Электронная библиотека » Виталий Сёмин » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 09:35


Автор книги: Виталий Сёмин


Жанр: Литература 20 века, Классика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +
6

В понедельник Пауль в подземелье зло закашливался, замахивался, будто не растратил воскресное возбуждение. На следующий день у нас появился новый фоарбайтер. Мы видели, что немцы на что-то собирают деньги. Володя спросил у механика-компрессорщика, что случилось. Оказалось, ночью умер Пауль. Механик сказал нам об этом и, должно быть, неожиданно для себя предложил нам принять участие в сборе денег. «Бедная семья, – сказал он. – Трое детей». Смотрел выжидательно. Володя похлопал себя по карману, засмеялся. Когда механик уходил, лицо у него было такое: «Меня ж предупреждали об этих русских…» Мне это предложение компрессорщика запомнилось не меньше, чем смерть Пауля: работал рядом, должен был всё видеть.

В среду на утреннем пересчете меня поставили в команду, идущую в литейный цех. Новый фоарбайтер отказался от меня. В первые же дни я понял, что в подземелье еще можно было жить. Литейный – пытка, к которой ни притерпеться, ни приспособиться. Когда заводская сирена гудела отбой, сил не оставалось, чтобы порадоваться этому самому свободному в лагерной жизни времени: смена закончилась, ночные заступают через четверть часа, а эти-то пятнадцать минут как бы ничьи, как бы горбушка на пайке, которую можно отрезать.

Через пятнадцать минут начнутся пересчеты, кого-то будут ждать у проходной, кого-то побьют, и время побежит все быстрее и быстрее с того момента, как ночные возьмут лопаты, включат станки и из цехов, все накаляясь и накаляясь, будут доноситься звяканье, удары металла по металлу – начнется отсчет второй половины лагерных суток. Отсчет этот тоже будет мучителен, а пока стоишь – где стоишь, идешь – куда идешь, даже как будто с вернувшимся чувством собственного достоинства. Заводское начальство тобой уже не интересуется, лагерное еще ждет за проходной. И есть люди, куда более несчастные, чем ты: ты уже закончил, а ночникам только начинать. Постоянное чувство голода в эту минуту больше всего сказывается в желании курить. Голодные ноздри улавливают дым на огромном расстоянии. Курящему не спрятаться даже в уборной. Лагерник забеспокоится, пойдет на табачный дым, не сможет не пойти. Истощенный организм весь сосредоточится – не на чем ему больше сосредоточиться – на сумасшедшем желании взбодриться или отравиться никотином. И с этой минуты у лагерника кончится расслабленность, ощущение какого-то «окна», промежутка в его страшной несвободе…

Я обжег руку, приложил ее к раскаленному боку печи, попытался закранковать. К тому времени я уже кое-что знал о кранках. Кранк – по-немецки «больной». Но и лагерники и полицейские отличают больных от кранков.

