Текст книги "Времена. Избранная проза разных лет"
Автор книги: Виктор Гусев-Рощинец
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
К удивлению присутствующих, Петров адресует вопрос не к кому как к следователю Нечаевой, сидящей одиноко в дальнем углу зальчика. Все взоры устремляются теперь к ней; судья Кнышев готов вмешаться, ему не нужны больше ничьи свидетельства, следствие окончено, суду всё ясно.
Но судья молчит.
Следователь Нечаева, полтора года назад похоронившая сына и после этого продолжившая жить и затеявшая дело против собственного отца (хотя наверняка могла бы замять, подумал Кнышев – и не только он один), и даже не отказавшаяся от устройства своих любовных делишек (подумали многие) – эта женщина во мгновение стала для всех присутствующих острой, притягательной загадкой, каждый ставил себя на ее место, пытался удержаться на нём, но неизменно соскальзывал в пустоту непредставимого, невчуствуемого – и отказывался от попытки. Отгадка же оказалась проста и понятна. Следователь Нечаева, она же осиротевшая мать и дочь-предательница, попросила слова, вышла к судейскому столу и сказала следующее.
Она подтверждает всё, что было сказано обвиняемым Петровым, он же её родной отец, он же дед, потерявший внука, не подтверждает лишь одного – будто зарится на комнату. Она не нужна ей, только покой нужен, чтобы – не забыть, нет – простить, и любовь – чтобы жить. И нет здесь никаких загадок. Тяжело потерять сына, да, тяжело, так тяжело, что и не сказать словами. Но когда горе становится предлогом для беспробудного пьянства, как это случилось у них в семье, то горе не изживается, время не возвращает к жизни, а умножает печаль. Пусть думают о ней, что хотят, но она не собирается замазывать ничьей вины, даже если та легла на её собственного отца-пьяницу, напротив, может быть то, что случилось, заставит его понять, осознать тупик, в котором он оказался. Она не хотела бы лишить его свободы, он и без того потерял слишком многое, но меры принудительного лечения здесь просто необходимы.
И уж если на то пошло, сказала дальше следователь Нечаева, и процесс этот уголовный пропитался политическим тлетворным душком, то и она добавит. (Судья Кнышев даже хмыкнул беззвучно от этой уместной, должен признать он был, инвективы.) И вот что скажет: она была категорически против, когда сын однажды перед призывом спросил её мнение о воздушно-десантных войсках – он хотел быть только десантником. Она и сейчас не преминет заявить: ВДВ – это скопище профессиональных убийц, её мутит от всех этих штучек с разбиванием лбами кирпичей и членовредительством, а камуфляж вызывает зубную боль. Однако сын её не послушал. Тогда она взяла с него клятву: если случится чей-то безумный приказ «на усмирение непокорных», он откажется его выполнить, нарушит присягу. Ибо есть только одна истинная присяга – перед своей совестью. То есть – перед Богом. Но сын её не послушал и на этот раз, нарушил клятву, из страха перед законом или из предательского чувства солидарности, – она не знает. Он вошёл вместе с другими рейнджерами в чрево живого города, чтобы взорвать его изнутри, но город оказался сильней.
Она, сказала в заключение следователь Нечаева, не прокляла сына, потому что всего лишь слабая женщина. Но когда отец – дед – поехал его искать, она не последовала за ним. Она сочла и продолжает считать более справедливым, если бы её сын остался лежать там, в одной из братских могил, вместе с другими неопознанными, тогда она, мать, вместе со всеми осиротевшими матерями, ежегодно бы отправлялась туда, чтобы поклониться сыновнему гробу и покаяться в невольном грехе, и попросить прощения. Могут спросить: в чём он – этот материнский грех, где вина? Разве мать отвечает за грехи детей своих? (Сын за отца не отвечает, – припомнилось Кнышеву, судье. Не к месту припомнилось.) Разве женщина не сопричастна всему живому на земле, когда вынашивает и рожает ребёнка? Разве не поклонялись древние Великой Матери? Всё так. Но если наша хвалёная Культура – с большой буквы, хотя того не заслуживает – приносит в жертву детей своих в пароксизме неудержимой некрофилии, если она такова, если мальчики, даже не став мужчинами, прежде научаются убивать, то мы не имеем права рожать детей. Не имеем права любить. Любовь, таким образом, в обиталище государства-монстра, на тонком льду псевдокультуры – такая любовь – грех.
