Текст книги "Цветы в тумане: вглядываясь в Азию"
Автор книги: Владимир Малявин
Жанр: Исторические приключения, Приключения
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 5 страниц)
Пролог
Душа Азии
Необъятный континент, людским половодьем наполненный, но и царственно пустынный, искрящийся всеми красками жизни, но теряющий себя в бескрайности водных просторов, высочайших гор, величайших степей и пустынь, необозримая, смутная прародина человечества – такой видится Азия, из какой бы точки ни смотреть на нее: загадочно единая в своих очень разных, даже полярно противоположных лицах. Недаром сказано о ней: «первая часть вселенной», матерь-матрица, материнское лоно человечества. В азиатской жизни и вправду есть какая-то первобытная неоформленность, дикая до полного целомудрия свобода не мысли даже, но первозданного инстинкта жизни, детская непосредственность, доверчивость чувств и желаний, бездна незапамятного и неисповедимого. Сквозит в ней пропасть несотворенного хаоса, заботливо украшенная кукольным бытом, – наверное, чтобы труднее было догадаться. Как-никак Азия – женщина и любит казаться загадкой. Да, в Азии есть особенная глубина, которой нет ни в скучно-скученной Европе, ни даже, несмотря на ее размах, в одноплановой Америке. Непостижимая мудрость, радостная, как первый проблеск сознания, и пугающая, как темная страсть, накатывает волнами «из глубины Азии». В этой глубине время стремительно бежит… стоя на месте.
Наверное, только так и можно мыслить рождающее лоно человечества: настолько грандиозное, всевместительное, что оно неспособно объять самое себя, всегда ускользает в свою противоположность и потому извечно заданное в соположенности водных просторов и пустынь, горных хребтов и бескрайних равнин.
Понять и принять реальную Азию, не Азию гаремов и опиумокурилен, нелегко. Азия, заметил полтора века тому назад Аполлон Григорьев, живя в Оренбурге, у ворот Азии, «порядком отвратительна всякому европейцу». Конечно. Ведь европейцу нужны форма, гуманизм, комфорт, гигиена, дрессура – все, что отгораживает нас от жизни. Чтобы принять азиатский размах, азиатскую пустоту, азиатский гортанный говор, азиатское смешение естества и искусства требуется немалая, почти отчаянная решимость. Нужно упорно и последовательно оставить все. Самое легкое и самое трудное занятие. На поверхности азиатского быта оно преломляется в столь же непривычные европейцам слияние церемонности и расслабленности, предпочтение живота уму или, точнее, веру в животную разумность жизни.
В Азии есть своя первозданная демократия – всеобщее равенство людей в удовольствиях тела, в «тихой радости дышать и жить», в бесхитростном радушии застолья или единении душ в стихии праздника. Аристократизм Азии имеет корни все в тех же телесных удовольствиях, только возведенных в высокую степень утонченности. Вожди Востока умеют и любят демонстрировать свою непринужденность: носят демократические курточки и рубахи, не стесняющие тело халаты и шаровары, дают интервью, развалившись в кресле без обуви, ну и, конечно, с удовольствием едят и пьют как в жизни, так и перед камерой. Все это тоже чисто азиатское уважение к потребностям тела. Ведь тело более всего любит покой и отдохновение.
За всем этим угадывается простейшее, безыскуснейшее желание наслаждаться жизнью в ее естественной данности. В азиате всегда проглядывает стихийный гедонист. Но азиатский гедонизм по-своему аскетичен. Он требует наслаждаться жизнью как она есть, без излишеств и манерности, даже в своей самооставленности. В жизнелюбии азиата нет ни грана нарочитости и, следовательно, пошлости. Но он и не ребенок, ибо его гедонизм требует аскезы в ее исконном смысле упражнения, работы над собой. Речь идет об аскезе вчувствования в жизнь. В азиате естественная чувственность утончается до изысканной чувствительности.
Вода, наполняющая и питающая наши тела, – вот что составляет среду и первое условие человеческого общения от нашего физического, телесного бытия до крайних высот духа. Вершина духовного совершенства в Восточной Азии, знаменитое гунфу – это способность растечься телом, отдаться стихии легкокрылых грез, воздействовать через вязкую, вибрирующую, как водная стихия, среду изначального субстрата жизни прежде идей и понятий. В Азии в начале было не слово, а событие, вечнопреемственный поток – сродни водному – бодрствующего сознания. И не так уж важно, есть ли в этом вечносущем переживании какая-то заумная «информационная матрица» или запутанный «код Вселенной». Мы просто скользим по жизни и пользуемся ею, как пользуемся многими вещами, не зная, как они устроены. Жить можно в свое удовольствие, ничего не зная о жизни.
Вот мудрость Азии: легкая, приятная, не ранящая сознание, не обременяющая память жизнь. Easy living. Еще в древности даос Чжуан-цзы открыл чистую радость жизни, увидев, как резвятся рыбы в воде. В буддизме считается, что люди живут в мудрости Будды непринужденно и весело, как рыбы плавают в воде. В Тибете я однажды увидел военный грузовик, украшенный надписью: «Помните, что армия в народе – как рыба в воде». Сказано чисто по-азиатски, с каким-то простодушным цинизмом. (Впрочем, цинизм и есть спутник твердой веры в то, что на свете есть только плотские удовольствия.) Но напомню еще раз, что эта так смущающая европейца мудрость бездумно-легкой жизни совершенно чужда вульгарности и тем более нигилистических обертонов. В ней как раз напрочь нет варварства. Так что зря европейцы боятся «желтой опасности». Культурный нигилизм и отрицание человеческого достоинства – как раз чисто европейская болезнь, изнанка демонстративного европейского «гуманизма».
Итак, душа Востока – вода. Журчащий поток повсюду навевает там не только приятную прохладу, но и чуткую дрему жизни. В огромном ареале культуры «заливного риса» от Бангкока до Шанхая водные артерии определяют способы расселения, хозяйствования и коммуникации в человеческих обществах. Дома лепятся вдоль каналов, сеть железных дорог наследует древним водным путям. Здесь лачуги бедняков часто соседствуют с роскошными особняками: вода все равно всех соединит и всех уравняет, а каждая семья все равно замкнута на себе, самодостаточна и несравненна – подлинный прообраз «таковости», чистой бытийственности бытия, внутренней правды вещей, которые составляют главный принцип азиатской жизни. Вода, все в себя вбирающая, в каждой своей капле вмещающая весь мир, всегда стремящаяся вниз, к самому устойчивому положению, но не поддающаяся сжатию, указывает всеобщий путь мироздания, как об этом сказал Лао-цзы:
Великий путь – море разливанное.
Ему что влево течь, что вправо – все едино…
Но еще и сейчас кое-где – а до последнего времени почти всюду – вода в Азии порой очень даже наглядно все в себя вмещает и все уравнивает, затапливая широкие равнины по самое не могу. И в этом просторе – одновременно печальном и радостном – действительно все равно, куда плыть: налево или направо…
Как прародина человечества, Азия исповедует миф первозданного океана жизни. Питательного молочного моря, как обозначен он в мифах азиатских народов. Моря молока, из которого боги взбивают масло (явный намек на задание духовного совершенствования). Или моря потустороннего мира, куда отдельной молочной каплей вливаются души умерших, чтобы, очистившись в нем, вернуться в земной мир.
