Текст книги "Тарантас. Путевые впечатления"
Автор книги: Виссарион Белинский
Жанр: Литература 19 века, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
«Получал он (Вухтич) жалованья шестьдесят рублей в год, да отсыпной муки по два пуда в месяц, да изношенное платье с барского плеча и нечто из обуви. Кроме того, так как платья было не много, потому что Иван Федотович вечно ходил в халате, то Вухтичу было еще предоставлено в утешение держать свою корову на господском корме. Василий Иванович мало оказывал почтения учителю, ездил верхом на его спине, дразнил его языком и нередко швырял ему книгой прямо в нос. Если же терпеливый Вухтич и выйдет, бывало, наконец из терпения и схватится за линейку, Василий Иванович кувырком побежит жаловаться тятеньке, что учитель его такой, сякой, бьет-де его палкой и бранит его дурными словами. Тятенька спьяна раскричится на Вухтича. «Ах, ты, седой этакой пес, я тебя кормлю и одеваю, а ты у меня в дому шуметь задумал. Вот я тебя… смотри, по шеям велю выпроводить. Не давать корове его сена…» А кумушки и приживалки окружат Василия Ивановича и начнут его утешать… Ненаглядное ты наше красное солнышко, свет наша радость, барин вы наш, позвольте ручку поцеловать… Не слушайтесь, ягода, золотей вы наш, хохла поганого. Он мужик, наш брат… Где ему знать, как с знатными господами обход иметь…
«Что ж, в самом деле, думал Вухтич, не ходить же по миру…» – Заключением всего этого было то, что Вухтич женился на дворовой девке, получил в награждение две десятины земли, и воспитание Василия Ивановича было окончено» (стр. 177).
Изобразив с такою поразительною верностью «воспитание» Василия Ивановича и сказав, что даже и оно не испортило его доброй натуры, – автор удивляется тому, что все наши деды и прадеды воспитывались так же, как и Василий Иванович, а между тем, не в пример нам, были отличнейшие люди, с твердыми правилами, – что особенно доказывается тем, что они «крепко хранили, не по логическому убеждению, а по какому-то странному (?) внушению (?!) любовь ко всем нашим отечественным постановлениям» (стр. 179). Здесь автор что-то темновато рассуждает; но, сколько мы можем понять, под отечественными постановлениями он разумеет старые обычаи, которых наши деды и прадеды, действительно, крепко держались. Кому не известно, чего стоило Петру Великому сбрить бороду только с малейшей части своих подданных? Впрочем, добродетель, которая возбуждает такой энтузиазм в авторе «Тарантаса» и которая заключается в крепком хранении старых обычаев, – именно из того и вытекала, что наши деды и прадеды, как говорит Соллогуб, «были точно люди неграмотные» (стр. 179). Мы не можем притти в себя от удивления, не понимая, чему же автор тут удивляется… Эта добродетель и теперь еще сохранилась на Руси, именно – между старообрядцами разных толков, которые, как известно, в грамоте очень несильны. Китайцы тоже отличаются этою добродетелью, именно потому, что они, при своей грамотности, ужасные невежды и обскуранты. Но еще больше китайцев отличаются этою добродетелью бесчисленные породы бессловесных, которые совсем неспособны знать грамоте и которые до сих пор живут точь-в-точь, как жили их предки с первого дня создания… Вот, если бы автор «Тарантаса» нашел где-нибудь людей просвещенных и образованных, но которые крепко держатся старых обычаев, и удивился бы этому, – тогда бы мы нисколько не удивились его удивлению и вполне разделили бы его…
Мы не будем говорить, как Василий Иванович служил в Казани, плясал на одном балу казачка и влюбился в свою даму; но мы не можем пропустить рацеи его «дражайшего родителя» в ответ на «покорнейшую» просьбу «послушнейшего» сына о благословении на брак. «Вишь, щенок, что затеял; еще на губах молоко не обсохло, а уж о бабе думает». От матери он услышал то же самое. Воля мужа была ей законом. Даром, что пьяница, думала она, а все-таки муж. При этом автор не мог удержаться от восклицания: «Так думали в старину!» Хорошо думали в старину! прибавим мы от себя. Когда милый «тятенька» Василия Ивановича умер от сивухи, добрые его крестьяне горько о нем плакали: картина была. умилительная… Автор очень остроумно замечает, что «любовь мужика к барину есть любовь врожденная и почти неизъяснимая»: мы в этом столько же уверены, как и он… Наконец Василий Иванович женился и поехал в Мордасы: на границе поместья все мужики, стоя на коленях, ожидали молодых с хлебом и солью. «Русские крестьяне, – говорит автор, – не кричат виватов, не выходят из себя от восторга, но тихо и трогательно выражают свою преданность; и жалок тот, кто видит в них только лукавых, бессловесных рабов, и не верует в их искренность» (стр. 187). Об этом предмете мы опять думаем точно так же, как сам автор. Если б Василий Иванович спросил у своего старосты, отчего крестьяне так радуются, – староста, наверное, ответил бы:
После этого Василий Иванович сделался, как и следовало от такого воспитания и таких примеров, предобродетельным помещиком. Он поправил мужиков, управляя ими по «русской методе», без агрономических и филантропических усовершенствований. Учить сына поручил уже не дьячку, а семинаристу. Старые соседи говорили о Василии Ивановиче, что он – продувная шельма, а молодые, что он – пошлый дурак; но в сущности он был – добродетельный помещик села Мордас, в котором пока и оставим его, чтоб заехать в соседнюю деревню – к родителям Ивана Васильевича.
