогда у нее. Было хмуро, пыльно, а напротив тахты стояло большое зеркало, что Сергея очень смущало. И впечатление от этой встречи у него осталось какое-то пыльное: не недовольство, а недоумение. Зачем?
Оля Перова, прилежная девочка с невыразительной внешностью, на факультативном занятии задала Сергею Михайловичу вопрос. Он машинально ответил, хотел уже приструнить Свету и Таню, которые беззастенчиво выковыривали из коробочки флакончик духов, и вдруг… снова перевел взгляд на Олю:
– Что вы сказали, простите?
Он понял, понял, что она сказала! Он понял, что она – той же породы, что и он, что она тоже подкрадывается к его любимому языку, и он уже подпустил ее достаточно близко. Она уже наведывается в ту коммуналку, хотя дальше кухни, может быть, пока и не заходила. И преподавательской симпатии к Оле у Сергея Михайловича не возникло, наоборот. Все остальные, не задающие таких вопросов, показались ему не то, что хорошими – неопасными. Он даже не стал делать замечание Свете и Тане, и запах Diorissimo, острый и свежий запах ландыша за сорок пять рублей, расползся пo аудитории, такой странный в этих стенах и в это время года. Головная боль взвыла, и Сергей Михайлович вынужден был выйти, открыть в туалете окно и минут пять глотать холодный ноябрьский воздух. Он привычно нарисовал на немытом стекле схематичную кошку. Вид сзади: треугольник-туловище, кружок-голова и хвост. Вспомнил, как в детстве учительница рисования озадаченно сказала ему:
– Ты хорошо рисуешь, но, понимаешь, как-то робко, как девочка.
Он помнил тот рисунок. Действительно, его рабочий с флагом, казалось, не был уверен, стоит ли бороться за светлое будущее. Зачем?
Семестр кончался, и календарный год тоже. Студенты яростно избавлялись от хвостов. Великий педагог перед главным корпусом обзавелся белой пушистой шапкой. Ирина еще больше похудела. Ее мело по улице и иногда заметало в буфет иняза. Едва размотав километровый белый шарф, она принималась говорить о нем, о знатоке Блока и Пастернака, о Николае Николаевиче. Она называла его N.N. и была в восторге от этой тайны, о которой глубоким шепотом кричала на всех углах. Сергей уже знал, что N.N. опередил время, что ему долго не давали хода, что теперь-то уж он им покажет, а его новая книга – звонкая пощечина официозному литературоведению. Еще Сергей теперь знал, как N. N. тошнило после какой-то попойки на Васильевском, а Ирина стояла рядом и гладила его по спине. Сергей еще подумал: «С бородой-то как неудобно, когда тошнит!» Ирина говорила о N. N., помогая себе руками, речь рождалась мучительно, лоб страдальчески морщился. Она интонировала каждое слово, что Сергею очень мешало: пропадала мелодия фразы, от этой какофонии в голове что-то подергивалось, грозило вот-вот лопнуть…
– …трагическая подоснова жизни, – донеслось до него, и кисти Ирининых рук швырнули нечто невидимое ему в лицо.
Головная боль дала свечку.
– Что, что?
– Подоснова жизни… – раздраженно повторила Ирина.
Быть не может такого слова: «подоснова»! Этот урод не должен был выжить в языке! Это же как человек с лишней ногой! Не без ноги, а именно с лишней ногой. Сергей мог поклясться, что именно слово, а не ревность, не усталость, не боль вынудили его сказать то, что он сказал Ирине:
– У твоего N. N. таких, как ты, на каждом курсе по две!
На лице Ирины появилась та самая улыбка – тетки с курицей. Сергей испугался, ему захотелось оправдываться, извиняться, закрыть руками свою больную голову. Но было уже поздно…
– Знаете вы кто, Сергей Михайлович? Я вам скажу!
Скажет, скажет, даже если сейчас тут появится ее N. N., даже это ее не отвлечет…
– Вы – Акакий Акакиевич Башмачкин, чиновник для письма. Вы ни на что другое не способны. «Некоторые буквы у него были фавориты», – издевательски процитировала она. – Идите, идите и ложитесь спать пораньше. Что-то бог пошлет переписывать завтра!
Следующие две недели так болела голова, что Сергей не мог думать над словами Ирины. Он был не в силах преподавать, ходить на работу – вот что угнетало больше всего. Он уже ненавидел любимый прежде маршрут: подворотня у собора, сквер, здание постройки XVIII века, дальше – налево за угол, мимо чахлых кустов. С трудом дотянув до начала зимних каникул, Сергей пошел к врачу и через неделю с некоторым удивлением обнаружил себя в клинике неврозов. Транквилизаторы три раза в день почему-то не усыпляли его, как других, а лишь одурманивали, и он слонялся по обшарпанным коридорам, натянув на себя два свитера и замотавшись шарфом до ушей. Зима выдалась очень холодной, и «психодром», скверик для прогулок больных, пустовал. Только две загнанных семьей и школой учительницы из четвертого отделения делали там зарядку по утрам. Их остервенелые махи ногами и судорожные подпрыгивания вызывали острую жалость. Софья Семеновна, от которой недавно ушел муж, глотая слезы, клеила коробочки для лекарств, сидя за специальным столиком. Это называлось «трудотерапия». Большеголовый Коля мыл и мыл красные руки горячей водой, пока дежурная сестра не выдворяла его из туалета. Это называлось «невроз навязчивых состояний». Парочки порхали по клинике, как бабочки-однодневки. Немного отоспавшиеся люди вспоминали, что они – мужчины и женщины, а неврозы и морозы усиливали взаимное притяжение. Врачи изо всех сил поощряли больничные романы. Наверно, это невинное сводничество на медицинском языке тоже как-нибудь называлось.