Утром все из лагеря уходят на работу. Это минута тревожного счастья для кранка. Счастья, потому что именно в эту минуту он по-настоящему ощущает, насколько ему под одеялом лучше, чем всем, кто сейчас наматывает портянки, дрожит от холода, заправляя койку, переминается с ноги на ногу перед собственным шкафчиком, хотя нечего тут переминаться: шкафчик пустой, полки из прессованного картона голы, гладки и вызывают болезненную изжогу, когда трогаешь их рукой или хотя бы только взглядом. Хлеб – остаток пайки, который лежал здесь вечером, сберегаемый на завтрак, – съеден. Съеден самим же хозяином, о чем хозяин не может не знать. Вчера сам положил, замком прихватил дверь шкафчика, старался думать о чем-то другом, забыть, что рядом, в шкафу, лежит хлеб. Но, куда бы ни шел, все возвращался к шкафчику, открывал дверцу, обманывая самого себя, что нужно ему что-то такое достать или осмотреть, но доставал только остаток пайки. Дышал на хлеб, нюхал его и клал на место, не тронув, но потом все-таки брал в руки опять и надрезал с того края, где горбушка была неровной, подравнивал. Все дело было в том, чтобы подрезать хлеб и все-таки оставить его размерами точь-в-точь таким, каким он был раньше, когда его только положили в шкаф. Эту неразрешимую задачу владельцы паек неутомимо решали каждый вечер. Пайка подравнивалась и укладывалась на ту же гладкую полочку – вторую сверху – из прессованного картона. Вторая полка и выделена была специально для хлеба и для других припасов: маргарина, картошки – если удастся украсть, – брюквы. Вторую полку в этих банных шкафчиках никто, конечно, не предназначал специально для продуктов. Но кто-то первый положил на нее хлеб, и все остальные в лагере тоже стали класть. Но выбрали ее для продуктов не случайно: полка эта как раз на той высоте, которая и должна быть выбрана в лагере для хлеба, – откроешь дверцу, и сразу все видно. Правда, и опасается лагерник тоже: хлеб надо прятать, класть его куда-то наверх, чтобы вор не сразу его нашел. И есть такие осторожные, что поначалу кладут свой хлеб не на вторую полку, а на самую верхнюю и засовывают его подальше вглубь. Откроешь дверцу – ничего не видно. Только гладкая полка из прессованного картона. Надо стать на цыпочки и засунуть в глубину руку. Но ведь, пока станешь на цыпочки, пока нашаришь вслепую на верхней полке пайку, сердце десять раз кровью обольется. Особенно если забудешь, в какой угол сунул пайку. Поиграешь с собой несколько раз в такую жуткую игру – и всё. В следующий раз положишь – если будет что класть – на вторую полку. Открываешь дверцу – и всё сразу перед глазами.

Вечером из Гришкиной раздаточной пайку несут в шкафчик. Кто – совсем целую, кто – слегка надрезанную. Несут потому, что хлеб разумно оставить на утро, когда есть совсем нечего. Несут потому, что твое великое наслаждение – вот оно, все взвешено и измерено. Больше его у тебя не будет ровно сутки. Двадцать четыре часа. И ты, естественно, отодвигаешь это наслаждение как можно дольше. Чтобы как можно дольше оно было у тебя все еще впереди, а не позади уже. Несут в шкафчик еще и потому, что кто-то ведь обязательно принесет. А это невероятная мука, если он будет есть у тебя перед глазами – а где же ему еще есть! – а у тебя в шкафу будет пусто.

И вот приходят люди со своими пайками, половинками паек, двумя третями и глазами взвешивают чужие пайки в чужих руках. Столько ли другие съели, сколько и ты, или меньше. И какая пайка им досталась, большая или маленькая. Есть такие удачливые, которым всегда достается большая пайка.

Потом укладываются на койках поверх одеяла, закуривают, если у кого есть закурить, стреляют «бычок» у тех, кто курит, – тем, кому исполнилось восемнадцать лет, выдают по четырнадцать сигарет на неделю, – разговаривают о делах на фронте, о лагерных делах, в карты соберутся играть, но не в «дуракам», не в «шестьдесят шесть» – в лагере в неазартные игры просто не играют, – а мыслью все кружат и кружат вокруг своих паек.

Кто-то не выдерживает, открывает шкаф… И вот утром стоят у пустых полок.

У кранка и подавно в шкафу ничего нет. Пайка у него поменьше, а времени свободного – весь день. И пайку ему выдают еще днем, вместе с теми, кто работает в ночной смене. Можно, конечно, подождать и получить пайку вечером, с теми, кто придет после дневной. Но кто ж удержится! Кранк свой хлеб получит днем и днем же его съест. Кранки себя не обманывают. Целый день лежать на койке и мучить себя мыслью о хлебе, который лежит рядом! Хлеб съедают сразу. Тем более что кранки – люди лихие. Аристократия лагеря. Люди, которые идут на членовредительство, чтобы не работать.