Иван Васильевич родился через тридцать лет после Василия Ивановича. Это дает нам надежду, что автор представит нам совсем другую картину воспитания, в которой будет виден прогресс целых тридцати лет – огромного периода времени для России, которая так быстро развивается. Василий Иванович родился в восьмидесятых годах прошлого столетия; следовательно, Иван Васильевич родился или около 1815 года, или немного позже. Мать его была какая-то княжна средней руки, недавнего восточного происхождения, как говорит автор, и была помешана на французском языке. Несмотря на все свои претензии, как старая девка без приданого, она принуждена была выйти замуж за помещика, который «не был похож на Малек-Аделя или на Eugene de Rothelin,{3}3
Малек-Адель – герой широко популярного романа г-жи Коттен «Матильда» (1805), в котором на фоне событий крестовых походов изображалась пламенная любовь турецкого рыцаря-военачальника Малек-Аделя к Матильде, сестре Ричарда Львиное сердце. Eugene de Rothelin – герой одноименного романа маркизы де-Суза (1808), рисовавшего галантные нравы французской аристократии XVIII века.
[Закрыть] не был похож даже на лютого тирана, а скорей на сурка; ел, спал, да рыскал целый день по полю». От этой-то достойной четы родился Иван Васильевич. Воспитание его поручено было французскому гувернеру. «Всем известно, – говорит автор, – что французы долго мстили нам за свою неудачу, оставив за собою несметное количество фельдфебелей, фельдшеров, сапожников, которые, под предлогом воспитания, испортили на Руси едва ли не целое поколение» (стр. 197). Замечание энергическое и остроумное, но, во-первых, совсем не новое – оно уже тысячу тысяч раз было предметом посильных острот журналов и нравоучительных романов доброго старого времени, во-вторых, оно едва ли основательно. Человеку, несчастною судьбою занесенному в чужую страну, нечего есть, а умирать с голоду, естественно, не хочется: что ж тут острить, что он схватился даже и за воспитание, чтоб добыть кусок хлеба? Автор мог бы без всяких натяжек обнаружить свое остроумие насчет невежд, которые бог знает кому поручали воспитание своих детей: все смешное на стороне сих дражайших родителей. Эмигрантов автор не смешивает с этой саранчою: да, французские эмигранты, конечно, люди почтенные в глазах многих, и мы не станем спорить с этими «многими». Гувернер Ивана Васильевича был эмигрант. С удивительною ирониею автор рассказывает нам, как Иван Васильевич узнал, что Расин первый поэт в мире, а Вольтер такая тьма мудрости, что и подумать страшно. Воспитание Ивана Васильевича, как и следует, было самое поверхностное и бестолковое, уже потому только, что его воспитывал человек, который случайно сделался воспитателем. Это так естественно! А между тем мы далеки от того, чтоб слишком нападать и на родителей, поручавших своих детей таким воспитателям. Где же им было искать лучших? Университеты русские тогда были совсем не то, что теперь, а ученые того времени, за слишком редкими исключениями, часто казались сродни зеленому господину в «Петербургских углах» г. Некрасова. Следовательно, в таком состоянии воспитания никто не был виноват, и нам кажется, что даровитый автор обращает на воспитание слишком исключительное внимание, почти вовсе упуская из вида натуру своего героя. В таком воспитании вся надежда на добрую натуру воспитанника. Ведь Василий Иванович, по словам автора, не погиб же от самого ужасного воспитания благодаря добрым наклонностям его природы? Почему же с Иваном Васильевичем не то сбылось? А ведь он, даже и по воспитанию, имел огромные преимущества перед Василием Ивановичем, потому что знал хотя один иностранный язык (а это – совсем не пустяки) и имел хоть какие-нибудь познания, как бы поверхностны и пусты они ни были. Будь у него добрая натура, ему не поздно было бы проснуться от своего ничтожества даже в двадцать лет и дельным трудом (который для него был так возможен, потому что он знал уже иностранный язык) воротить потерянное в детстве время. И какую пользу принесло бы ему путешествие в Европу!.. Но мы сейчас увидим, как воспользовалась этим путешествием слабая голова Ивана Васильевича. Автор сам чувствовал необходимость взглянуть на натуру своего героя, но сделал это