Когда бы усилиями нашей раскаявшейся Науки, добавила ещё следователь Нечаева, женщины научились бы рождать только женщин, и количество мужчин сократилось бы до предела, за которым войны стали бы невозможны, потому что некому их вести, – вот тогда в лоне возрождённого матриархата мы бы вновь обрели право на любовь неподконтрольную, свободную от ограничений. Но никак не раньше. Она не отреклась от сына, в чём упрекает её отец, она только хотела быть в единении с матерями, чьи сыновья остались лежать в земле, которая не хотела им отдаться. Но отец вправе был поступить по-своему, он поехал туда один и нашёл тело их мальчика, и привёз его, и ей, матери, пришлось пройти через позор погребения.
– Ты не мать! – визгливо выкрикнул обвиняемый Петров в этом месте прокурорской речи, адресованной – кому? Самому господу богу, подумал судья Кнышев, пустивший на самотёк уголовный процесс. А старик Иванов потянулся огромной лапой и запечатал рот подельника своего Петрова – во избежание неприличных слов, могущих сорваться у того в приступе гнева. Судья же поймал себя на том, что ждёт продолжения, – не потому, что оттягивал вынесение приговора, а лишь по той простой причине, что самым неприличным образом, открыто любовался Нечаевой, как любуются в театре трагическими актрисами. Суд – всегда театр. Только смерть разгуливает на его подмостках с настоящей, неигрушечной косой. Красота же, как и в жизни, неизреченна.
Но продолжения не последовало, Кнышев закрыл заседание, и суд удалился в совещательную комнату. Стакан крепкого чая без сахара вернул судье ощущение реальности. Подкреплённое уголовным кодексом, оно легко укладывало приговор в раму известной статьи о хулиганстве, но… процесс-то был политическим! А с политическими процессами у судьи были свои счёты. Бог миловал, не пришлось никого судить за «распространение заведомо лживых измышлений, порочащих советский общественный и государственный строй». (Язык этой формулы ему всегда импонировал благородством своих корней, особенно словечко «заведомо» – ответчик был заведомо осуждён. Вот чем отличается политический процесс от уголовного: ты заведомо виновен и пощады не жди. Никаких адвокатов, никаких кассаций, дело закончить в десятидневный срок, приговор привести в исполнение немедленно.) Судья Кнышев был потомственным юристом, его отец, прокурор М., сподвижник Вышинского, сочинил едва ли не самый беззаконный в истории «Закон от I декабря 1934 года». Кнышева не то чтобы мучила совесть – сын, как известно, за отца не отвечает, – это и не было любопытство в общепринятом понимании; здесь таилась для него острейшая психологическая загадка: что чувствуешь, вынося безвинному смертный приговор? Он хорошо помнил отца, хотя тот умер, едва перешагнув шестьдесят, помнил большие мягкие руки, негромкий голос, красивые, опушённые длинными ресницами глаза; отец никогда не наказывал его в детстве, даже за проступки серьёзные, как, например, по неосторожности разбитое блюдо из дорогого сервиза, едва не устроенный пожар в их новой квартире, куда они переехали из старого марьинорощинского дома весной сорок первого. Кнышев мог бы припомнить многое в подтверждение тихой незлобивости отца, весёлого нрава, деловитой заботы о семье. Привязанности к отцу Кнышев был во многом обязан выбором поприща. Немаловажным сталось и то, что профессор М. преподавал после войны в Юридическом институте. Будущий судья, впрочем, не нуждался в протекции, окончил школу с золотой медалью и был принят без экзаменов. Лекции по истории права читал отец. Кнышев помнил, как ломилась аудитория от студенческой братии, жаждущей услышать маститого учёного. И тот не обманывал ожиданий, восхищая глубиной эрудиции и ораторским недюжинным мастерством. Сталинский стипендиат М., любящий сын, гордость и надежда отца, впервые заподозрил неладное после ошеломительных разоблачений 56-го года. Незыблемая, казалось, профессорская карьера внезапно дала трещину под ударом жестокого недуга – мозгового кровоизлияния, а затем и вовсе сломалась: едва оправившись от болезни, отец оставил кафедру и ушёл на пенсию в возрасте шестидесяти двух лет. Через год он умер от повторного удара. Студент М. был на четвёртом курсе.