Естественная восхищенность жизнью, обостренное переживание ее силы и подлинности – вот первичный субстрат азиатской души, источник ее вечной молодости. Чем глубже погружаешься в глубины азиатского континента, тем явственнее проступает эта вечная правда Востока. Отчетливее всего она ощущается на стыке монгольских степей и Южной Сибири – в ареале, по-азиатски необъятном, Алтая, Хакасии, Тывы, где религиозные доктрины и тщеславие земных царств, память человеческих обществ и сами формы Земли как бы растворяются в многозначительном безмолвии живой, одновременно текучей и смирной природы; безмолвии, обрамляемом и акцентируемом простейшими знаками вечности: загадочными петроглифами, смутными образами в камне, как бы расплывающимися в его зернистой фактуре, курганами безымянных могил, сухой дробью шаманского бубна, пением, поднимающимся с животного дна души, дрожащими звуками варгана без мелодии и ритма. Здесь есть все, и притом в большом количестве, в своей чистой природной красоте – и горы, и степи, и воды, и камни, и небо, – но элементы пейзажа именно благодаря своей грандиозности и красоте как бы ограничивают, нейтрализуют друг друга, сливаются в целостный пространственный образ, который отсвечивает уже какой-то запредельной, небесной перспективой. В этой безбрежной цельности Земли и Неба глазу даже не за что зацепиться. Словно какая-то неодолимая сила втягивает здесь мировой простор в свое воронкообразное движение, размывает и рассеивает все формы. Та же сила «безмолвия бескрайних пространств» гасит всякий звук: не припомню за время моего пребывания в том краю громких и резких звуков, даже дожди идут там бесшумно. Все образы сливаются в одно безликое марево, все звуки возвращаются к невнятному шороху Земли. Стерты, бесстрастны, не останавливают на себе взор, сплавляются в единый всечеловеческий тип лица людей. Дороги асфальтированные, в отличном по русским меркам состоянии, и это обстоятельство еще больше усиливает слепоту к окружающему миру: как раньше скакали по степи на лошадях, так сейчас еще быстрее мчатся по ней на автомобилях, не успевая оглядеть пролетающий мимо пейзаж.
…Вам вольные кочевья
Сулила Красота.
Вседневная измена,
Вседневный новый стан:
Безвыходного плена
Блуждающий обман.
Обман?.. Что обман? Как сказал бы Ницше (а вместе с ним любой житель Азии), если есть только иллюзия, значит, иллюзия – реальность. Не может не видеть эфемерности всего явленного тот, кто духом обнимает вечность. Но в обманчивости явленного можно постичь высшую правду явления. И нет лучшего способа сохранить правду, чем выдать ее за обман.
Азия – мир мнимости, где все настолько же тождественно всему другому, насколько отличается от него и, более того, чем более подобно, тем больше отличается. Мир Азии – единство единичностей, целостность бесконечного разнообразия. В нем ничего нельзя представить себе. Остается представлять себя. А делать это можно только играючи.
Поэтому азиат смотрит не на мир и не на себя, а на то, что таится между вещами, и… ничего не видит. Зеркало его ума – темное (Лао-цзы). Он вечно занят поиском своей соотнесенности с другими, выправлением своего отношения к миру, и в этом занятии находит эстетическое удовольствие, ведь в нем он опознает свою самодостаточность. Отсюда его любовь к фотографированию, которое позволяет ему любоваться своей цельностью в пустоте – в своей тени, следе, отблеске. Перед камерой он мгновенно входит в нужный образ – степенно-умиротворенный, представляющий таинственный центр, или эксцентрически шутливый, обозначающий центр вне себя. Выбор зависит от статуса и момента. Одно как будто не связано с другим и все же неотделимо от него. Будем помнить завет Лао-цзы: «Мудрый уподобляется своему праху».
Могучий центростремительный вихрь, реющий в «воронке Азии», не дает поставить монументальные храмы или дворцы; там все бывшее стирается временем. Историю и потусторонний мир заслоняют высь и ширь самой Земли, которая вся стала жертвенником и в своем великом смирении – свидетелем и бесстрастным судьей людских поступков. Храмами служат здесь отдельные, разверстые в пустоту места, опорные точки мировой силы, которые, словно какие-то гигантские космические машины, втягивают в себя физическое пространство и преображают его в пространство духовное, символическое. Необозримой паутиной опутывает земное бытие это поле мировых энергий.