вскользь и не совсем впопад: «Иван Васильевич был мальчик совершенно славянской породы, то есть ленивый, но бойкий» (стр. 199). Так; русская лень – большая помеха во всем русскому человеку, но еще не непреодолимое препятствие, и не в ней корень зла: корень лежит глубже, его надо искать в отсутствии определенного общественного мнения, которое каждому указывало бы его путь, а не становило бы его на распутии, говоря: иди куда хочешь. Что же касается до Ивана Васильевича, корень зла его жизни заключался в его слабой, ничтожной натуришке, неспособной ни к убеждению, ни к страсти и вечно гонявшейся за убеждениями и страстями не по внутренней потребности, а по самолюбию и от скуки. От гувернера перешел он в один частный пансион в Петербурге, где наблюдалась удивительная чистота; а учили вздорам и плохо. Иван Васильевич ленился и молодечествовал трубкою, водкою и другими пороками взрослых, а на выпуск, на экзамене срезался. Это заставило его подумать о себе. «Он почувствовал, что не рожден для бессмысленного разврата, а что в нем таится что-то живое, благородное, просящееся на свет, требующее деятельности, возвышающее душу». Он бы не прочь был и приняться за свое перевоспитание; «но как начать учиться, когда некоторые товарищи уже титулярные советники и веселятся в свете?» А! вот что! Мелкая натура сказалась! Ступайте-ка служить, Иван Васильевич, – куда вам учиться! Но оказалось, что он не годился и в чиновники, и потому бросил службу; потом влюбился, – и тут толку не было; бросился в свет, – и то надоело; хватался за поэтов, за науки, «принимался за все сгоряча, но горячность скоро проходила; он утомлялся и искал минутного рассеяния, глупой забавы. Он сделался истинно жалким человеком, не оттого, чтоб положение его было несчастливое, но оттого, что он ни в чем не мог принимать долго участия, оттого, что сам собою был недоволен, оттого, что он устал сам от самого себя». Наконец он отправился за границу. Сперва посетил Берлин. «Знаменитости, перед которыми он готовился благоговеть, произвели на него то же самое впечатление, как кассир его министерства или излеровский маркер. У одной знаменитости был нос толстый, у другой – бородавка на щеке». Вздумал было посещать лекции, но увидел, что без приготовления нельзя их понимать. «В Германии объяснилась ему тайна воспитания. Он видел, как здесь каждый человек, от мужика до принца, вращается в своем круге терпеливо и систематически, не заносясь слишком высоко, не падая слишком низко. Он видел, как каждый человек выбирает себе дорогу и идет себе постоянно по этой дороге, не заглядываясь на стороны, не теряя ни разу из виду своей цели». И жалкий бедняк, который уже своею натурою осужден на век остаться духовно-малолетным, принялся проклинать своего француза-наставника, вместо того чтоб ругнуть хорошенько самого себя… Потом он начал ругать немцев за то, что они дельнее его: для слабых натур это не последнее средство утешиться в горе! Но, кроме того, вообще в русской натуре – оправдываться в своих недостатках недостатками других; одна из любимых поговорок русского человека: славны бубны за горами…
Иван Васильевич поехал в Париж. Сначала он увлекся шумным и разнообразным движением парижской жизни, но скоро «он увидел собственную историю в огромном размере: вечный шум, вечную борьбу, вечное движение, звонкие речи, громкие возгласы, безмерное хвастовство, желание выказаться и стать перед другими, а на дне этой кипящей жизни тяжелую скуку и холодный эгоизм» (стр. 209). Подлинно, всякий во всем видит свое, в оправдание шеллинговской системы тождества, и в то же время в оправдание басни Крылова, известная героиня которой, затесавшись на барский двор, ничего не увидела там, кроме навоза… Бедный Иван Васильевич! ему везде и во всем суждено видеть ужасную дрянь – самого себя… Нет – виноваты! – в Италии он увидел искусство, и оно освежило его. По крайней мере, так уверяет автор. Мы верим ему, хотя, в то же время, верим и тому, что без приготовления, без страсти, без труда и настойчивости в развитии чувства изящного в самом себе, искусство никому не дается. Минутное раздражение нервов – еще не проникновение в тайны искусства; минутное развлечение новыми предметами – еще не наслаждение ими.