По институту ползли слухи. Пришёл новый ректор. Ещё несколько профессоров подали в отставку. Один из них, старый друг семьи М., незадолго до своего ухода однажды встретив будущего юриста в коридоре, отвёл его в сторону и дал совет, до глубины души потрясший впечатлительного юношу: опальный покровитель сказал тогда, что если сын его друга всё-таки намерен сделать юридическую карьеру, то ему лучше было бы сменить фамилию – взять, например, фамилию матери. И попросил не задавать вопросов. Ввиду шока реципиент вопросов не задавал, но совету последовал, будучи по природе человеком благоразумным и в одночасье уверовав в серьёзность сложившейся ситуации. Мать, по всему, ничуть не была удивлена желанием сына, не возражала, и вскоре странная перемена благополучно свершилась.
Она и впрямь была странной, потому что предстояло ещё многое выяснить, хотя в общем-то было ясно: за громкими именами, берущими начало в тридцатых годах, тянется тёмный шлейф. Кнышев предпринял «частное расследование» в юридических архивах и вскоре установил с ужасающей непреложностью – да, это он, отец, главный прокурор Москвы М. явился автором пресловутого закона «от 1-го декабря».
Что может испытать молодой человек, на которого низливается внезапно река крови, отверстая рукой, чья нежность живёт в памяти вместе с чувством успокоения, защищённости и незыблемой правоты? Слабого она снесёт в пустоту неверия, или сгустится болезненным душевным мраком, или побудит замаливать смертный грех до конца оставшихся дней. Сильный же постарается понять. Ибо от понимания до прощения всего один небольшой, хотя и трудный шаг. Не найдя сил сразу отказаться от служения распутной Фемиде, молодой Кнышев дал себе клятву всегда и везде отличать подлинное лицо богини от масок её изобретательных двойников. Это была непростая задача. Адвокат, прокурор, судья, на всех ступеньках карьеры Кнышев неизменно пользовался репутацией человека честного, бескомпромиссного, не идущего в поводу конъюнктуры. Его послужной список был отмечен несколькими громкими уголовными делами, но ни разу он не дал себя втянуть в процесс политический.
Он начал диктовать приговор. Секретарь, немногословная дама средних лет, молниеносно прошлась по «шапке» и замерла в ожидании. (Вылитая Фемида, неудачно пошутил он однажды в её присутствии, чем навлёк на себя явную укоризну. Работники судов в силу специфики труда часто утрачивают чувство юмора. Кажется, он добавил что-то совсем уж неудобоваримое касательно повязки на глазах, которая бы сделала сходство ещё большим. Такое нельзя говорить даме, систематически вопрошающей о состоянии своих отретушированных глаз перед карманным зеркальцем. Кнышев понял свою ошибку, но поздно – несколько лет совместной работы не смогли растопить ледок, схватившийся в озерце женского тщеславия. Не исключено, что столь им ценимое немногословие помощницы было творением его собственных рук.) Неписаный кодекс чести исключал даже намёк на какие-либо советы, подсказки или комментарии секретаря при вынесении приговора. Грохот электрической пишущей машинки отдался болью в ушах; Кнышев давно мечтал о компьютере, но можно ли требовать такого подарка от русской юстиции? Он было начал диктовать, однако что-то мешало – недодуманное, незримое, – так мешает дышать невидимо растворённый в воздухе угар, подспудно тлеющая болезнь, ощущение смертельной опасности. Внезапно разболелась голова. Невротическая реакция на затруднение, подумал Кнышев, бессознательное стремление уйти от решения проблемы. С ним это бывало в особо трудных случаях, когда вина подсудимого не казалась доказанной с абсолютностью. Но ведь сегодня-то всё ясно, не стоит выеденного яйца. Если бы не «аранжировка», то и не о чем думать. Ему нравился этот адлеровский термин. Как часто преступление при ближайшем анализе оказывалось аранжировкой одной из тем глубинной психологии одиночества, страха, секса. Сегодняшний процесс был аранжирован политикой.