Поэтому кранк утром испытывает не просто счастье человека, избавленного от непосильного, каторжного труда, но еще и удовольствие от мысли, что он все-таки ловчее и умнее этих кряхтящих, измученных голодной изжогой, невыспавшихся людей. Они идут туда, куда их гонят, а он сам распоряжается своим телом, сам кует свою лагерную судьбу. Но кранк еще испытывает и страх, потому что длительное кранкование подозрительно, потому что долгих кранков рано или поздно из лагеря куда-то отправляют. Уже нескольких отправили, и они, говорят, объявились в каком-то концлагере. Впрочем, утренний страх кранка не имеет точных очертаний. Просто страшновато: все уходят, а ты остаешься один. Заглянет полицай, а ты один.

Наконец все уходят, помещение пустеет. Затихают голоса полицейских – они сделали свое утреннее дело, выгнали всех на работу. Теперь у кранка есть несколько сравнительно спокойных минут. Полицейские отдыхают. Потом они придут с проверкой. Заглянут в комнату, пересчитают тех, кто остался. Спросят, почему остались. «Ночная смена? Хорошо!» Ночных беспокоить не будут. Но кранков обязательно сгонят с коек. В болезни полицаи не верят. Больных, освобожденных от работы, полицаи классифицируют по-своему. Улежать под одеялом имеет шансы только тот, у кого высокая температура, бред, очевидная беспомощность. Люди, у которых на перевязи рука, хромые вынуждены прятаться весь день, иначе полицаи загоняют их на работу. Люди с больной ногой или рукой – это, как правило, профессиональные кранки. Они болеют долго, с редкими перерывами. Когда кранковать становится опасно, кранк выздоравливает и отправляется на работу. Месяц, иногда полтора он встает вместе со всеми в шесть утра, бежит в умывальник и в уборную, заправляет койку, запахивает на голой груди спецовку – во время кранкования, сидя в помещении, обходится без рубашки, обменял ее на хлеб – и, сжимаясь от холода, мелко дрожа от непривычки, оттого, что и фабрика, и дорога к ней давно для него стали тем, с чем нельзя, унизительно смириться, идет в цех, берется за тачку и кривляется, показывая всем встречным, что это вынужденное отступление, что он не станет грязной тачкой руки пачкать. Однако не так-то просто закранковать. Нужны опыт и смелость. Меня даже к фельдшеру не пустили.

Дикое, ужасное значение работы в чужом цехе, на чужой фабрике, под началом немцев, которые с утра до ночи и с ночи до утра делают здесь мины, снаряды, гусеницы для танков, в первый же день особенно ясно открывается в литейном. Особенно подавляющим открывается лагернику значение каторжного труда – труда, не только не имеющего смысла для него лично, но и направленного прямо против него. Правда, то, что он делает сам, имеет ничтожнейшее значение. Он всего лишь возит на тачке землю из одной кучи в другую: из кучи на дворе в кучу, возвышающуюся в цехе у мюлли[17]17
  Машина в литейном цехе.


[Закрыть]
.