Автор уверяет (стр. 210), что Италия не пала, не погибла, не схоронена, и советует ей не верить коварным словам, истину которых она сама хорошо понимает. Впрочем, никто не станет спорить, чтоб природа Италии, развалины и обломки ее прежней богатой жизни не были обаятельно прекрасны. К ней идет сравнение, сказанное Байроном о Греции: это прекрасная женщина, которая еще прекрасна и в гробе. Но Греция воскресла, и для нее это сравнение уже не годится…
Неприязненные толки иностранцев о России заставили Ивана Васильевича думать о своем отечестве и полюбить его. Черта, вполне достойная Ивана Васильевича! Пустота составляет душу этого человека, и в его пустоте есть какое-то тревожное, суетливое стремление без всякой способности достижения. В нем нет ничего непосредственного, живого: ему нужно, чтоб его толкали извне, тогда может он броситься, на время и не надолго, то на то, то на другое. Таким образом, без поездки за границу, ему никогда не пришло бы в голову полюбить Россию, даже никогда не вздумалось бы, что земля, в которой он живет, называется Россиею, и что он сам – гражданин этой земли. Поэтому, как понятно, что и теперь, когда, благодаря путешествию, он полюбил Россию, – как понятно, что это – не чувство, а новая мечта его праздношатающейся фантазии! «Тогда решился он изучить свою родину основательно, и так как он принимался за все с восторгом, то и отчизнолюбие в нем загорелось бурным пламенем». Возвратившись в Россию, он вооружился книгой для своих путевых впечатлений и очинил перо. «Но что будет из этого? что напишет он? Что откроет? Что скажет нам? – Кажется ничего!» (стр. 212). Автор объясняет это тем, что Иван Васильевич не приучен к упорному труду; мы принимаем эту причину, но как одну из второстепенных. Первая и главная причина – в натуре Ивана Васильевича, неспособной ни к убеждению, ни к страсти, – в его уме, неспособном выдерживать отрицания и итти до последних следствий…
Теперь пойдем за нашими героями в Москву, на Тверской бульвар и подслушаем некоторые отрывки из их разговора.
«– Откуда ты?
– Я был за границей.
– Вот-с! а где, коль смею спросить?
– В Париже шесть месяцев.
– Так-с.
– В Германии, в Италии…
– Да, да, да, да… Хорошо… а коли смею спросить, много деньжонок изволил порастрясти?
– Как-с?
– Много ли, брат, промотыжничал…
– Довольно-с.
– То-то… а батюшка-то твой, мой сосед, что скажет на это. Ведь старики-то не очень сговорчивы на детское мотовство… Да и годы-то плохие. Ты, чай, слышал, что у батюшки всю гречиху градом побило?
– Батюшка писал-с; я сам теперь к нему собираюсь.
– Хорошее дело старика утешить… А… смею спросить, какого чина?
– Так и есть! – подумал молодой человек. – 12 класса, – отвечал он, запинаясь…
– Гм… не важно… а уж в отставке, чай?
– В отставке.
– То-то же. Вы, молодые люди, вбили себе в голову, что надо пренебрегать службой. Умны слишком, изволите видеть, стали. – А теперь, коли смею спросить, что вы намерены делать-с… Ась?
– Да я хотел бы, Василий Иванович, посмотреть на Россию, познакомиться с ней.
– Как-с?
– Хотел бы изучить свою родину.
– Что, что, что…
– Я намерен изучить свою родину.
– Позвольте, я не понимаю… Вы хотите изучать?..
– Изучать мою родину… Изучать Россию.
– А как же это вы, батюшка, будете изучать Россию?..