Природная среда, хозяйственные уклады, племенные нравы и религиозные конфессии, возвышение и падение царств очень слабо связаны с этой первозданной матрицей самой жизни, отчего Азия по большому счету не знает ни национализма, ни религиозных войн. Здесь человек приникает к безличной глубине жизни, как младенец к материнской груди, дух напрямую, без диалектических ухищрений наполняет собою тело – одновременно человеческое и мировое, – а космическая жизнь в свою очередь спонтанно принимает формы человеческого быта, выписывается узором человеческой культуры – всегда схематично, как бы случайно, импровизированно изображенных образов, но образов сложно структурированных, многосмысленных. Не показательно ли, что в Азии земные царства всегда именовались небесными? А в центре азиатского континента человек и мир откровенно просвечивают друг в друге, их образы сумрачны, изменчивы и лишь иллюзорно реалистичны, сколько-нибудь устойчивые иконографические каноны и религиозные догматы отсутствуют. Здесь все образы включают в себя свой антипод, вездесущее безобразное, звук несет в себе молчание, форма наполнена пустотой бескрайнего простора. Здесь жизнь впервые была увидена взглядом «с той стороны» – возможно, взглядом героя сказки, – а Азия – родина сказок – и азиатских эпосов: идеальный человек встречает смерть, входит в загробный мир и оттуда уже, умудренный смертной памятью, возвращается в земной мир, который теряет для него свою материальность, просвечивается насквозь внутренним взором того, кто прозрел нераздельность начала и конца в мгновении вечно-живого настоящего. Этот момент может мир приближать, так сказать, прирастать Землею, но может и уводить в трансцендентную высь Неба. В нем божественное очеловечивается, а человеческое обоживается.
Первый и вечный сказ – это рассказ об инициации, взрослении души. В его свете видимые образы становятся собственной тенью, бесплотным темным контуром. С таких контуров-теней начинается изобразительное искусство Азии. А его сюжетом с самого начала становятся картинки повседневной жизни, с как бы наивно-детским схематизмом нанесенные на камень уже доисторическими обитателями центра Азии. О создателях этих первых (!) в истории человечества картин давно и помину нет, но тот же потусторонний взгляд еще и сегодня напоминает о себе в азиатском театре, который во всех своих видах имеет религиозную или, точнее сказать, ритуальную природу: театральные представления в Азии являют драму общения людей и духов и играются для богов. Иными словами, их предмет – мировое все, которое «видимо-невидимо», марево всего сущего. Неудивительно, что в них повсюду используются маски, которые указывают на взаимную проницаемость земного и потустороннего миров и их столь же неустранимую разделенность. Насколько разделены эти миры? На Тайване, по крайней мере, говорят: «Боги в трех вершках от головы». Значит, боги – на кончиках человеческих пальцев?
Как бы там ни было, театральная игра в Азии, ее совершенно реальная «магия» проистекает из взаимной подстановки живого персонажа и души умершего, перетекания одного в другое (боги в народных верованиях Азии происходят из душ выдающихся людей, наделенных избытком жизни). В маске Бога/Человека разыгрывается глубочайшая мистерия жизни. И в этой подлинно драматической (не)встрече людей и духов земная жизнь, как в южносибирских мифах, оказывается даже более реальной, чем ее небесный прообраз. Тем она и ценна, что прозревается «небесным» оком. Нет ничего более прочного и неизменного, даже более возвышенного, чем текучая, эфемерная повседневность. И недаром в народных китайских пьесах небожители, низвергнутые на землю за вольное поведение, отказываются возвращаться на небеса, когда подходит к концу срок их ссылки. Но мотив этот уходит неимоверно глубоко в толщу времен. Он заявляет о себе, пожалуй, уже в поразительно реалистических изображениях палеолита, которые со всей убедительностью свидетельствуют: нарисованное реальнее физической реальности. Иероглифическая письменность Восточной Азии, где знаки являются результатом опознания и утверждения вечносущих свойств вещей[1]1
Надо помнить, что эти свойства определяются отношениями между вещами и имеют избирательный характер. Они знаменуют преломление вещи в надвременное типовое качество. Например, иероглиф «женщина» в древнекитайском языке являл образ человека, сидящего в церемониальной позе (перед старшим), иероглиф «кристалл» составлен из трех знаков «солнце», иероглиф «восток» представляет солнце, встающее из-за дерева, и т. д. Вот откуда исходит врожденная стратагемность восточноазиатского мышления: как вещь возводится в нем к одному сущностному и потому вечносущему свойству, так мудрый стратег умеет средоточие сил и определять точку решающего удара.