Землю машина перемелет, пересеет, соединит с песком и с другими материалами, так что только в конце этого процесса получится формовочная масса. Эту формовочную массу другие рабочие – русские, поляки, украинцы, французы – тачками отвезут к формовочным станкам. Немцы, работающие на формовочных станках, лопатами набросают эту землю в формы и будут трамбовать ее на своих станках, а готовые формы составят в ряды, так что эти ряды образуют улицы и переулки, по которым можно будет бегать с фанами – высокими ведрами, внутренность которых выложена огнеупорным кирпичом. Ведра эти, налитые до краев жидким металлом, весят килограммов восемьдесят-девяносто, а носят их вдвоем на длинных металлических ручках – специальных носилках для фан. Впереди одна ручка, сзади две. Тот, кто бежит впереди, держит носилки за одну ручку, второй – за две. Второй – главный, он не только несет, но и разливает металл по формам. Он прицеливается ведром в узкую воронку в форме, наклоняет ведро и следит за тем, чтобы вовремя, как раз в тот момент, когда из контрольного отверстия формы покажется металл, отвести ведро и бежать к новой форме. Поэтому второй – немец, а первый, кто угодно, и очень часто русский. Так они бегают вдвоем, и русский, и немец, от большого ковша, который только что привез цеховой мостовой кран, к своим формам. Бегают потому, что металл не ждет – несколько лишних минут, и он перестанет литься, затвердеет в ковше или в форме, остановится на полдороге в форме, – и потому, что у каждого свои формы, их все равно надо залить. Чем скорее зальешь, тем скорее освободишься. Немец с утра формовал, теперь заливает формы, а пройдет полчаса, отпущенных металлу на остывание, и немец выбьет штыри, закрепляющие половинки формы, а русский ударами молотка разобьет в формах землю, отделит ее от мин, в которые запекся в земле металл. И все это – и заливка, и разборка форм – всюду, на всех заводах, называется горячей работой. Так же она называется и на этом немецком заводе, потому что это действительно работа с огнем, с металлом, который разогрет до полутора тысяч градусов и который, остывая, отдает эти градусы земле, запекая и высушивая ее, заполняя поры этой земли дурно пахнущим газом. Разбитые формы, разваленная земля, сизо-черные болванки мин, связанные воедино металлической пуповиной, – все это сразу же наполняет воздух в цеху дурно пахнущим газом. И люди, наклоняясь, чтобы подхватить крючком связку болванок или сгрести лопатой горячую землю, наклоняются как будто специально затем, чтобы глубже вдохнуть в легкие этот газ. Они травятся этим газом, но если посмотреть на них со стороны, то кажется, что работать им весело. Ибо ни одного движения они не делают медленно. Ни в каком другом цехе не работают так быстро, так бегом, как в литейном. И никогда там быстрее не работают, как в то время, когда идет заливка.

И было бы на них совсем весело смотреть, если бы в литейном не было так много черного цвета земли, копоти, если бы не были так закопчены и болезненно потны лица работающих, если бы свет, их освещающий, свет закопченных электрических ламп, а главное, красный, весь в искрах, пульсирующий свет металла, от которого они отворачивают лица и который им все-таки бьет в лица снизу, не был бы так мрачен и как будто даже опасен. Иногда металл в фане или выплеснувшийся из фаны на мокрую землю ведет себя как бенгальский огонь: шипит и взрывается сотнями искр. Но это не бенгальский огонь, а искры весят столько же, сколько весят тяжелые дробинки. И люди, держащие ведра, вздрагивают, но не выпускают ручки носилок: выпустишь – взорвется весь металл. Так и бегут они: впереди – истощенный русский, явно исходящий по́том не только от жары, от опасности, но и от слабости, а за ним – более сытый, но тоже худой и закопченный немец – толстых немцев на заливке не бывает. То, что русский бежит, догоняет свою смерть, это всем видно. Немец же кричит, погоняет его, немец делает свою работу, это он свои формы заливает металлом, это он на своей горячей работе получает освобождение от фронта и прибавку к хлебным карточкам, это он стремится побыстрее занять очередь к большому ковшу, из которого льется металл в фаны, это он кричит и шутит. Кричит и шутит потому, что его работа – чертова работа, что дым, которым он дышит вместе с русским, это дым, которым никакой нормальный человек добровольно дышать не станет, а металл, струя которого падает в ведро, опасен. Не подставь ведро точно под струю – струя ударит об пол, расшибется о край ведра, и ты же первый получишь порцию тысячеградусных искр и в грудь, и в лицо, и за пазуху, откуда их не вытряхнешь, как мусор. Немец кричит, шутит и убегает – убегает от фронта, от раскаленного металла: скорее сделаешь – скорее освободишься. Убегает, а сам догоняет русского. Когда-то болванки, которые они отлили, превратятся в мины, когда-то ими выстрелят на фронте, а русский и немец уже получили тут, на заводе, свое.