– Да в двух видах… в отношении ее древности и в отношении её народности, что, впрочем, тесно связано между собой. Разбирая наши памятники, наши поверья и преданья, прислушиваясь ко всем отголоскам нашей старины, мне удастся… виноват, нам… мы, товарищи и я… мы дойдем до познания народного духа, нрава и требования, и будем знать, из какого источника должно возникать наше народное просвещение, пользуясь примером Европы, но не принимая его за образец.
– По-моему, – сказал Василий Иванович, – я нашел тебе самое лучшее средство изучать Россию – жениться. Брось пустые слова да поедем-ка, брат, в Казань. Чин у тебя небольшой, однако офицерский. Имение у вас дворянское. Партию ты легко найдешь. На невест у нас, слава богу, урожай… Женись-ка, право, да ступай жить с стариком. Пора и об нем подумать. – Эх, брат, право – ну! Ты ведь думаешь, в деревне скучно? Ничуть. Поутру в поле, а там закусить, да пообедать, да выспаться, а там к соседям… А именины-то, а псовая охота, а своя музыка, а ярмарка… А? Житье, брат… что твой Париж. Да главное, как заведутся у тебя ребятишки, да родится у тебя рожь сам-восём, да на гумне столько хлеба наберется, что не успеешь молотить, а в кармане столько целковых, что не сочтешь, так, по-моему, ты славно будешь знать Россию. А?..»{4}4
У Белинского пропущена ссылка на страницы «Тарантаса» в изд. 1845 года (10–12).
[Закрыть]
Видите ли: не правы ли мы, сказав, что при этом миньятюрном дон-Кихоте, Иване Васильевиче, автор назначил Василию Ивановичу роль не Санчо-Пансы, а олицетворенного здравого смысла, который, впрочем, и не подозревает ни мало, что он – здравый смысл? – Мало этого: Василий Иванович, в отношении к Ивану Васильевичу, не только олицетворенный здравый смысл, но и олицетворенная ирония. Все, что ни говорил он ему, можно перевести так: знаем мы вас, голубчики! вы и модничаете, и умничаете, и ездите за границу, проматываетесь и дома и на чужбине, и подымаете нос кверху перед нами, степными медведями, – а ведь кончите же тем, что сами омедведитесь не лучше нашего, и в законном сожительстве с какою-нибудь Авдотьею Петровною, с кучею детей, разъевшись, разоспавшись и растолстев, от полноты сердца будете говорить: «В деревне скучно? Ничуть! Поутру в поле, а там закусить, да пообедать, да выспаться, а там к соседям… А именины-то, а псовая охота, а своя музыка, а ярмарка… А?.. Житье, брат… что твой Париж!» Если б Василий Иванович был хоть немного философски образован, он мог бы прибавить к этому: как ни заносись, мой милый, а действительность возьмет свое, – и быть тебе не рыцарем, не философом, не реформатором, а помещиком, да еще женатым на какой-нибудь Авдотье Петровне, которая смолоду болтала по-французски, а в летах будет держать девичью в страхе не хуже моей Авдотьи Петровны. Я же тебя знаю: ты боек только на словах, а натурка твоя жиденькая, и ты спасуешь перед прозою жизни, даже и не попытавшись побороться с нею!.. Конечно, Василий Иванович и не думал иронизировать, и сам не подозревал глубокого смысла своих слов; но ведь он – бессознательный, непосредственный здравый смысл; он умен, как действительность, как природа, которая никогда не ошибается, но которая сама не знает ни того, что она разумна, ни того, как она разумна, ни даже того, что она существует… Да и зачем Василию Ивановичу сознание? он силен и без него – большинство, толпа, словом, действительность за него; а на стороне Ивана Васильевича только слова и фразы. Если хотите, на лестнице нравственного совершенства последний стоит несравненно выше первого; но по особенному исключительному свойству действительности, среди которой оба они живут, – в сущности оба они сходят на нуль. Один, как медведь, мечтает, идя по Тверскому бульвару, о московских удовольствиях: «В самом деле, как подумаешь, Английский клуб, Немецкий клуб, Коммерческий клуб, и все столы с картами, к которым можно присесть, чтоб посмотреть, как люди играют большую и малую игру. А там лото, за которым сидят помещики, и бильярд с усатыми игроками и шутливыми маркёрами. Что за раздолье!.. а цыгане-то, а комедии-то, а медвежья травля меделянскими мордашками у Рогожской заставы, а гулянья за городом, а театр-то, театр, где пляшут такие красавицы, и ногами такие вензеля выделывают, что просто глазам не веришь…» Другой, как попугай, мечтает о парижских удовольствиях: «Господи, боже мой, как жаль, что так мало здесь движения и жизни… Nel furor!.. то ли дело Париж… della tempesta[5]5
Иван Васильевич, еще полный парижских впечатлений, напевает арию из оперы Беллини «Пират». – Ред.