Он попросил секретаршу вставить чистый лист и продиктовал заявление об уходе. Мотивировками были выдвинуты пенсионный возраст и здоровье. Здесь он не кривил душой – чем как не пошатнувшимся здоровьем объяснялись участившиеся головные боли? После каждого разбирательства он едва добирался до постели. За последний год – восемь больничных листов, пять отложенных по вине его нездоровья заседаний. Не слишком ли много?
Секретарша хранила каменное молчание. Он подписал заявление и вернул ей с просьбой передать по инстанции. Руководство, знал, давно ждёт от него подобного шага. Но эта далеко зашедшая сдержанность помощницы неприятно кольнула. Неприязнь неприязнью, а ведь можно было как-то и выразить своё отношение. Впрочем, это могло быть формой протеста. Только – против чего? Его ли намерения уйти в отставку или предвидимого решения по делу? Знает ли она о его юридической родословной? Ему всегда казалось, будто вокруг перешёптываются по поводу его «плохой наследственности».
Он подошёл к окну и посмотрел сквозь мутные, давно не мытые стёкла вниз, на столпившиеся под старыми тополями покинутые, ждущие сноса деревянные домишки времён старых мещансках улиц. Груда почерневшего от времени дерева пряталась в изумрудной повети молодой листвы. Он попытался открыть окно, чтобы впустить в душное помещение толику застоявшейся под деревьями ночной прохлады. Засохшая масляная краска, вероятно, вкупе с неизбывной судейской рутиной воспротивилась такой неожиданной агрессии. Кнышев подёргал раму и отступился. Головная боль усилилась. Он подумал, что эта июньская, пришедшая не ко времени жара губительна для его сердца, изношенного грузом ответственности и разочарований. Судьи кончают тем, что начинают презирать весь род человеческий. Печальный конец, иногда это презрение перетекает в самую настоящую ненависть. Тогда рождаются такие законы, как «от Первого декабря». Может быть, в этом и весь секрет? Начинаешь судить и постепенно впадаешь в ярость. И далее судишь не потому, что ненавидишь пороки, а привыкаешь ненавидеть, потому что судишь. Не судите да не возненавидите – вот как должно бы сказаться в евангелии от бихевиоризма. Если хочешь быть здоров – закаляйся. Позабудь про докторов, водой холодной обливайся. Откуда это? Холодной воды. Надо выпить холодной воды. А лучше бы холодного пива. Но холодильник пуст. Его попросту нет здесь. Советская юстиция не может себе позволить такую роскошь. Голова как перегретый паровой котёл. Начинаем. Попрошу занять своё место. Вы уже на месте? Тогда начнём. Шапку. И как вам это понравилось? – два плебея без роду без племени ратуют за свержение советской власти. Работник МВД призывает к неисполнению долга, к неповиновению! Если хочешь быть здоров – закаляйся. А что это там звенит? Колокольчик председателя? Нет, моя милая, это звенит, сказано поэтом, коса смерти. А другой почему-то назвал это орудие – оружие – возмездия, чем бы вы думали? – серпом! Есть жнец, смертью зовётся он… помните? Нет. Ничего вы не помните. Где вы учились, кто вас воспитывал? А помните, был такой романс: «Вы всё, конечно, помните…"? Ну вот, наконец-то, хоть это… Итак, начнём. Пишущая машинка – вот наше оружие возмездия, наш ядерный чемоданчик. Нажимаем на кнопочки – и мир летит в тартарары. Туда ему и дорога. Но прежде отправим в ад этих двоих, которые там, в коридоре, ждут воцарения Гитлера в Кремле. Какая наглость! Заявить о таком во всеуслышание! И как небо не обрушилось на их головы? Ну ничего, я им создам уют, они квартиры живо обменяют. Из рая в рай обратной нет дороги. Нож гильотины падает свистя. Помните? Вы всё, конечно, помните…
К тому что происходило сейчас на её глазах, она давно была готова. На её памяти это был второй приступ, но тогда судья Кнышев ещё сохранял ясность мысли. Если бы не нанесенное ей оскорбление, о котором, вероятно, тут же забыл, он вполне владел собой и, по всему, самостоятельно справился с недугом, теперь снова овладевавшим его сознанием. Он диктовал:
«… в соответствии со статьёй… приговорить к высшей мере наказания – расстрелу».
Она вынула напечатанный лист и подала ему на подпись. Он подписал не читая. Так, должно быть, подписывали в те годы. Заслуженный работник органов, секретарь суда Севастьянова сняла телефонную трубку и набрала номер скорой психиатрической помощи. Она была переведена в этот заштатный райсуд из архива КГБ, откуда уволилась в чине майора при сокращении штатов; она многое знала и многое умела. Разумеется, знала она и биографию своего патрона – его досье было чрезвычайно интересным. Она привыкла ничему не удивляться. Да и что удивительного? – кто знает, какие болезни произрастают в детской спальне, за дверью которой шепчутся твои перепуганные родители или, тем паче, мать отмывает кровавые пятна на одежде палача-отца. Секретарь суда Севастьянова приблизилась к судье Кнышеву – тот сидел на стуле у замурованного окна, уронив на грудь голову с венчиком седых волос вокруг пожелтевшей лысины с пятнами липофусцина, – взяла его за руку и легко потянула вверх. Надо было огласить приговор, чтобы отрезать обратный путь канительной Фемиде. Кнышев покорно встал и последовал за помощницей в зал заседаний. Таблетка треоксазина, которую она дала ему вместе со стаканом воды перед тем как он расписался на документе, должна была оказать короткое действие в ближайшие пятнадцать минут – блокировать углубляющуюся прострацию. За это время он прочитает текст приговора. Секретарь суда Севастьянова прошла в молодости хорошую выучку.
Все были на местах – подсудимые, свидетели, истец. Не было только следователя Нечаевой, бывшей сослуживицы, старой подруги, зачем-то затеявшей эту никчёмную тяжбу с собственным отцом. Секретарь суда Севастьянова не одобряла её. Но что поделаешь, гражданская война разводит не только друзей. И брат идёт на брата. И все против всех.
Когда судья Кнышев, запинаясь, дочитал приговор неузнаваемо потускневшим, металлическим голосом, в комнату вошли санитары.
Обвиняемые приговаривались к символическому штрафу в один рубль каждый.
Неудовлетворённый истец подал кассационную жалобу в городской суд.
Ваша киска купила бы вискас
«Каждый лишь интеграл, и никто не знает что такое история».
(Г.Г.Гадамер, «Размышления»)
Старенький телевизор заслуживал места в книге рекордов. Без малого тридцать лет, ни одного ремонта. Плохо лишь было то, что когда убирали звук, он тихо поскуливал, как побитая собака, будто прося прощения за те мерзости, которые преподносит нам изо дня в день. Уж если вынужден взирать на представления некрофилов, то лучше делать это в полной тишине, предварительно отослав детей на улицу играть или кататься на велосипедах. Или купаться – но тогда только в сопровождении кого-либо из старших мальчиков, о ком известно что он хороший пловец.
Чтоб не видеть, Тамара ходит к себе по наружной лестнице. Взбирается она медленно, лестница крутая, на ступеньку ставится сначала одна нога, к ней подтягивается другая, до белизны в суставах пальцы сжимают шаткое перильце. Подъём занимает минут пять, а то и десять – в зависимости от того, насколько успешной была поездка. Она ездит в город едва ли не ежедневно – автобус, два часа поездом, одна дорога занимает полдня, то, что остаётся, утекает в приёмных. Тамара судится с властью. Мы все понимаем: это придаёт её жизни смысл, при других обстоятельствах она бы не нашла в себе сил к преодолению абсурда, о котором так мелко и глупо разглагольствуют горе-политики. Чтоб не слышать их и не слышать жалких стенаний хорошо оплачиваемых комментаторов, мы убираем звук, насколько это возможно, и только смотрим в честный черно-белый глаз, где с такой ужасающей беспристрастностью отражаются разрушения, страдания, смерть. Впрочем, сказав «мы», я допустила неточность. Сама я вижу всё это лишь в той мере, какая отпущена случаем моему блуждающему взгляду: здесь же, на террасе, я подаю на стол, мою посуду после еды, глажу, штопаю и делаю много чего ещё в силу своего положения хозяйки дома, обременённой мужем, двумя детьми и гостьей беженкой, по-своему требующей внимания и опеки. Тамара – дальняя родственница моего мужа, в Грозном она потеряла всё – дом, семью. Она не требует денег от власти-ответчицы, нет, таким странным способом Тамара надеется придать абсурду некую форму, очертить его, как бы втиснуть в рамки места и времени, не дать раковой опухолью захватить сердце. Инстинктивная защитная реакция человека на подкравшееся вплотную безумие. Остановить войну через суд – разве это не сумасшедшая идея? Призвать к ответу зачинщиков или признать их невменяемыми – вот чего она добивается, говорит нам Тамара, мы же в ответ скорбно молчим. Просвещённая монархия невозможна в России из-за недостатка просвещения, а всё прочее только грязь и кровь. Истоки человеческой деструктивности – в порабощении властью. То, что мы вычитываем у Фромма, Тамара испытала собственной болью.
Раз в неделю она ездит в Талдом, во Введенскую церковь, на богомолье. Это недалеко от наших дач и не только не утомляет её, но, по всему, пополняет запас терпения, необходимого для продолжения тяжбы. Муж говорит, что если бы я не была ревнива, он с удовольствием сопровождал бы Тамару в этих её поездках, его влечёт к богу, он сожалеет, что не задумался раньше о неспособности науки судить о религии (мой муж – учёный), о тщете её попыток стать обоснованием морали. Но ведь всем известно, говорю я, что бог умер, читайте классику! Смотрите, наконец, телевизор. Я не ревнива, но к чему только не склоняло сострадание. Перестраховка, говорит муж. Я и сама знаю. С фотографий двухлетней давности смотрит на нас цветущая молодая женщина, к столу же выходит – а чаще не выходит вовсе, ссылаясь на отсутствие аппетита, – некое безвозрастное, бесполое существо необычайной худобы, измученное бессонницей. Чтобы вывести из прострации, из состояния бесчувствия, её в ростовском госпитале чем-то кололи, в результате она перестала спать. Возможно, человек перестаёт спать, чтобы отупеть от боли и не умирать снова и снова в моменты пробуждения.
У нас свои проблемы. Когда воспитываешь двоих мальчишек, того и смотри окажешься в положении заложника, за которого назначен выкуп непомерной величины. Но никто не хочет платить, государственная казна пуста, а тем временем что-то безвозвратно теряется, утекает вместе с годами отрочества, не могущего защитить себя от экспансии повседневно совершаемого насилия. Наш младший, восьмилетний внук говорит, что хотел бы стать киллером, – даже не знаю, как реагировать на такие заявления. Мы только растерянно молчим. Должно быть, в надежде на то, что мальчик ещё не очень хорошо понимает значения некоторых слов. Ваня, мой сын, говорит ему, хитро на меня при том поглядывая: «Нет, Антон, лучше давай сбежим в Чечню и там постреляем.» На дворе – июнь девяносто шестого,
Мой муж включает телевизор и смотрит «новости». Новость может быть только плохой. Его сын от первого брака служил в Афганистане, а теперь, мы подозреваем, где-то там, в Чечне, то ли «восстанавливает конституционный порядок», то ли, напротив, разрушает его. Кажется, у кого-то из американцев мы впервые столкнулись с этим странным понятием – «возлюбивший войну», я помню, так называлась книга. Мы смотрим на экран молчащего телевизора в надежде увидеть Митю пусть даже с зелёной повязкой на лбу. Наёмник? – он никогда не станет наниматься за деньги, говорит муж. Он знает, что говорит. Я это тоже знаю, я растила пасынка с пятнадцати лет, сейчас ему двадцать девять – если он жив. Он не пишет нам. Он не пишет жене. Наверно потому, что письма с войны всегда лживы. Почему случается так, что растишь сына, сдуваешь с него пылинки, а вырастает боевик, революционер. Бандит – по новой классификации. В словаре Ожегова «банда» сопровождена только одним эпитетом «контрреволюционная». Восхитительный пример. Интересно, как поступят с этим каноническим советским трудом при переиздании? Станет ли «банда» «революционной»? Непростой вопрос.
Когда Тамара уходит, я поднимаюсь наверх, чтобы немного прибрать в комнате. Я стараюсь не вторгаться в порядок, установленный здесь, чужие правила не всегда понятны, однако лучше придерживаться их во избежание неприятностей. Раз в неделю я меняю постельное бельё, полотенца, выметаю сор, иногда по привычке вытираю книги, хотя в отличие от нашей городской квартиры пыль не скапливается здесь, не оседает жирным налётом на верхних обрезах. Второй этаж строился для того чтобы разместить в нём нашу распухшую библиотеку. В Москве остались лишь раритеты и то, что требуется нам часто в работе, всё остальное здесь. Полки с книгами образуют стены, тянутся вверх, перебрасываются над головой потолочными балками; между ними видна крыша, взбегающая к высокому коньку лесенками из красной черепицы. Дерево, крытое тёмным лаком, создаёт приятный полумрак; окно выходит на запад, только на закате в ясные дни сюда врывается солнце и расталкивает стены весёлой игрой теней в самых дальних и сумрачных углах. Я отодвигаю штору, собираю книги, разбросанные там и сям, аккуратной стопочкой складываю на столе. Я сознательно не возвращаю их на свои места; если Тамара действительно читает (я сомневаюсь), то пусть не затрудняется поисками тех, что уже начаты. Каждый день на столе вырастает новая горка; когда их становится ровно десять, я беру самую давнюю и кладу в одну из образовавшихся ниш на стеллаже. Муж недовольно ворчит – в заповеднике воцарился беспорядок; книги его молодая страсть, как старый султан держит в гареме тоскующих молодых жён, порой месяцами не вспоминая о них, так отошедший от былого увлечения собиратель редко прикасается к волновавшим некогда «ланитам и персям». Только сознание порядка необходимо для душевного равновесия владельца сокровищ, и он употребляет к этому частицу времени, свободного от новых увлечений или государственных дел. У нас это строительство бани, сад, огород и телевизор. Мы смотрим Чечню.
За окном открывается вид на «деревню». Сколько хватает глаза тянутся вдаль, перемежаясь купами старых берёз, россыпи человеческого жилья. Новая русская деревня захватывает бесплодные земли, чтобы взрастить на них райские сады – маленький райский садик на каждом «участке», пожалованном раздобревшей властью. Вот она в чём, говорит муж, русская сила – всегда найдётся место, где прикоснуться к земле, спрятаться в ней, зарыть свою злость, удобрить ею всходящую поросль. Он прав, с нами трудно сравниться кому-нибудь по количеству завоёванных земель и количеству злобы, накопленной в душах. Иногда я думаю, что это, должно быть, как-то связано: история дело тонкое, никому не дано знать её кривых путей.
Отсюда я вижу дорогу – «главный просёлок», соединяющий нас со станцией. «Платформа 101-й километр» – так незатейливо и в то же время символично, если вспомнить нечто из нашего прошлого, она зовётся. По дороге пылят автобусы, и это хорошо, десять километров – путь неблизкий, особенно если вывозишь мешок картошки или бочонок солёных огурцов. Впрочем, налегке мы ходим пешком. Не торопимся, идём улочками, опушкой леса, полем – дальше, зато не приходится на большаке глотать пыль в засушливую погоду.
Всякий раз, как я выглядываю в окно, мои глаза устремляются к перекрёстку с голубыми воротами, откуда стрелкой, нацеленной к северу, бежит мимо нас белая гравийная тропка, схваченная по бокам стенами чертополоха. Собственно, из-за него-то она и кажется сверху узкой тропой, хотя на самом деле это проезжая дорога, где в случае необходимости могут даже разъехаться два грузовика, если рискнут не свалиться при том в кювет. Взгляд притягивается всегда чем-то таким, что заключает в себе частицу души и тем пробуждает воспоминания; в сущности, душу и составляют сонмы воспоминаний, но какие из них вспыхнут в следующее мгновение, а какие останутся погребёнными во тьме, зависит от тех вещей, которые ведут вкруг нас каждодневный нескончаемый хоровод. Наверно поэтому перемена обстановки так благотворна. Постоянство воспоминаний утомляет.
Год назад, вот так же невзначай подойдя к окну, я увидела их идущими от ворот; у Мити на спине был рюкзак, в руках ещё две большие сумки, Лорочка вела за руку Антона. Тамара при ходьбе опиралась на палку, поэтому издалека я приняла её за старуху, одну из тех во множестве населяющих наш край смотрительниц домашних очагов.
Не исключено, что в виде главного достояния, единственной вещи, которую можно дорого продать на чёрном рынке, она и привезла его в своём фибровом чемоданчике, где кроме того была ещё кофта ручной вязки, немного белья и туалетные принадлежности. Всё остальное она несла на себе: пальто, замшевые сапожки, ещё одна шерстяная кофта, юбка из твида, гардероб, уцелевший в хаосе невероятных, бессмысленных разрушений, в горячке бегства. В исковом заявлении суду Тамара подробно перечислила ею утерянное, подсчитала сумму ущерба – за строкой остались погибшие под развалинами старики родители, муж и ребёнок. Власть может заплатить по счёту, но предъявлять ей претензии за уничтоженных походя твоих родных и любимых ~ это по меньшей мере показалось бы странным, если не сказать – бестактным, и есть ли вообще в судебных установлениях подобные прецеденты, одному богу известно.
Так и осталось тайной – кто привёз на дачу эту любимую мужскую игрушку, «гордость отечественной инженерной мысли», автомат Калашникова АК-74,«Калаш», как нынче модно величать его у плохих беллетристов, даже не помышляющих скрывать при этом умильности на глупых рожах. Кто бы мог подумать, что этот маленький невзрачный человечек создал совершеннейшее орудие убийства, заполонившее мир! Сам президент вручил ему какую-то юбилейную награду и пожал ручку, в благодарность за что? – вероятно, за ту «большую работу», которая была проделана сим инструментом по части прореживания человеческой неуёмной поросли. Интересно, подумали мы, какой награды удостоился в своё время доктор Гильотен? Стал ли он пэром Франции? Может быть, испытал своё орудие на себе? А ведь ему далеко до Калашникова. Мой муж, немало положивший сил и здоровья на «оружие возмездия», говорит, что хотел бы вычеркнуть из памяти эту «позорную деталь биографии», если б в этом случае не пришлось зачеркнуть всю жизнь.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?