Текст книги "Призрак колобка"
Автор книги: Владимир Шибаев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)
Он стоял прямо перед нами и протянул руку к девушке Антонине. Толпа шатнулась и наперла, чтобы углядеть.
– А вот и ты, – сказал лидер и вновь протянул руку. – Простая девушка с масс.
– Пошла, – тихим бешеным шепотом завизжал Пращуров.
Я стоял пьяным камнем. Девушка из Училища Св. Евгения задрожала, завибрировала всеми фибрами и с отчаянной, как перед смертельным аттракционом под куполом, смелостью самоубийцы пискнула:
– Извините. Извините.
– Что? – не расслышал НАШЛИД.
– Пошла сука, – змеюга Пращуров извивался рядом. – Зомбями разорву.
Я нежданно для себя хлестко и коротко с упора пнул его плечом. Антонина, полуприкрыв ладонями лицо, прижалась ко мне.
– Извините! Я с кавалером! – истерически выкрикнула училищная воспитанница и опять вжалась в меня.
Повисла гробовая, мраморная, гранитная тишина. НАШЛИД глянул на нас и вдруг симпатичнейшим образом хрюкнул, хмыкнул, прыснул и взялся задорно хохотать, хлопая себя по ляжкам и плечам. Нерешительно залыбились и захихикали лбы сопровождения. НАШЛИД, хохоча, чуть отступил. И тут, повернувшись к своре, тихо, но отчетливо, серъезно и жестко произнес:
– Вот. Вот. Верные наши бесконечные девушки. Вот невинные прекрасные наши жены. Не продадут, не бросят и не кинут. Честные, добрые, святые наши женщины. – А вы! – заорал вдруг, страшно по-звериному скалясь и вышагивая вдоль умершего строя подмастерий, тыча в рожи и выдавая затрещины. – Кончайте тут блядовать. Всех выстрою, – и оглянулся в страшном гневе на Пращурова. Тот, умник, сделал вид, что упал от моего тычка и затаился за охранником. – Кончайте торговать матушкой. Вот они, – взвился он опять, не глядя и тыча в нашу сторону пальцем. – Вот честь и опора нации, непродажные, верные наши подруги. А вас – гляди, ребята! – кое-кто завтра в поход. Консулом в страну НАР, послом на Землю Франца. Иосифа… Писарем в эмират Уль, кровью писать. – И тут будто что-то вспомнил:
– А ну вальсок! – весело вздыбился властитель края и подхватил первую попавшуюся красотку с первого выставочного ряда, павой повел ее в круг. – А ну разбирай народ дам. А ну вальсок!
И грянула музыка, та, что из репродукторов, смешалась с громом живого оркестра, вальс насел на бостон, ча-ча-ча на какую-то самбу, и возникло великолепное веселье. Праздник опять вскипел.
А мы с подругой мгновенно испарились вон.
Я проводил ее до конки. Усталая и тихая, Антонина долго не отцеплялась от моей руки. Прошла одна конка и высыпала лепешки у какого-то сарая. Прибежала, цокая, вторая.
– Петр, – спросила девушка, глядя мне в лицо. – Вы позовете меня на Второе свидание?
– Не знаю, – соврал я, и печаль темной птицей-совой опустилась на глаза и губы молодой женщины. – Только не одевайся больше так.
Девушка вздрогнула и поглядела на меня, как на кусок бычьего шоколада. Сглотнула слюнку.
– А что одеть? – тихо спросила.
– Лучше ничего не одевай, – бекнул я.
Антонина серебрянно засмеялась, быстро, чтобы не передумал, клюнула меня в щеку и умчалась на конку.
А я пошел искать какую-нибудь тару, бросовый пакет или кулек, чтобы сгрести конские лепешки для теплого и нежного душа.
* * *
Красный конверт приплыл через три дня. За это время в моем сумеречном времяпрепровождении, ровно как и в мажорном сосуществовании края с его временными жильцами, почти ничего не стряслось. Поздно вечером в день вальсировки возле памятника в Парке инвалидов я заявился домой около полуночи, подгоняемый подозрительными взглядами соседей и мешком из-под какой-то жгучей химии, в котором колыхалось, щекоча мне хребет, конское топливо-полуфабрикат для сжирания моей печкой-душем-сортиром.