[Закрыть]. Ах, Париж! Париж! Где твои гризетки, твои театры и балы Мюзера… Nel furor. Как вспомнишь: Лаблаш, Гризи, Фанни Эльслер, а здесь только что спрашивают, какой у тебя чин. Скажешь: губернский секретарь – никто на тебя и смотреть не хочет… della tempesta!» – Что за странная пустота, что за странное ничтожество в чувствах этих двух представителей двух веков!..
Мы не будем распространяться о дивном экипаже, по имени которого названо новое сочинение графа Соллогуба, о сундуках, сундучках, коробках, коробочках, бочонках, которыми этот экипаж загроможден и увязан снаружи, о перинах, тюфяках, подушках, которыми он завален снутри: скажем только, что талант автора неподражаем в отношении всех этих подробностей. Тарантас готов двинуться: наконец явился и Иван Васильевич.
«Воротник его макинтоша был поднят выше ушей; подмышкой был у него небольшой чемоданчик, а в руках держал он шелковый зонтик, дорожный мешок с стальным замочком и прекрасно переплетенную в коричневый сафьян книгу со стальными застежками и тонко очинённым карандашом.
– А, Иван Васильевич! – сказал Василий Иванович. – Пора, батюшка. Да где же кладь твоя?
– У меня ничего нет больше с собой.
– Эва! да ты, брат, эдак в мешке-то своем замерзнешь. Хорошо, что у меня есть лишний тулупчик на заячьем меху. Да-бишь, скажи, пожалуйста, что под тебя подложить, перину или тюфяк?
– Как? – с ужасом спросил Иван Васильевич.
– Я у тебя спрашиваю, что ты больше дюбишь, тюфяк или перину?
Иван Васильевич готов был бежать и с отчаянием поглядывал со стороны на сторону. Ему казалось, что вся Европа увидит его в тулупе, в перине и в тарантасе» (стр. 20).
Да, было от чего в отчаянье притти! И вот в чем состоит европеизм господ вроде Ивана Васильевича. Этим людям и в голову не входит, что если в Европе все стремятся к опоэтизированию своего быта, – зато никто, при недостатке, при перевороте обстоятельств, при случае, не постыдится, ни сесть в какой угодно тарантас, ни вычистить себе при нужде сапоги. Этого рода европейцев, в отличие от истинных европейцев, не худо бы называть европейцами-татарами…
Ивану Васильевичу было грустно, но делать нечего. Он промотался по-русски и нашел случай доплестись до дому, притом же дорогою он может изучать Россию и вести свои записки… Все бы хорошо. «Но эта неблагородная перина, но эти ситцевые подушки, но этот ужасный тарантас!..»
В самом деле ужасно!..
«– Василий Иванович?
– Что, батюшка?
– Знаете ли, о чем я думаю.
– Нет, батюшка, не знаю.
– Я думаю, что так как мы собираемся теперь путешествовать…
– Что, что, батюшка… какое путешествие?
– Да ведь мы теперь путешествуем.
– Нет, Иван Васильевич, совсем нет. Мы просто едем из Москвы в Мордасы, через Казань.
– Ну, да ведь это тоже путешествие.
– Какое, батюшка, путешествие. Путешествуют там, за границей, в Немечине; а мы что за путешественники? Просто – дворяне, едем себе в деревню».{5}5
«Тарантас», стр. 26.
[Закрыть]
О Василий Иванович! О великий практический философ, отроду не философствовавший! Как, с своею безграмотностью, как умнее ты этого полуграмотного фертика! Потому умнее, что как бы ни были грубы твои понятия, их корень в действительности, а не в книге, и, верный степовому началу своей жизни, ты знаешь, что в степях ездят по делам и по нужде, а не из любопытства, не для изучения! Ты называешь все вещи их настоящими именами, месяц называешь просто месяцем, а не воздушною или небесною ночною лампадою! Ах, если бы знал ты, как умен твой глупый ответ: «Мы не путешествуем, а едем из Москвы в Мордасы; мы не путешественники, а просто дворяне, едем себе в деревню»!..