Голова болела, но под контролем. Сергея сразу же успокоили, мол, это у вас невротические реакции, и это мы вылечим, а вот от работы вашей, которая вам так опостылела, мы не лечим. Пока Сергей просто бродил по коридорам мимо молчаливых исхудавших женщин, у которых после курса лечебного голодания сил хватало только на вязание, голова лишь слегка гудела. Этакий спящий вулкан. Но стоило, например, вспомнить, что придется снова возвращаться в институт, вулкан начинал реветь. И Сергей решил не возвращаться.
Он привык к Ларисе Аркадьевне, своему лечащему врачу, и чувствовал себя особенно хорошо и спокойно, когда она дежурила, даже спал лучше. Лариса Аркадьевна была похожа на Ирину, он узнал в ней Ирину и не стал рассказывать ей о своем языке, а о большом зеркале напротив тахты с легкостью рассказал, и она вцепилась в это зеркало, как в свое время Ирина – в замшевую курточку.
Недели через две в обширном, как зал ожидания, вестибюле психоневрологического диспансера появилась Елена Ивановна и достала из задубевшей от мороза сумки два апельсина и пакет лоснящегося югославского чернослива, он тогда повсюду продавался. Вечнозеленая кофта на сей раз скрывалась под не менее зеленым пальто.
– Ну и что? – спросила она, как будто уже приходила и вчера, и позавчера, и завтра обязательно придет.
– Я туда больше не пойду, – ответил Сергей, как будто он это говорил и вчера, и позавчера.
– И правильно, – вздохнула Елена Ивановна. – Не возвращайтесь. Это не ваша работа. Вы – студент. Ваше дело – учиться, а не учить. Такая у вас роль в мире…
Что-то она еще говорила. Сергей поднял глаза, и лицо Елены Ивановны показалось ему необыкновенно умным и красивым. Есть лица, которые от мороза не краснеют и не распухают, а наоборот, бледнеют и истончаются. Какая-то пелена легла на этот пористый нос, морщинистый лоб, подбородок с ямочкой и торчащим седым волоском, и пелена эта, вероятно, называлась печалью.
– Да, и еще… Этот ваш язык – только первая любовь, будут и другие.
Звуки, рождаясь, не искажали ее черт! Ей шло говорить, а уж Сергей-то знал, как это редко бывает!
– …вы даже никому не сможете объяснить, как прекрасно то, что вы любите. Вы по-своему очень одаренный человек, но ваш дар использовать нельзя. Мне очень жаль вас. Правда.
Она помолчала, поглаживая один из апельсинов. Потом бодрым голосом сказала:
– Вот если бы вы полюбили что-нибудь живое…
Сергею стало обидно за нее, такого петуха пустить! Но она тут же выправилась:
– Или уж безнадежно мертвое, вроде моей латыни.
Она усмехнулась, и ничего прекрасней этой усмешки Сергей не видел.
– Ну ладно, пойду. У нас сегодня кафедра, будь она неладна. Вон, к вам девочка пришла. Тоже… такая, как вы. Даже по-русски с этим вашим акцентом говорит. Шибболет, между прочим… Ничего хорошего не сулит… Вы, кстати, знаете эту историю про шибболет? Нет? Вы почитайте…
Сергей дохнул на стекло в белых морозных веточках. Оля Перова являла собой забавнейшее зрелище. Она стояла у телефона-автомата, неподалеку от входа в клинику. В одной руке она держала три дрожащих от холода тюльпанчика, в другой – жареный пирожок с повидлом. Скорее всего, Оля купила его еще у метро, там такие продавались, хотела съесть потом, после захода в клинику, но не удержалась и теперь быстро-быстро поедала пирожок, и коричневая гусеница повидла уже плюхнулась на воротник ее клетчатого пальтишка. Оле было и горячо, и вкусно, и неловко, и тревожно… «И больно, и смешно», – подсказала Сергею ученическая память. При слове «больно» он понял, что голова не болит! Болело где-то в другом месте, где никак не укладывалось, что у людей бывает что-то общее, что его любимый язык не единственный в мире и он, Сергей, у этого языка не единственный. Несколько миллионов носителей языка не в счет, они воспринимают его как часть себя, как руку или ногу. Но вот эта толстощекая Оля…
Потом они долго мерзли на набережной, у белой, твердой, никуда не текущей реки, такие похожие, что им совершенно нечего было друг другу сказать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.