«Дружок» рассказал, что согласие на Второе свидание уже пришло. Девушка Антонина оформила его, помимо казенных формальностей, простым вылетевшим из ее ротика выдохом «Да» и скромной, недвижной картинкой, где в строго убранной аскетичной келье с узорочьем древних арок у потолка на солдатски заправленной койке в художественном беспорядке сцепились сорванные смелой рукой балахон, серая юбка по щиколотки, комканная блуза с закрытым, как забрало, воротом, и сверху, лишь слегка завершая композицию, валялись фиговым листком прозрачные вышитые трусики. Сама владелица, похоже, где-то отмаливала на горохе этот натюрморт.
Я не стал спешить с ответом, электронный кошель после вакханалии в кафушке застрял на желтой подсветке, и надо было разжиться баллами, урабатываясь неделю до глюков. В ежевечерней беседе-отчете «Дружку» я час, забыв для пущей святости снять лапу с ладонеприемника, плел длиннейшую историю о празднике под патронатом лучших лиц края, о чудесном лечебном зеленом тонике, после которого магнитом тянет к людям… к большим людям на площадь, и заврался по привычке до такого экстаза, что «Дружок», как всегда, осоловел и отключился.
Два дня я сушил, разложив на крыше барака, коньи комья, благо конец октября, как и начало марта, у нас ветренные от наветов Гольфстрима и Кюрасао. В результате навоз стал загораться в печурке самостийно и трещал, как порох в хохлацких пороховницах, и даже четыре соседские доноса пахли хуже моих дровишек.
За три дня в новостной зоне города просели или свалились в изнеможении три дома, у семи сараев поехала крыша, один безподнадзорный лошак сожрал пять тонн гуманитарки: духов, чулок, зефира и мазей от загара, прибывших по инвестиционной трубе.
К ночи второго дня от старца Акима пришел клип: Петруха, поздравляю с красным днем и носом, не пей.
Все эти дни я по полторы смены торчал у конвейера, в ушах стучали барабаны перепонок, в глазах слезилась слизь, а кашлял я от пепла времен и трухи лет так, что дважды приходила старшая по транспортерам тетка Нюра, подозрительно разглядывала меня мелкими белыми глазками, улыбалась золотистыми крашенными зубами, а один раз взяла с транспортера фолиант и огрела меня неожиданно со спины, отчего кашель переместился в кишечник. Но трудовые баллы накидывала, и уголок ПУКа зеленел.
– Пил бы поменьше, Павлик, напоминал бы мне мужчину, – сообщила она.
– Я Петр, – задыхаясь, возразил Павлик.
– Одна сатана. От вас, грамотеев, кроме отчества, только запах да пыль, – рассердилась начальница и поперлась к прессам, резво балансируя на слоновьих ногах под телом зебры.
И я продолжал метаться между конвейерами, неумело маскируя перед соработчиками интерес саботажем. К концу третьего дня в зрачках поплыли красные пятна: многотомник Маркса казался разложившимся стойбищем антрекотов, а плакат Моора – духовным завещанием Распутина, писанным голубой кровью князя Голицина.
Конверт выплыл на третий или четвертый день утром. Он был наглого, как пионерская честь, красного цвета. Он свистел цветом ищеголял колером, от него глючило бы любого, самого невнимательного тупилу. Я бросился к дальнему транспортеру: из глубины его красного зева высовывался синий язык вложенной бумаги. Конверт выглядел на поражение в правах на два уровня, на отъем женщины на пятой минуте объятий. На пустой надгробный камень без надписи.
Погиб, решил я. Прямо ко мне бодро семенила тетя Нюра, видно учуявшая меня. За такой видный конверт сгробят по полной, стрельнула подлая мыслишка. Но университетская выучка пристыдила легкие внутренние фракции: душу, туман эфиров и пыль поколений.
– Это ты что это забаловал! – издали возвестила зебра-фурия. – Пипироску нашел, затягиваесся?
Все мысли съехали на транспортер, конверт проплывал мимо. И сработал инстинкт древнего животного имбицила, нет… буцефала или гомодрила – сначала хватай, а там поглядим. Я сграбастал толстый кожаный фолиант возле конверта, сунул между трещащих страниц красную от стыда бумагу и сунул в брюки сзади, будто я лошадь обмишурился, и затянул ремень еще на полоборота. Брюхо свело к чертям.