Иван Васильевич книжным языком толкует своему спутнику о пользе путешествий, – и Василий Иванович, ничего не понимая, но смутно предчувствуя, что юноша несет страшную дичь, отвечает ему: «Вот-с». Иван Васильевич с риторическим восторгом говорит о своих предполагаемых путевых впечатлениях, о пользе, которую сделает его книга; Василий Иванович, наконец, объясняется напрямки: «Ты все такое мелешь странное». Иван Васильевич толкует о своей любви и своем уважении к русскому мужику и русскому барину, и о своей ненависти и своем презрении к чиновнику. Василий Иванович, человек умный по привычке, и потому совершенно чуждый и благоговения к мужику и барину, и презрения к чиновнику – так как всех их он находит в порядке вещей, спрашивает: «А отчего же это, батюшка, ненавидите вы чиновников?» Иван Васильевич прибегает к уловке всех людей, которые ничего не в состоянии понять в идее, в принципе, в источнике, а все понимают случайно, и разделяет чиновников на благородных, которых он очень уважает, и на таких, которых он презирает за их трактирную образованность, за отсутствие в них всего русского, за взяточничество. Отсутствие всего русского – и взяточничество! Каков?.. Браня чиновников, он восхищается мужиками, уверяя, что ничего не может быть красивее и живописнее их. «В мужике, – говорит он, – таится зародыш русского богатырского духа, начало нашего отечественного (народного, национального?) величия» (стр. 23{6}6
В журнале опечатка, нужно: стр. 29.
[Закрыть]). – Хитрые бывают бестии! – заметил Василий Иванович… Апологист не смешался от этого замечания, совершенно чуждого всяких претензий на остроумие или юмор, но которое тем поразительнее, чем невиннее и простодушнее, – и поставил в огромную заслугу мужику его будто бы способность сделаться, по желанию (желательно бы знать, чьему?), музыкантом, мастеровым, механиком, живописцем, управителем, чем угодно. Если хотите, – это, к сожалению, справедливо: из страха или из корысти, русский человек возьмется за все, вопреки мудрому правилу:
Покажите русскому человеку хоть Аполлона Бельведерского: он не сконфузится и топором и скобелью, сделает из елового бревна Аполлона Бельведерского, да еще будет божиться, что его работа настоящая немецкая. Потому-то русские покупатели так страстны к иностранной работе и так боятся отечественных изделий. Конечно, способность и готовность ко всему, хотя бы и вынужденная, имеет свою хорошую сторону и иногда творит чудеса: против этого мы ни слова. Но ведь иногда совсем не то, что всегда, и tour de force[6]6
Ловкий фокус. – Ред.
[Закрыть], как дело случайности и удачи, совсем не то, что свободное произведение таланта или природной способности, развитой правильным учением. Умы поверхностные любят увлекаться блестящим, бросающимся в глаза, парадоксальным; но ум основательный не позволит себе увлечься лицевою стороною предмета, не посмотрев на изнанку; естественное и простое он всегда предпочтет насильственному и хитрому
Есть, однакож, в апологии Ивана Васильевича мысль очень умная и дельная – о гнусности и вреде существа, называемого дворовым человеком; есть часть истины и в его одностороннем взгляде на чиновника как потомка дворового человека.
«Дворовый не что иное, как первый шаг к чиновнику. Дворовый обрит, ходит в длиннополом сюртуке домашнего сукна. Дворовый служит потехой праздной лени и привыкает к тунеядству и разврату. Дворовый уже пьянствует и ворует, и важничает, и презирает мужика, который за него трудится и платит за него подушные. Потом, при благополучных обстоятельствах, дворовый вступает в конторщики, в вольноотпущенные, в приказные; приказный презирает и дворового, и мужика, и учится уже крючкотворству, и потихоньку от исправника подбирает себе кур да гривенники. У него сюртук нанковый, волосы примазанные. Он обучается уже воровству систематическому. Потом приказный спускается еще на ступень ниже, делается писцом, повытчиком, секретарем и наконец, настоящим чиновником. Тогда сфера его увеличивается; тогда получает он другое бытие: презирает и мужика, и приказного, потому что они, изволите видеть, люди необразованные. Он имеет уже высшие потребности и потому крадет уже ассигнациями. Ему ведь надо пить донское, курить табак Жукова, играть в банчик, ездить в тарантасе, выписывать для жены чепцы с серебряными колосьями и шелковые платья. Для этого он без малейшего зазрения совести вступает на свое место, как купец вступает в лавку, и торгует своим влиянием, как товаром. Попадется иной, другой… «Ничто ему, говорят собратья. Бери, да умей» (стр. 30–31),