Но еще раньше, чем начнется заливка, в цехе уже становится сумрачно и страшно – начинают дуть два конвертера. В цехе четыре конвертера и большая электропечь. Два конвертера всегда на ремонте, а два дают металл. И электропечь с ее толстыми, будто вертикально плавающими в расплавленном металле электродами, и конвертеры расположены в ряд. Войдешь в цех через главный вход и видишь в глубине цеха вначале электропечь, а затем наклоненное горло конвертера. Если бы воздух в цехе был прозрачным, то можно было бы увидеть и другие конвертеры, вплоть до самого последнего, который стоит там, далеко, метрах в двухстах-трехстах от входа. Последний конвертер стоит у самого выхода, такого же широкого, как вход. Все это один цех – литейный.

И вход и выход из цеха так велики, что свободно могут одновременно пропустить три-четыре больших грузовика, но не грузовики доставляют конвертерам и электропечи металл для плавки. Цех поднят на высокий фундамент, а вдоль всего цехового фасада идут железнодорожные пути. Грузовые вагоны подходят впритирку к разгрузочной цеховой платформе. Кран-магнит выбирает из полувагонов металлический лом, кран-экскаватор вычерпывает песок и глину. Все это сбрасывается в подвалы рядом с конвертером и электропечью. В подвалы же идут и шлаковые ямы, которые загружаются каждый день отбросами плавки, а выгружаются периодически, когда приходят специальные вагоны, когда есть время, когда ямы бывают до предела загружены. В этих подвалах работают самые большие неудачники.

В подвалах – концентрированный подвальный холод и сырость. Темнота здесь постоянная; греться можно только у неостывшего шлака, но главное, что работают они где-то внизу, в подземелье такого страшного цеха, как литейный. Хуже всех в лагере приходится тем, кто работает в литейном, но еще хуже тем, кто ползает где-то в подполье литейного, под теми, кому хуже всех. Это уже не работа, а карцер, не рабочие, а черви. Им не нужно никакой квалификации. И кажется, что погибают они там не только от чрезмерной работы, от голода и страшных постоянных сквозняков, но и от презрения немцев.

В подвал иногда спускаются и те, кто работает в само́м литейном, испечь в шлаке ворованную картошку и съесть ее там, в темноте, подальше от немцев. Спускаются, как в преисподнюю, с опасением нащупывая ступеньки железного трапа. Хотя, может быть, на самом деле труднее всего все-таки в литейном. Подвальных презирают, их чаще бьют. Однажды в подвальных стреляли только за то, что они грелись у шлаковой ямы, а не работали. Но подвальные работают все-таки не так, как наверху. Их губят сквозняки, сырость, но они, по крайней мере, не заглатывают газ так, как верхние, не носят такие тяжести и в таком бешеном темпе, как это приходится верхним.

Литейный – это единый цех. Но перегородки в цехе все-таки есть. И конвертеры, и электропечь, стоящие спиной в ряд к фасадной стене, отделены друг от друга небольшими перегородками. Огромный цех под огромной крышей разделен на меньшие цеха. Конвертеры и электропечь дают разный по качеству металл, и разные марки этого металла идут на разные заготовки. Цех, где льют большие мины, отделен невысокой, в рост человека, стенкой от цеха, где льют металлические звенья танковых гусениц, а тот – от цеха, где льют средние и мелкие мины, от шишельного и обдирочного цехов. И над каждым маленьким цехом ходит под потолком свой мостовой кран. А вдоль фасадной стены над конвертерами и электропечью ходит большой, многотонный мостовой кран. Он принимает большие ковши с металлом, и он же снимает со станин для ремонта сами конвертеры и электропечь.

В литейном все время в десятках мест горит разной силы огонь. Синим огнем горят газовые горелки, на которых разогревают перед заливкой фаны, горит огонь в сушильных печах шишельного цеха, горячими вытаскивают из этих печей железные этажерки с шишками из специальной смеси песка, глины и земли, ревут огнем, в который мощный вентилятор нагнетает воздух, конвертеры, скрипит огонь где-то внутри электропечи. Эти тысячи и тысячи градусов огня, горящего одновременно в разных концах цеха, кажется, должны были превратить литейный в гигантскую сушильную печь, в которой никто не мог бы жить и дышать. На самом деле в литейном холодно. Огромные входные и выходные двери, подвальные проемы, связывающие цех с железнодорожной приемной платформой, десяток других дверей в задней стене цеха, вентиляционные устройства создают в литейном и постоянные, и временные течения воздуха, какую-то странную разреженную атмосферу, какой-то космический холод, который бесполезно разогревать мощными печами – печами, около которых даже толком погреться нельзя. Зимой в литейном холод всеобъемлющ. И это, может быть, самое тяжелое – нет ни одного места с привычной для человека температурой. Или простудный, подвальный холод от цементных полов, металлических опор, земли, песка, или сжигающий, опасный для жизни жар расплавленного металла.