[Закрыть], тоже представляет собой такую сверхреалистическую реальность. По преданию, она была изобретена мудрецом, имевшим четыре глаза: двумя глазами он видел мир людей и двумя – мир духов.
Как «первая часть вселенной», Азия уводит к началу всякого бытия, к праматери, прародине человечества. Начало нельзя описать, о нем можно сказать только сказкой. Его можно показать только игрой теней, образами в зеркале, где оно скрывается во мраке самоотсутствия. Вечно возвращающееся к неведомому «здесь и сейчас», оно всегда грядет, но никогда не становится данностью. Азиатская история по своей сути ино-сказательна и, следовательно, молчит о себе. Ее предмет – даже не разрыв между эпохами, а эпохальный разрыв, спонтанность всех явлений, что, между прочим, и является главной темой восточной историографии.
Если единственное непреходящее в жизни – это вечнотекучая актуальность, то перед взором Прозревшего каждая вещь реальна ровно настолько, насколько она иллюзорна. Актуальность вечно возвращается в мир, освобождая от памяти и даже мечтаний. Но она приходит, чтобы уйти. От способности вместить вечность актуального как раз и родился человек в его подлинно человеческой, т. е. божественной, самоценной природе (в восточных языках, кстати сказать, понятия духовного и божественного не различаются). Человек в Азии вечен своей эфемерностью и велик в той мере, в какой он умален, слит с Небесным бытием, не виден. Ибо он видит себя лишь в той мере, в какой способен смотреть «оттуда», из небесных чертогов. Эта почти безумная истина Востока прекрасно показана в картине Николая Рериха «Властитель ночи», написанной в безумном 1918 году. И театральные представления в Азии, заметим, игрались для богов.
Великие восточные религии лишь оформили и догматически определили первозданную правду вечноживого в жизни, разработали методы медитации, способные увести сознание к первичной плазме бытия, в которой еще не разделены жизнь и сознание, дух и материя, где все может быть всем и все подчиняется одухотворенной воле Прозревшего. Их логика проста и абсолютно последовательна: от хаоса мыслей идти к постоянству одномыслия, потом к безмыслию и в конце концов – к мысли без-мысленного, действенному недействию. На последнем этапе сознание возвращается к актуальности существования, но, наполняя его всевременностью, делает его сверх-реальным, более реальным, чем мир идей или вещей.
Сначала я думал, что горы – это горы, а воды – это воды.
Потом я понял, что горы – не горы, а воды – не воды.
Теперь я спокоен, ибо знаю, что горы – это только горы, а воды – это только воды.
Но эти слова молчат о главном завете: в горе нет горы, в водах нет вод…
Жители глубинной Азии остались верны первичным интуициям человечества и отдают дань позднейшим личностным конфессиям лишь «постольку-поскольку». Но, низводя религию к быту, они делают быт легким, пустым, эфемерным.
Ролан Барт оставил проницательное суждение о японской жизни:
«Зрелище японской улицы, волнующее порождение многовековой эстетики, совершенно лишенной вульгарности, никогда не подчиняется театральности (истерии) тела, но подчинено раз и навсегда тому письму alla prima, для которого одинаково невозможны и набросок, и сожаление, и маневры, и исправления, ибо сама линия освобождается от стремления пишущего создать о себе выгодное впечатление; она ничего не выражает, но просто одаривает существованием…»
И далее о японском жанре краткого стихотворения хокку как образе идеального события:
«Событие не относится ни к какому виду, особенность его сходит на нет; подобно изящному завитку, хокку сворачивается вокруг себя самого; след знака, который, казалось бы, намечался, стирается; ничего не достигнуто, камень слова был брошен напрасно: на водной глади смысла нет ни кругов, ни даже ряби…»
Но зрелище японской улицы волнует чем-то более глубоким, чем эстетика. Оно рождено не просто чувством красоты, но прежде всего многими столетиями занятий медитацией, культивированием духовного покоя. Речь идет о мастерстве владения актуальностью. Настораживает только некоторая нарочитость покоя, подмеченного Бартом. Японцы ценят, как они говорят, «искусство игнорирования» и создали изощренный культ примитива. В этом культе субстрат азиатской «идеи» уже намеренно сводится к его сущностным свойствам, к чистому событию, каковое и составляет существо актуальности. Это событие, как заметил Барт, всегда теряется для мира и само теряет себя в нем. Азия знает, что такое «забытый и себя забывший бог». Природа творчества, говорили на Востоке, это непрерывное «рассеивание», которое указывает на преображение или, по-другому, внутреннее самовосполнение. В бесконечной игре зеркальных отражений сознание в конце концов все оставляет, чтобы дать всему быть и превыше всего – дать случиться преображению.
Все сказанное можно отнести и к Китаю, откуда в Японию пришла практика упокоения. Ледяное спокойствие японцев как будто дает увидеть наяву старинный китайский идеал «великого спокойствия». Однако китайская улица разительно отличается от японской: ее наполняют шум и крики, люди быстро передвигаются и оживленно, как правило, на высоких тонах общаются между собой. Получается, что китайцы и японцы по-разному относятся к теме сокрытости правды жизни или, как говорили древние мудрецы, «покоя среди волнения»: если самосокрытие реальности – залог ее полноты, то к чему чопорность? Волнение наилучшим образом скроет покой, а экспрессия – самое надежное свидетельство пустоты. Китайцы расслаблены, ибо догадываются, что нет движения без покоя, а японцы, принимающие, как усердные ученики, все сказанное за чистую монету, покой демонстрируют. Это наблюдение многое объясняет в характере обоих народов.
В любом случае быть в Пути – это чистая, беспредметная работа, случайность события, не требующая усилия и не оставляющая следов, подобно скольжению рыбы в воде или полету птицы в воздухе. События всегда еще нет или уже нет, оно в любой момент только приходит. Вот почему сокровенная глубина бодрствующего духа на самом деле предельно обнажена, открыта миру (точнее, открытости самого мира), юркой ящерицей скользит рев по поверхности вещей, навевает чуткую дрему и безмятежный покой. В ней и благодаря ей реальность возвращается к себе в собственном… отсутствии.
Для живущего Событием или даже, лучше сказать, событийностью бытия, каждый день – чистый лист. Прозревший узнает себя в неведомой будущности. Его прозрение говорит о себе в странном, но уверенном чувстве узнавания как будто незнакомого, родства чужого. Имя этому переживанию – фантазм бытия, с которого начинается всякий опыт. В азиатском миросознании нет ничего реальнее фантастического и фантастичнее реального.
Но, как уже было сказано, рассеивание не есть исчезновение. Событие не просто проходит без следа. В нем есть внутренняя, символическая глубина – или, если угодно, высота – интенсивно проживаемой жизни. В воронке Азии, в ее гигантских системах «храмов под открытым небом», этих первобытных способах естественной и одновременно духовной (само)организации пространства, физический мир, как мы уже знаем, оказывается собранным, преодоленным и преображенным в пространство «небесное». Здесь можно видеть корни той иерархии духовных состояний, которая была усвоена великими восточными религиями.