Действительно, эта генеалогия, от дворового через конторщика из вольноотпущенных, и приказного до чиновника, не только остроумна, но и отчасти справедлива. Реформа Петра Великого, которой основным принципом было преимущество личных достоинств или способностей над породою, пересоздала дворового в подьячего, подьячий родил приказного, приказный – чиновника. Итак, дворовый – яйцо, подьячий – червь, приказный – куколка, чиновник – бабочка! Тут, как видите, есть развитие, и каждая новая ступень выше и лучше прежней. Мы сами не охотники до «чиновника», но, тем не менее, мы чужды всякого несправедливого и одностороннего недоброжелательства к сему почтенному члену нашего общества. Мы никак не можем согласиться с Иваном Васильевичем, что лучшие сословия у нас – мужик и барин, а худшее – чиновник. Пусть образование чиновника трактирное, как уверяет Иван Васильевич, пусть он пьет донское, курит Жуковский, ездит в тарантасе и выписывает для жены своей чепцы с серебряными колосьями да шелковые платья; во всем этом есть своя хорошая сторона, которая состоит в том, что формы жизни чиновника близко подходят к формам жизни барина. Сын чиновника годится на все и всюду: он поступает в кадетский корпус и оттуда выходит хорошим офицером; он поступает в университет, откуда для него открыты честные и благородные пути на все поприща жизни, и он всегда способен с честию итти по одному раз избранному им поприщу; он может быть ученым, художником, литератором, словом, всем, чем может быть и барин. Скажут: кто же не может, и почему это привилегия сына чиновника? – потому, отвечаем мы, что военный офицер, чиновник, приготовившийся к службе университетским образованием, ученый, профессор, учитель, художник, литератор из мужиков, из купцов, из духовного звания – все они больше исключения из общего правила, нежели общее правило, и все они находятся в прямой противоположности с формами жизни сословий, из которых вышли. И потому-то, образовавшись, они спешат выйти из своего сословия, с которым чувствуют себя навек разорванными через образование, и, следовательно, спешат увеличить собою чиновническое сословие. Как? спросят нас; да какое же отношение между музыкантом, например, и чиновником? – Очень большое: их связывает одинаковость форм жизни. И потому-то сын чиновника, сделавшись, например, ученым или художником, как будто совсем не выходит из своего сословия: его костюм тот же, комнаты те же, образ жизни тот же, от утреннего чаю или кофе – до поклона знакомой даме или до танца с нею на бале. Скажем прямее: формы жизни чиновника могут быть несколько грубее, аляповатее форм жизни барина, но сущность тех и других совершенно одинакова, и чиновник из бедных людей, которого образование допустит в светский круг, никогда не будет таким странным исключением, каким был бы человек из другого сословия, особенно купеческого. Чиновническое сословие играет в России роль химической печи, проходя чрез которую люди мещанского, купеческого, духовного и, пожалуй, дворового сословия теряют резкие и грубые внешности этих сословий и, от отца к сыну, вырождаются в сословие бар. Это потому, что в России чин, обязывая человека носить европейский костюм и держаться европейских форм жизни, вместе с тем обязывает его во всем тянуться за барином. Сверх того, между барином и чиновником – не во гнев будь сказано всем Иванам Васильевичам – существует более живая и крепкая связь, нежели между барином и мужиком, купцом, духовным или человеком из другого какого-либо сословия: это – все чиновничество же. Разве барин – не чиновник? Много ли у нас дворян не служащих и не имеющих чина? Скажут: они служат в военной. Неправда! Их больше в статской, и статскою службою по большей части оканчивают и те, которые начали с военной. А сколько теперь дворян, сделавшихся дворянами через службу? Два-три поколения – и вы ни в какой телескоп не отличите их от родового дворянства. Что же касается до взяточничества, право, никому не легче давать взятки заседателю или исправнику, нежели стряпчему или писцу квартального, потому что взятка – все взятка, кто бы ни взял ее с вас. – Мы уже не говорим о том, что в Петербурге, например, служащие в министерских департаментах чиновники не подвержены никакому упреку в этом отношении. Вообще это предмет, о котором… о котором мы не хотим больше говорить, «чтоб гусей не раздразнить». Иван Васильевич — гусь породистый: маменька его была татарская княжна, – и потому для него важна генеалогия людей. Мы, с этой стороны, совсем в другом положении, – и нам нисколько нет нужды до того, кто был отец этого человека; для нас важно одно: каков сам этот человек.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.