Сквозняки, уносящие тепло, не очищают воздух от пыли и газа. Когда работают конвертеры, цех заволакивает. Дым, задержанный потолком, сначала скапливается наверху, потом оседает на пол, расползается по цеху. Становится темно, и в этой темноте конвертер наклоняют, и из его жерла в огромный распределительный ковш льется металл. Ковш подхватывает большой кран, передает меньшему, а затем фанами этот металл расхватывают люди, разносящие заливку.

Но еще раньше, чем разносить заливку, они работали на формовочных станках, вручную соединяли половинки форм и, приседая под тяжестью железа и земли, бегом носили эти формы и ставили их столбиком одну на другую – так экономичнее используется полезная площадь пола цеха.

Они работали на формовочных станках, встряхивающих, уплотняющих землю, станках, которые дают не просто пыль, а насыщают воздух плотными комочками земли, дышали этим воздухом, вытирали лица руками, выпачканными землей и копотью, дышали газом и копотью. В течение дня загрязненность воздуха постоянно менялась. Утром, когда он был наиболее чистым, люди ежились от холода и сквозняков. Потом он загустевал, становился пыльным, скрипучим, потом прибавлялось газа и дыма, и, наконец, он немного согревался огнем заливки. И все время воздух был насыщен ревом и грохотом. Во всем литейном нет ни одного станка, который бы работал тихо. В этом пыльном и загрязненном воздухе, которым дышали по двенадцать часов в сутки, дышали с интенсивностью бегунов, не смог бы работать ни один тонкий механизм. Только машины с грубыми мощными деталями, с огромными подшипниками: барабаны, в которых очищаются от земли литейные заготовки, огромные гильотины, наждачные обдирочные камни электроточил.

В таком цехе, в котором половину работы приходилось делать вручную, и взрослым нельзя было долго работать, но немцы загнали туда русских подростков, вчерашних детей.

Загнали нас туда прежде всего потому, что в литейном больше работы для не имеющих никакой квалификации. Вообще-то все операции на фабрике так раздроблены, что почти за каждым станком, почти на любом месте, в любом цехе могут работать совсем не квалифицированные люди. Машины сложны только для тех, кто их создает; для тех, кто ими управляет, они совсем просты. Высококвалифицированных слесарей, наладчиков, инструментальщиков, литейщиков на заводе было совсем немного. Для того же, чтобы работать в токарном цехе, где нарезался поясок на мину, в контрольном, где мины и снаряды проверялись на гидростанках под водяным давлением, для того, чтобы водить электрокары, мостовые краны, требовалось лишь два-три урока и минимум сообразительности. Но детей все-таки отправили в литейный цех, потому что работа там была совсем уже простой.