«За фолиант только сто плетей минус бычья шоколадка. А там иди доказывай, как древние сунули в инкунабулу конверт. Может, голубиной почтой». Но брюхо не спускало, и я обвалился на тусклый кафель. И стал открывать рот, как несвежая кефаль. Старая зебра забрезжила надо мной.
– Ты чего, Пашка? Падучим прикидываешься?
– Я Петр. Живот схватило, – простонал я, пытаясь высунуться из удавки ремня. – Опоносился… опозорился.
– А ну-кось, приподымись, – скомандовала фашистская овчарка. – Говном не прикидайся.
Нюра с удовольствие ощупала мне брюки, распрямилась и удовлетворенно ухмыльнулась – я оправдал ее подозрения. Подвалили два охранника, ряженные под людей.
– Все путем, – ухмыльнулась начальница. И жестом отправила ряженых побираться дальше. Я обомлел, лицо мое, похоже, перестало отбрасывать тень. – А ну покаж добычу… да краем, краем, дурня.
Я расстегнул ремень и вытянул уголок кожаного фолианта. Начальница залучилась усмешкой. Двое охранников, издали наблюдая спектакль со стриптизом, хохотнули:
– Ох любит же Нюрка на мужиков пялиться. Сзади любит, – и уперлись прочь.
А зебра-овчарка меленько, как семечки, рассыпала смешков:
– Кто ж так тырит, головастик? У тебя чего, печка?
– Угу, – стиснув зубы, закивал я, как прокаженный талмудист.
– Ясненько. Так тырит только монашка у монаха. Вон, гляди, – сообщила зебра, наклонила ко мне бюст и отвернула огромный жакет. В грудях газели торчали четыре пачки чистейших бумажных салфеток, удостоверение казачьего генерала рубежа тысячелетий и пара журналов для дамок с полностью истертым ай-кью. Я искренне восхитился:
– Ты и в зад ложишь?
– А то, – моя искренность понравилась овчарке. – Вы глядите на зад, жопоголики, и думаете: Нюрка – дурка или фаршмак-снеговик. А Нюрка – газель.
При этих словах мой пищевод не выдержал и заговорил ультиматумом.
– Ладно, – забеспокоилась хорошая женщина. – Ты, правда, отлежись маленько. И не нагружайся. День да ночь – суки прочь. Ступай до хаты, а то и с меня баллы скоротят.
И я пополз по кафелю в сторону рая, на выход. Так и разжился Павел-Петр чудесной древней книгой.
Дома в конуре я два часа, сидя на унитазе, изучал красный конверт. Любопытство изъязвило мою совесть, и нос мой сунулся, словно сам, внутрь. Синие бумажки оказались неизвестными чертежиками непонятных устройств, планами технических построек на непроходимой мною местности, а также предостережениями любопытным носярам выдрать ноздри и обещаниями поколоть зенки.
Я опять чуть поник листьями, чуть завял у корня. На что мне все это, решил я всерьез озлиться на себя. Сидел бы на краю, тискал малолеток – все таки двадцать семь это, считай, два по тринадцать. Ну получил бы привод на местность, копал бы ботву, ворошил гнилую картоху, краснел от тухлой свеклы. И все дела. А тут… Совершенно ясно определилось намерение: ласково подобраться к дружку и сунуть ему в нос всю эту конвертированную мудрость. Мол, разбирайся ты в железках сам, наше дело – прибаливать и печку топить.
Но всякому ясно, что минутная эта слабость покинула меня с остатками стула, покидавшими с треском и грохотом. Опять настучат подлый клип, ябеды, с неприязнью вспомнились соседи, прижавшиеся коморками и ушами снизу и с боков к моему экономящему навоз жилью. Я сунул не раскрытый пока фолиант в сонный зев подушки, конверт с содержимым отправил под «Дружка», а сам бросился на койку навзничь и, потирая ушибленные локти, уснул. В мечтах о двуспальном, под балдахином, ложе.
Утро следующего дня оказалось следующим за следующим. «Дружок» за скрытность и безотчетность облегчил мой ПУК на десятку. Трижды я безуспешно устно звал отозваться Акима Дормидонтыча: «Готов в гости с гостинцами, жду приглашения на чай», но тщетно. Тогда я недрогнувшей рукой набрал Антонине звуковое письмо – Согласие на Вторую встречу: «В любом месте в любое время. Выбор ваш. Жду в своей конуре ответа Магистральный тупик, барак 8». В ежедневном почтовом хламе неприятно кольнула лишь звуковая картинка от неизвестного мне Бредзиньша, железным скрежетом упрочивая видение на экране дружка: обычная краевая символика – над широко льющей потоки немелеющий рекой порхает крылышками сокол или сфинкс, или птица реки Тартар. Жестяной голос прокаркал: «На рботу с утрас кеждаднэвно с восем без опаздать. Будэт мынусс. Илли увольн. Бредзиньш». Тогда я погасил морду «Дружка», сунул красный конверт в трусы и помчался к Акиму.
Путь до аптеки был недальний, и встречались лишь немногие неполноценные, вроде меня, нашедшие тут работу – водили метлами, бормоча романсы и сонеты, по замусоренной щербатой мостовой и проваливающимся доскам над забитыми сливами, стряхивали труху в кривые трещины усталой, нажравшейся наших отходов земли.
Лишь одно забавное приключение чуть разбавило скуку пути. Уже в виду аптеки кто-то окликнул меня «Эй!» и грубо схватил за рукав. Два странных типа – ряженые зомби? – выросли возле меня, как гнилые мухоморы-переростки или сатанинские грибы после обильных кислотных дождей. Крупные детины, обернутые в серые шинели до земли, с лицами почти без глаз, с узенькими амбразурами лобиков, высовывающихся из-под потешных островерхих шлемов или шутовских колпаков, выдумок еще приспешников древнего культа Митры. На плечах зомби болтались древнего образца винтовки, страстно сцепившиеся со штыками. Абсурд завершался тем, что типы крепко схватили меня за руки. На рукавах их шинелек болтались красные повязки-банты.
– Отткуда путт держатт? – просопел один. Я махнул рукой. – За чемм?
– А вы кто, народ? – мне пришлось испуганно икнуть.
– Надо да. Патрулл специалитэтс, гавари. Что ты?
– Я иду срочно службас. Музеяс краевэдас, – щелкнул я щеглом.
– Будет проверенн эст что запрещенно… оружи… без дакумент без ПУКс… Стоятт руки низз!
И урод схватил винтовку, нацелил в меня штык и, правда, собрался потыкать в куртку, штанины, голову, мошонку и другие пустые места. Я вспомнил о красном конверте и вспотел. Шарахнул второго, вцепившегося в меня урода, поднырнул под штык и треснувший выстрел первого и, петляя зайцем, бросился врассыпную, левым боком к аптеке, правым в близкие дворы, полные гнилых сараев. Тяжелые люди в шинелях не преследовали меня.
Дав круг, у аптеки я чуть отдышался и осмотрелся. В городе что-то стряслось, долго же я спал. За привычно звякнувшей дверью аптеки-провизорской меня будто ждала древняя помощница и трижды экс-любовница Акима Дормидонтыча похожая на объеденную изнутри воблу Дора Исаковна, женщина сколь добрая, столь и злобная и предельно крикливая:
– Ну! – крикнула она. – Вас только для нас не хватит. Ждали-тужились. Нет его этого, и ладно, знаете. Что все здрасьте, когда руководитель не на местах, а эти прутся будьте добренькие. Петр уходи, и дверью не звякай, уши жалко уже.
– А где он? – потерянно нюхая лекарственный воздух, выдохнул я.
– Вас сейчас доложим! Нам не спросили! Где все порядочные, по заботам ходит. Наглых кормить, хитрых бальзамировать знаете. Какой хороший пришел, дай ему! Иди, иди отсюда, Петр, не мозоль память. Или иди в подсобку чай загоняй. Там уже один такой ждет без головы без совести.
И я, потрясенный речью Доры до самой селезенки, шмыгнул в подсобку. Здесь за Акимовским «Дружком» сидел типаж и со скоростью бешеного водил по чужим окнам устройства длинными бледными пальцами со сгрызенными черными ногтями.
– Допивайте ча… – кивнул урод на дымящиеся полстакана. – Я больше не…
Урод состоял по большей части из чуть скрученной винтом головы, грязной рубахи на впалой груди и огромных кед без шнурков, обнимающих низ сатиновых треников. «Шизофреник, взломщик и жулик, но шизофреник», – подумал я, с ужасом глядя на мельтешащего пальцами аса, видимо того самого, которого Аким расписывал мне, как одного из друзей техники.