Замечание Барта о природе чистого события напоминает и о том, что Восток начинает с хаоса предельной цельности бытия и заканчивает хаосом чутко проживаемой актуальности, эстетически освобожденной жизни. Хаос природы и хаос культуры имеют разную природу, но едины по собственному пределу, совпадают в своем само-отличии. И увиденное Бартом на японской улице совершенно сродни неостановимой, непамятуемой и… восхищенной повседневности, постигаемой в последней глубине Азии. Не отсюда ли любовь периферийных японцев к Центральной Азии и даже тоска по ней (многие в Японии сегодня даже жалеют о том, что Чингисхану не удалось покорить Японские острова)? Не эта ли страсть вновь и вновь толкала японцев на, казалось бы, безумные попытки завладеть Монголией и Китаем? Война слишком часто есть лишь прикрытие любви…
Итак, вот внутренний фокус Азии, ее самоустраняющееся (в самопреображении) средоточие, «черная дыра» ойкумены, всасывающая все сущее и даже себя самое, но отбрасывающая все лишнее и нарочитое. Кто все оставляет, тому все остается. Азия грезит мифом изначального изобилия жизни, причем не только в ее царских дворцах, что было бы понятно, но и в фольклоре тех же хакасов и алтайцев, которые в реальной жизни никогда не знали и не желали роскоши.
На поверхности этот фокус (совпадающий, впрочем, с географическим центром континента) кажется скорее периферией монгольских степей и Сибирской равнины. Но, как известно, пауза творит ритм, она – самый могучий элемент музыки. В пустоте утробы зарождается жизнь. Покой и прерывность средоточий, полость в теле хранят в себе жизненную мощь. Между прочим, таков секрет знаменитого гунфу мастеров боевых искусств Востока: сжатие себя через «самоопустошение» дает выброс необычайно могучей силы подобно тому, как сжатие насоса выталкивает наружу воздух. Правда, в данном случае речь идет не о физических, а о гораздо более тонких и мощных силах.
Что же удивляться тому, что как раз из недвижных «глубин Азии» время от времени исходит могучий взрыв, волны которого докатываются до восточного края Европы и южных рубежей Китая? Этот взрыв разнес по просторам Евразии племена и языки. «Взрывчатую» природу азиатской глубины до сих пор почти никто не заметил, разве что Л. Н. Гумилев, но и он дал ей слишком поверхностное объяснение. Мы имеем дело с видимым образом фундаментального События: рассеивания, обещающего самовосполнение и, следовательно, упокоенность всего сущего. Не сила ли этого внутреннего давления мирового взрыва развеивает русских по всему свету и не дает им найти свою бесконфликтную идентичность, стать заурядно-европейской нацией? В генетической памяти русских хранится память об этом «девятом вале» с Востока и, более того, внутренняя готовность принять его, смирение перед его мощью. Не здесь ли корни пресловутого «русского фатализма», не эта ли память и не эта ли готовность заставляют русских презирать европейский комфорт (вообще-то имеющий духовное измерение, ибо первоначально это слово относилось к утешению души, о чем в Европе еще смутно помнят)? Не потому ли в русском народе пришедшую из Европы культуру (в данном случае культуру промышленную) обозвали «халтурой»? К Европе Россия всегда стоит набычившись, зато на юге Сибири, в мягком подбрюшье России, в ее самом, казалось бы, незащищенном месте русские, как нигде, открыты и спокойны.
Поистине, то, что кажется только периферией великих цивилизаций, может оказаться на поверку их скрытым центром, пронзающим мощными энергетическими разрядами все тело истории. Жалкими выглядят «гуманистические ценности» и «прогресс цивилизации» перед безмерной мощью мировой утробы.
Интересный вопрос: наполнит ли какая-то мысль или какой-то народ этот бездонный колодец времен, укатает ли его какая-нибудь цивилизация своим катком «исторического развития»? Или человечеству – а России в первую очередь – нужно будет научиться жить рядом с ним или даже внутри него?
Век мой, зверь мой, кто сумеет
Заглянуть в твои зрачки
И своею кровью склеить
Двух столетий позвонки?..
Россия была и будет сильна своей открытостью миру подобно тому, как человек защищен в действительности не прочными доспехами, даже не расчетом, а бескорыстным исканием истины, доверчивой открытостью зиянию бытия. Тогда понятно, почему «придите и володейте нами…». Но понятно также и то, что для поддавшихся соблазну покорить русскую глубину всегда найдется место на ее евразийских просторах «среди нечуждых им гробов».
«Кто хочет распоряжаться миром, непременно потерпит неудачу, ибо мир – священный сосуд…» (Лао-цзы).
Понятен в таком случае и крик, не раз слышанный мною и в Тибете, и в Туркестане, и даже на юге Сибири: «Если бы пришельцы не мешали нам жить, мы бы…» Не буду говорить об этической и политической стороне вопроса. Замечу только, что крик этот бродит среди туземной интеллигенции и на самом деле привит западным образованием. В том-то и дело, что никакой идеологии и государственности упомянутый азиатский субстрат не предполагает, и на поверхности жизни предстает скорее все тем же «придите и владейте нами…».
Аполитичный субстрат азиатского бытия нелегко принять в его «смиренной наготе», ему предназначено облекаться в одежды истории, и другой судьбы у него быть не может. Но история остается в Азии именно покровом до– и метаисторического. Неизъясним этот спор истории с хаосом на азиатских просторах, и некому разрешить его…
В любом случае величие Азии не охватывается человеческим взором. Тем лучше. Взгляд азиата почти невольно ограничивается повседневными заботами, но в нем живет память о том, что в мировом круговороте таится непреходящий «великий ноль» бытия. Этим знанием он успокаивает и утешает себя. В глубине души ему все «по барабану» (см. ниже). Он равнодушен к смерти и геройству, во всем доверяется игре случая. Он живет, повторю, животом – частью тела в действительности более надежной и по-своему более мудрой, чем голова. «Мудрый наполняет живот и опустошает голову», – говорит тот же Лао-цзы. На самом деле азиат предан – или его предали – вечности и только безотчетно вибрирует, повинуясь ритму вселенского барабана жизни. Знание он ценит невысоко, ведь от него одни тревоги и печали. Знанию он предпочитает чувствительность.
Примат водной – или воздушной, если речь идет о степях и горах, – стихии объясняет другую характерную черту азиатского миросознания: отсутствие пластически законченной, отрефлексированной формы. Азиатская мысль и культура не знают субъектно-объектных отношений и, как следствие, индивидуальной идентичности западного типа. В резком контрасте с западным интеллектуализмом, который утверждает двойственность идеального и материального, трансцендентного и имманентного, азиатская мысль основывается на преемственности, взаимном перетекании присутствия и отсутствия, земного и небесного; она не ищет Архимедовой точки опоры, способной перевернуть мир, но сама воплощает бытие. Вместо проявлений единой субстанции Азия предъявляет бесчисленные соотношения единичностей, ибо единичности не могут существовать без своего антипода, своего другого. Они – вариации некоей вечно незавершенной темы, преломления вечносущего типа. И ничего страшного, если эти противоположности взаимно устраняют друг друга, растворяются в «музыке небесных сфер»:
«Когда птицы не поют, гора еще покойнее…»
Феерические контрасты самоустраняющихся моментов жизни, постоянное ускользание всего сущего от самого себя, творящее многокрасочное покрывало Изиды; время, которое предается себе и так предает себя, изменяет себе (не таков ли симбиоз истории и хаоса?); паузы, которые выявляют ритмы, значимые лакуны бытия, – одним словом, реальное время-бытие как неисчерпаемое разнообразие не-идентичностей в их абсолютном, неизбежном, но всегда отсутствующем, пустотном единстве, совместность всех метаморфоз бытия: только так и можно мыслить вселенский Путь – тот путь, который остается самим собой в неуклонном уклонении от себя, в вечном самоотсутствии.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?