В литейном все для меня было слишком большим. Слишком высоким и широким был вход в цех. Дома, на родине, я еще нигде не работал, не видел вблизи больших заводских зданий, и вход этот – гигантский проем в огромном здании – подавлял меня. Подавляли и огромные холмы земли, песка и глины в первом после входа складском помещении, подавлял запах, шедший от этих холмов, маслянистый и смоляной. Запах этот мог идти и из самого литейного, от конвертеров и электропечи, но казалось, что так удивительно и неправдоподобно пахнут песок и глина. И запаха этого было слишком много. Через много лет после войны те из нас, кому удастся уцелеть и вернуться на родину, будут ушибаться об этот запах, вздрагивать где-нибудь на перекрестке улиц, где ремонтные рабочие, починяя трамвайные пути, что-то сваривают электросварочным аппаратом. От дуги электросварочного аппарата, в которой горит электрод и плавится металл, будет пахнуть точно так же, как в литейном. Мы долго будем тревожиться, различая в трамвайном вагоне или в троллейбусе ужасающий запах технической смазки, и странной ненавистью ненавидеть гайки, шурупы, плоскогубцы, молотки, одноколесные с глубоким металлическим кузовом тачки, в которых возят землю, песок, заготовки мин, и двухколесные с металлической лопаткой внизу, на которых перевозят ящики, железные или плетеные корзины и на которых вокзальные носильщики возят чемоданы и другой багаж. Впрочем, в литейном цехе было гораздо больше тачек одноколесных. Двухколесные тачки – это уже механический цех, это уже куда более легкая работа.

В первый же день нас, пацанов, ставили к одноколесным тачкам, которые берут и двести, и двести пятьдесят килограммов. Такую тачку должен вести высокий длиннорукий человек. Тогда вся тяжесть ляжет не на руки, а на колесо, и колесо это легко будет катить по ровному цементному полу. Невысоким же пацанам вся тяжесть ложилась на руки, а руки приходилось расставлять слишком широко между слишком широкими ручками тачки. И тачка не катилась, а опрокидывалась. Она опрокидывалась совсем неожиданно на каком-нибудь повороте, на какой-нибудь кочке – это при условии, что ее удалось сдвинуть с места, – и вываливала всё на пол.

Было что-то унизительное в том, что тачка эта, рассчитанная все-таки на средние человеческие силы, была нам не по плечу. Словно нас ввергали в страшный мир, в котором уже ни за что не приспособиться и ни с чем не справиться. В первый день нам еще прощали опрокидывавшиеся тачки, на второй стали бить. На третий тех, кому тачка была явно не по плечу, перевели глубже в литейный цех, туда, где оббивалась земля, – обдирать с заготовок особенно крупные заусеницы, оставшиеся после литья. Здесь стояли станки с дутьем, вращающиеся барабаны, ряды электроточил. Это был грохочущий пыльный и холодный цех. Рядом со станками возвышались то увеличивающиеся, то уменьшающиеся горы болванок снарядов, гусениц. Их здесь еще не складывали, как в механическом, а просто бросали на пол в кучу.

Металл в болванках еще не блестел – темный, он, ударяясь о другой такой же металл, и звенел глухо. Первые блестящие полосы проводили по нему электроточила, но это были пока только царапины, скребки. Камень электроточила, вращающийся со скоростью тысяча двести оборотов в минуту, не только стачивал, но и сжигал, запекал металл, так что поверхность его становилась вороненой. В барабанах болванки обкатывались, оббивались друг о друга и о специальные остроугольные стальные звездочки; из барабанов болванки выходили уже слегка блестящими, но это был еще свинцовый, серый блеск – блеск самой первой и грубой обработки. И все в этом цехе было серым, тяжелым и грубым. Сама пыль под ногами была здесь тяжелой, грубой, металлической – пыль, оббитая с боков металлических чушек. Искры, летевшие от электроточил, казались опасными – тяжелые стальные искры. И работа здесь была тяжелой, холодной и опасной для слабых пацанячьих рук. Одежда наша изорвалась мгновенно, потому что металл, который мы поднимали, был весь в заусеницах. Кожа на руках и лицах быстро стала серой и больной – от постоянного холода, от непосильных нагрузок, от безысходной тоски и ненависти, от пережженной земляной и от железной пыли. Лица серели и пачкались, казалось, от одного соприкосновения с цеховым воздухом. С утра они уже становились трупно-серыми. И обдирочный этот цех все так же был слишком большим, слишком высоким для пацанов. Не хватало ни сил, ни любопытства пройти его из конца в конец, от стены до стены. Однако не сами размеры цеха были слишком большими – в эти размеры каким-то образом вкладывалось расстояние до дому, до фронта, расстояние в тысячи и тысячи километров.