– Бурьби бумбия, – заявил ас, оторвавшись от чужого друга, – энеки то не бенеки. Тише едешь во дворе, дальше будешь трава. Семь отрежь раз. – А потом вдруг вскочил, бросился ко мне, схватил и затряс ладонь: – Петр? Петр, Петр! – и полез вверх на стремянку к склянкам, коробкам и бутылям. И замешкался там, в высоте, может быть пожирая лекарства горстями. Учитывая ситуацию, я быстренько сунул красный конверт глубоко под тело «Дружка» и собрался вон. Но дотошный шизоид вдруг свалился со стремянки, бросился на меня и взялся дружески тискать и обнимать, хохоча и пуская слюнку.
– Май эстр о, – кричал он. – Бра висси… Я ша. Фор тис симо соль. Ша. Я.. я Моно ментале…
Потом вдруг, вывернутая душа, сунул щупальцы под дружка и, сияя, вытянул так ловко упрятанный мною конверт. И, пользуясь моим онемением, выхватил неясные чертежи, бросился на пол и принялся судорожно листать их. Я осмотрелся, и одна колба с формалином привлекла внимание – она была не слишком тяжела, чтобы схватить и трахнуть шизю по затылку. Полежит, полижет формалина и очнется. Хотя у этих и башка бывает стекло или фарфор… фаянс.
Но тут адьёт отбросил листки, опять вскочил и с безумным криком: «Тридцать седьмой пардон… кордон… седьмой тридцать… Петр… кордон блю седьмой…» опять схватил меня влажными щупальцами и взялся тискать и даже целовать в куртку. Я как-то освободился от него. Шизик тихо поднял конверт, сложил в него чертежики и сунул под «Дружка».
– Петр, – сказал он. – Белис симо уно…шише идешь… ша я, – и стал валиться на табурет в бледный обморок.
– Госпожа Дора Исаковна, – манерно позвал я аптечную гадюку, – тут больной преставляется, треба вашего яда.
– Так то Алеша, – всполошилась провизорша. – Нальется валерьяной и виснет в трансах. Мы за ним не маленький бэби ходить.
А я выскочил из аптеки вон. На улицах было пустовато. Помнилось, что сегодня какой-то огромный праздник, то ли «День дарения благ», – или этот завтра, – то ли день-викторина «Спасибо за…», что-то в этом духе, но встреченные мной жители все непривычно спешили и привычно жались по сторонам. Патруль со штыками не просматривался, и я помчался на работу, чтобы хоть как-то поддержать свою баллово-монетарную систему, основу пищеварения.
Но к ужасу моему у входа в краевой музей стояла уже знакомая мне, или похожая, шинель со штыком и временами, срывая ружье со спины, тыкала в подвешенный рядом мешок с трухой:
– Кали… в ружио… Пропускс. Кали… Здравас мужниекс.
Я робко приблизился к проходной.
– Пропускс! – бешено вращая белками и желтками глаз, крикнул страж. Я издали поводил ПУКом перед его штыком. – Опоздалл караеттс… Другас Брезиннш указанние… Коли! – издал он вдруг грозный рык и бросился, целя в меня тупым штыком.
Я еле увернулся, хлопнул ему на шлем полупотрошенный мешок с трухой и, получив секунду форы, ускользнул, преследуемый воплями, на зады Музея. Здесь пять-шесть телег с бумажным хламом ждали сброса в подвал. По стертым камням когда-то бывшей лестницы еще павловских или черномырдинских времен спустился, держась за влажные, липкие стены, в зев подвалов, где зомби и вольнонаемные дебилы, полноценные продукты Альцгеймера или Паркинсона, грузили на подъемники бумажные знаки канувших времен. В самом дальнем темном углу, медленно пуская слезы и потирая зашибленные слоновьи колени, на горе отработанных лозунгов перестройки, ускорения, перезагрузки и загробостройки сидела моя начальница Нюра.
– Что Павлуха, не жальче тебе Нюрки? – горько произнесла она, обтирая потное лицо газетой.
– Я Петруха, – напомнил я.
– Врешь, все вы врете, мозговые. Сами тырите, а Нюрка в жопе.
– Как же, Нюрочка, Вы здесь обрелись… оказались?
– Вот и отказались, – повела в мою сторону начальница цеха прессовки лицом с отпечатавшейся на нем передовицей. – Прислал этот Бруздинь… Бздешинь бешеный услугу… прислугу. А она меня хвать и давай лапать. Скотня, видют пухлая, так значит обижай. Не видят: женщина вся в культуре. А еще бахвалят – мы с Запад, с запад, культурас тащимс. Сукас. Вынули из старой Нюры всю душу: два кило прокламаций с культуристами, и в грудях застряло еще полкило предвыборных обещалок тогдашних. Смех, да и все. Я говорю: дурье, это все и на подтирку не годно, кошке своей стелю. Нет, орут. Идитес низас, подвал замкас, грузитт. Чего не понял, Павлуха? Все, кончила Нюрка. А ты как тута?
– Мне бы наверх, Нюрочка, – заканючил я. – К транспортерам пробиться, я бы за вас горой похлопотал. А то ПУК мелеет, желтеет, словно желтуху подхватил.
– Ты крыльями хлопочи, андел, – горько посетовала бывший цеховик. Потом заговорщически оглянулась и подмигнула заплывшим глазом. – А ну иди к дальнему эскаватору, там лампа сгоремшись.
В дальнем углу ловкая толстуха нарядила меня в несколько плотных мешков из-под бывшей корреспонденции, где на боках было броско выведено «Письма трудящих с одобрением», а потом со стоном «Поехали, Павлуха!» толкнула на подъемник. И я пополз вверх, к транспортерам.
Не знаю, повезло ли мне в этот раз. Не успей я, судорожно ерзая и елозя, выбраться из на совесть сделанного камуфляжа, съел бы меня без остатка мощный пресс. И расселились бы мои бренные останки между тугими прессованными слоями театральных программок, пустых пачек из-под кондомов и траурных рамок бывших вождей, что в общем не худшая судьба.
Ровно за три метра до пресса я вывалился из многослойного мешка и, полежав на обоих боках, пока сердце вновь не заняло левую позицию, поднялся. И забегал вдоль транспортеров, изображая трудовой ажиотаж. Подошли двое охранников, синхронно спросили:
– А ты как здесь? Тебя же не ввели.
– Чего?! – возмутился я. – С утра трусь, собираю сброс. Парни, с голодухи хотите уморить. Бегаешь неделю, как угоревший, а все ПУК пустой. Вы чего?!
– Ладно, – протянул зомби, оглядываясь. – Пришли эти, командуют. А мы сами с усами. Пометим! – и щелкнул в устройство учета.
– Нюрка-то толстуха, где? – предъявил я растерянное лицо. – С утра сбился, ищу.
– А чего тебе Нюра? – подозрительно уставился на меня другой. – Ты что-ли ходишь прессы портишь?
– Обещала мне нос утереть, а то все время руки заняты. Работой, – шутканул я. – Да нет, я ее иногда по заду глажу, когда у ней настроение прет.
– Ха, – хохотнул охранник. – Ты давай теперь у себя зад гладь. Шутки скинь в сторону. У нас чрезвычайку ввели, стрелков. С запада получено с гуманитарным грузом. К прессам не подходи. Мы за тобой особый глаз положим. Так велено.
Оказалось, из семнадцати прессов два встали. Техники ничего не смыслят. Раньше, бывало, Нюра чинила, подойдет, задом прижмется, потом ухом. Где кувалдой саданет, где приговором, и прессы оживают. Иногда масла не жалела, в сапоги не сливала. Ливанет масла, куда никто не догадается – в старый, немецкой крупповской сборки компьютер времен до 33 года, и дело в шляпе. Прессы шуршат, бумагу и книги жуют, мнут, уплотняют и складируют знания. Для будущих выздоровевших поколений. А тут встали.
Я подошел к группке техников и начальству возле застывшего, как мамонт в мерзлоте, прибора. Все посмотрели на меня с безразличием, как на удавленника.
– Все одно, – крикнул я, – без Нюры не сладите. Срочно ее сюда, эти прессы – ее родня. Племяши. Она с них умеет спесь гнать. Спешите, а то, говорит, на штык брошусь.
– А ты где ее? – спросило начальство Музея. – У какого штыка?
– В жутких снах вижу. Немедля поднять. Сказала по телепатофону нашему умственно отсталому: Пашка, пускай удавятся, завтра все прессы становлю.
В этот день я почти не работал, берег силы, чуть шевеля ртом и ластами возле замирающих конвейеров, чтобы завтра искать своего друга Акима Дормидонтыча. И получать ответы на пока не заданные вопросы. И не зря берег. Когда я в первом часу ночи без сна валялся в своей берлоге на койке, думая сосчитать окрестные звезды, зевая на удачу и теребя затылком пушистую подушку с сокрытой в глубине книгой-инкунабулой, в фанерку моей входной двери кто-то тихо постучался.
* * *
И вдруг я понял, кто это. Поток стремительной радости, неясно откуда родившейся, сонм мчащихся нежным пчелиным роем мыслишек о скользком, вязком, душном и звенящем потек по конвейеру крови, транспортеру лимфы и нервным ветвящимся проводам моего тела. Я бросил взгляд на стопку сухого помета, высовывающегося из-за угла самостройной печурки, ошибочно натянул на трусы фуфайку и открыл дверь. Да, за фанеркой стояла маленькая Антонина и счастливо улыбалась.
– Извините, – сказала она, – я выбрала для Второй встречи нынешний день… Или нет, ночь. Очень уж медленно идут минуты, – добавила она, и щеки ее вспыхнули розовым пламенем так, как не загораются жаркие дрова настоящей березы в круге пылающих углей.
Я обнял ее за талию и внес, висящую на мне, в комнатенку.
– Осторожно, – шептала она. – Осторожно, обувь очень грязная… так долго шла… Конка не ходит…
На Антонине был темный балахон служки Училища при Общине Евгения и еще небольшие валенки. И, пожалуй, все. Я налил ей стакан горячего чая с сахаром и бросился совать в горло буржуйки куски жирного кизяка. Тепло потекло из жерла железного друга и обволокло нас, несчастных.
Что сказать здесь!? Пожалуй, это был последний счастливый день моей жизни – ночь, да день… да еще ночь, наверное. Время перемешалось с теплом, запахом коров и тонким ароматом девичьей кожи изумительной, божественной выделки, духом крепкого чая и ворчанием горячего ветра в пазухах ржавой выводной трубы.
Что сказать здесь о ней?! Девушка Тоня оказалась женщиной до чрезвычайности гибкой, как плодоносящая лоза дикого винограда, на которой вдруг выросла сочная кисть янтарного муската. Мужчину Петра она любила совершенно бесхитростно, открыто и отдавала скорее не тело, а душу до самого дна. Которое и не углядишь в угаре объятий. Мне, не избалованному женскими ласками, этот подарок оказался выше крыши, которая ко второй ночи стала чуть ехать набок. Словно это соломенное легкое сооружение поверх фанзы в день мелких, длящихся землетрясений.
Антонина, конечно, была глупая девушка. Если под умом понимать безудержное умение некоторых нынешних такс сезона болтать ни о чем, нагло и бесцеремонно врать, умно пялиться, волнительно перекладывая ноги с коленями, и смеяться тебе с экрана «Дружка» так, будто обливаешь помоями.
Антонину радовало все. Безмерный восторг вызвал у нее самостийный мой душ, благо вода медленно совершала в нем очищаемый фильтром круговой бег. И где бы я набрал столько воды! Она поминутно высовывалась, как птица или бобр, из-за раскрашенной мишками полимерной занавески и все время восторженно восклицала:
– Ой, как тепло. Какая ласковая водичка.
– Ой, до чего удивительно у вас сделано… устроено.
– Знаете, Петр, никогда бы не поверила, что можно так жить сказочно неправдоподобно.
Или просто: Петя, Вы удивительный человек. Когда после ласк мы отлеживались, она рассудительно выдавала свои мысли вслух:
– Как все-таки толково все создано в этом мире: Вы, Петр, и я.
– Петенька, извините, что так простецки называю вас, но очень, очень хочется, не обижайтесь.
Я не злился, но «Вы» она не опускала.
– Вы не знаете, как я волновалась, когда шла. Один раз потеряла валенок и еле нашла.
– У нас в келье, в Училище, все на виду, как на перроне большого вокзала с чужими. Нет, конечно, девочки хорошие. Но тут я пришла туда, где меня, кажется, ждали.
Она рассказывала об Училище и Обществе этого Евгения такими простыми словами, будто ее жизнь была букварем и складывалась по слогам. Всколзь она упомянула традиционного садовника, стараниями которого лет в двадцать пять потеряла нить, соединявшую с детством. И искоса и серьезно, даже с испугом глянула на меня, словно предательница или блудница вернулась в родной дом.
– Да брось ты, чепуха, – вставил я, и она с горячими слезами занялась этим же.
– А вы писал мне письмо? – в какой-то момент спросила. Я вытянул почти потерявшийся клочок старого рецепта, и мы со смехом, дурачясь, стали декламировать и повторять его:
«Пре красная ма дам. Сперва ва же згля да понял – выпа гибель ма я. Пра щай те. Уха жус жиз нипетруха». Ха.
Антонина хохотала до истерики, потом щекоталась, чтобы смеялся и я, дула губы. Во вторую ночь я вдруг закемарил и отрубился, а когда, почувствовав пробивавшуюся сквозь сон прохладу, открыл глаза, то Тоня сидела на подоконнике и смотрела вверх.
– Луна, – сообщила она мне. – Петя, друг людей луна. Она одна, а у меня ты. – Она спала, я снял ее с подоконника, перенес в постель и укутал, как куклу.
В эту ночь Антонина нашла фолиант. Девушка, вспомнив первую встречу, наивно осведомилась – ну что, теперь вы видите, у меня нет хвостика. На что я возразил – а вот сейчас прилажу, и стал приставать к ней. И когда она взялась покусывать подушку, то обнаружился и довольно твердый фолиант, затерявшийся среди свалявшегося пера и пуха. Мы пристроились рядком и открыли кожаную обложку, скрипнувшую недовольно и язвительно. Как ни странно, Тоня знала некоторые латинские слова, с десяток, после курсов в Училище, вообще напичкавшем ее ненужными знаниями, и радовалась, увидев их витое изображение в тексте. Но особенно нас занимали картинки, вручную с большим тщанием плохого художника в множестве вделанные в книге. Вместе мы ужасались женщине и мужчине, кормавшим яблоком змея, и переживали за безвольного плешивого человечка в хламиде, засорившего узкий желудок киту.
Картинки были прекрасно разукрашены старыми непоблекшими красками и удивительно изобретательны, если не сказать – изворотливы. Попадались и попросту чистые листы, словно бы кто-то просил изукрасить или дописать их.
Потом мы засыпали, просыпались, посылали ушедшей луне воздушные поцелуи и целовали друг друга, дурачась, через пустую страницу фолианта рядом со сценой излечения бесноватого. И все же утро пришло. Перед уходом Антонина с четверть часа стояла, обняв меня за шею, прижавшись щекой к ключицам и спрашивала:
– Когда? – Я отвечал: «Скоро, совсем скоро».
– Когда? Может быть завтра?
– Очень вполне.
И потом, запретив провожать себя, пятясь, ушла, взмахивая неровно ладошкой. А вместо нее опять пришел, будь он неладен, новый день.
* * *
В аптеке Аким вновь не нашелся. Крикливая Дора меня даже не впустила погреметь входными склянками, голося:
– Идите, если ты Петр, туда же. С них впустишь, а потом, знаете, больные в глаза смотрят, разыгрывая старую Дору мертвецом. Концерты не надо. Что, событий не слышал, алканавт? Идите Петр, чтоб вам не провалиться. Там эти все, пугала, старую провизора вздором испугивать.
Вечером и утром я не потягался в честности с «Дружком», не доверяя его целомудрию, отложил эту беседу до вечера, а теперь ругал себя некоторыми латинскими словами, оказавшись в информблокаде. Мысли о встрече с прессами и транспортером показались кощунством, и я побрел к центру мегаполиса, чтобы хотя бы узнать у случайных жильцов этого случайного города – какой сегодня числится праздник.
Подошла конка, забегали жильцы: юркие малолетние, старые и подозрительно земноватые от гербицидных стероидов или нюхательных пакетов с молоком таракана. Все суетились и орали: «К яме, к яме… не толчись. Там дают без разбора паек на два… семьдесят давануло, нет семь… крупу? Шатайся и кричи «голова, голова». Без ПУКа дают…». Вместе с толпой я вмялся в вагон, так как по мне было все равно, где не думать.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.