А это был еще не самый тяжелый цех в литейном. Пойти дальше по литейному мешал страх. Дальше за шишельным шла сама литейка. Оттуда-то и заползали в шишельный цех и в обдирочный дым плавки, запахи жидкого металла, распаренной и сожженной земли, доносились очереди еще неизвестных нам пневматических формовочных станков. Там два раза в смену поднимался крик, беготня, виднелись сквозь дым всплески красного пламени. Оттуда в это время шло тепло, и мы, может быть, и двинулись бы на тепло, но уже твердо знали, что и в лагере, и в цеху бьют, и боялись не только немцев, но и всех движущихся предметов: тачек, электрокаров, крюка подъемного крана. Мы были уверены, что ни один из этих предметов, управляемый немцем, не свернет, если на его пути окажется русский мальчишка. Едва освоившись в проходах между станками и кучами металлических болванок в обдирочном, едва присмотревшись к нраву своих начальников, то есть всех встречавшихся немцев, мы пока не рисковали выходить далеко за пределы собственного цеха.

Однако и оставаться все время в цеху было мучением. И мы начали прокладывать частую дорогу в соседние уборные. Часто ходить в одну и ту же уборную было бы слишком опасно. Уборные литейного были грязны и мрачны, как сам цех. Окна их не закрашивались, это было не нужно – на стеклах плотным слоем оседала литейная пыль. Уборные были тем местом, где мальчишки плакали в одиночестве или курили вдвоем, строили планы побега и показывали друг другу фотокарточки. А цех в это время грохотал за стеной, сотрясал пол уборной, заставлял дребезжать стекла в ее окнах, и стены в этой дребезжащей, грохочущей, воняющей не только клозетом, но и цеховым дымом уборной были безысходными, саднящими, полными страшной ненависти, которая тоже отливалась в этом цеху.

С Валькой я познакомился в уборной литейного цеха и там впервые увидел пачку его фотографий. Валька, как только вынимал их, начинал плакать. В уборной мы с ним и договорились бежать.

– Лучше пусть убьют, – говорил Валька.

Я всем предлагал бежать, и пацаны вначале соглашались, а потом откладывали или отказывались. Чаще всего я приставал к Володе, но он смеялся: «Куда?»

И я сразу представлял себе эту коричневую форму, алые нарукавные повязки со свастикой – враждебную пустыню чужих городов. Слышал голоса, которые недавно перекликались в нашем лагерном помещении. В них были металлическая правота и профессиональные полицейские нотки, которые мы легко узнавали. Расстояние от дома увеличивалось по мере того, как нас увозили все дальше и дальше, и по мере того, как меня разлучали с теми, с кем я успел познакомиться в вагоне эшелона, в бараке пересыльного лагеря. Оно казалось непреодолимым, когда я представлял себе непреклонное выражение лиц тех, кто недавно нас обыскивал. Они недаром пришли к нам с обыском – догадывались, сколько ненависти накопилось в лагере. Но безоружная ненависть не очень пугала их. Убивает оружие, а не ненависть, считали они. На улице, которой нас гоняли на фабрику, была подлая смесь зеркальных оконных бликов, чьих-то чистеньких шляпок и плащей и нашего колодочного перестука. А на фабрике красные отблески плавки, аммиачные и сероводородные запахи литья, развороченная осклизлость глинистой земли – все было военным. Я перере́зал приводной ремень на станке. Его очень быстро сменили. Ни ломом, ни лопатой ничего нельзя было сломать на этом заводе, где все было грубым, тяжелым, железным. Мои руки, во всяком случае, для этого были слишком слабы. С каждым днем, однако, я все отчетливее ощущал – это переполняло меня, – что ценность моя не в моих слабых руках, которыми я даже с Петькой-маленьким не мог справиться, а в том невероятном, что я видел, испытал. Вот в чем было дело – я видел. Это не должно было погибнуть. Мое знание было в десятки, в сотни раз важнее меня самого. Тут даже сравнения не было. Это лихорадило меня. Я должен был как можно быстрее рассказать, передать свое знание всем.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации