Текст книги "Поле Куликово"
Автор книги: Владимир Возовиков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 39 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]
Попа Герасима, впавшего в горячечный бред, увели мастеровые, отец и сын, и укрыли дома, на окраине посада. Отмыли кровь, перевязали, напоили смородиной с медом, уложили в постель и пошли разведать в город. Воротились затемно, сильно встревоженные. Город замер, люди ждут беды: ордынский соглядатай при князе грозит спалить Муром дотла, требует выдачи всех зачинщиков погрома и возмещения убытков в пятикратном размере. По улицам рыщут княжеские дружинники, хватают подозрительных, врываются в дома. По городу выкликают имя мятежного священника: «…А попа того, Гераську, схватить, расстричь и с другими ворами и татями выдать князю татарскому на правеж». Ордынский правеж известен… Герасим чувствовал: спасители его боятся, что кто-нибудь наведет ищеек на след. За выдачу его награда обещана, за укрывательство – плети и продажа.
– Не боюсь я мук от врагов, – сказал Герасим. – Чтобы невинных от палачей избавить, сам предамся в руки стражи. А чтобы вас не казнили, велю: подите и скажите обо мне людям княжеским.
– Бог с тобой, отче! – вскричал старый бондарь. – Ужли июды мы, штоб святого человека продать за сребреники! Рады б тебя подоле оставить, да вишь, нельзя. Как совсем стемнеет, велю Петруше кобылу запрячь, отвезет тебя на Суздальскую дорогу. Верст за двенадцать отсель брат мой в лесу пасеку держит. Глушь там глухая, у него и поправишься. Да на князя нашего не держи сердца – он свой приказ больше для ушей ордынских выкликает. Думаешь, рад будет, коли тебя схватят?..
– А люди невинные, коих взяли в городе?..
– Помилуй, батюшка! Неш думаешь, невинных татарам выдадут муромчане? Да тех, кого поперву схватили на торжище, сам тысяцкой отпустил, плеткой только маненько и погладил за озорство. Четверых душегубов поймали в городе, так их и выдадут мурзе. По энтим веревка давно плачет. Да купца одного, калашника, взяли – этакая шкура, господи упаси. В прошлом годе мальчишку голодного, сироту, за булку удавил. А ныне, вишь, тож полез грабить, дак на него народ и показал. Бог, он знает, с кого спросить. Грех тебе за энтих душегубов голову класть святую, и все одно не спасешь их.
Герасим, однако, начал собираться. Бондарь спросил:
– Как же подвиг твой, отче? Народ, слышь, молвит – будто господь тя подвигнул принять муку от поганых, штоб гневное слово нести по Руси. Значит, схимы святой не приемлешь?
Задумался Герасим. Не божий ли перст в том, что казнь за погром ордынцев примут злодеи настоящие? Не указ ли тут попу Герасиму – делать свое дело и дальше? Решил проверить. Не поддавшись уговорам хозяев сменить одежду, пошел через город не к ближним, суздальским, а к дальним, арзамасским, воротам. Город затаился, даже собаки молчали, лишь вблизи детинца навстречу застучали копыта. Неровный свет озарил улицу – трое всадников с горящим факелом появились из переулка, остановились, поджидая путника. Уродливые тени зловеще шевелились на высоких плетнях, на глухих стенах изб, тускло поблескивало вооружение всадников и медь конской сбруи, позванивали удила, и Герасиму казалось – черные всадники присланы по его душу из самой преисподней. Но лица не прятал, головы не опускал. «Кто идет?» – спросил строгий молодой голос. «Божий странник», – ответил невольно охрипшим голосом. Факел в руке стражника наклонился, три пары глаз внимательно уставились на Герасима. «С богом, святой отец. Помолись в пути за град Муром». Когда отошел, другой голос, погуще, что-то отрывисто сказал. Свет исчез, но до самых ворот слышал Герасим за собой приглушенный расстоянием шаг коня. Близ городской стены его обогнал молчаливый всадник, послышались голоса воротников, перед самым Герасимом ворота распахнулись, и, никем даже не окликнутый, он вышел в летнюю серую ночь. Так Спас указал попу Герасиму новый путь его. Может быть, и не Спас, а народ русский, люд муромский, в котором жил дух непокорного богатыря Ильи…
Какого ж горя насмотрелся в своих странствиях отец Герасим! Питался подаянием, лесными ягодами, грибами и рыбой – благо водилась она в изобилии в русских озерах и реках. Ночевал по большей части в нищих скитах, в лесных деревнях, где люди жили в норах, как звери, или в курных избах. На полу, на соломе, вместе спали взрослые и дети, телята и овцы, тут же в клетках кудахтали куры. Бывало, упрекал хозяев: «Что ж вы, добрые люди, будто язычники, живете в этакой нечистоте? Лес кругом – за год-другой миром-то каждому можно поставить по просторному жилищу. Свет увидите, дети здоровей станут, и болезней поменьше». Мужики удивленно таращились на странного попа, чесали лохматые головы: «Дак оно так, а не все ль одно?» – «Да как же одно! Из ключа светлого пить али из свинской лужи?» – «Да ить верно говоришь, батюшка. А пуп нашто рвать зазря-то? Все одно пожгут. Этого не жаль – пусть жгут. Коли домина-то добрый, ить жалко бросать да бежать в лес. Пока жалеешь, ан голову и снесут». Была тут горькая правда. Враг безжалостный и беспощадный стоял над всей жизнью людей, каждый час мог нагрянуть гость незваный. И все ж Герасим корил мужиков, и старост, и священников, если худоба жизни слишком перла в глаза. Может, оттого мало в народе ярости, что разорительные набеги отучили его крепко держаться за нищие, черные дома свои? Живут – лишь бы переночевать, и готовы в любой час бросить все, бежать куда глаза глядят, – ничего не жаль. Это тревожило и пугало: лишает враг народ русский самой главной силы – крепкой привязанности к родной земле. Лишь в московских пределах оттаивала душа странника: здесь жили крепче, основательней, с заглядом вперед, страха перед Ордой тоже было поменьше – верили, что князь защитит. Когда же он рассказывал свою историю и видение, не только крестились, плакали и просили благословения, но и сами старались ободрить: «Ждем, отче, слова государева – встанем!»
И вот что еще открыл для себя Герасим: не одни ордынцы повинны в нищете народа. Хан драл шкуру все же не каждый день. Иные же бояре и люди служилые, нередко из пришлых, которым князья раздавали поместья в кормление, словно бы торопились выжать из мужика все соки, выкручивали его, как половую тряпку, а тиунские продажи иной раз оказывались разорительнее ордынских набегов. В одной из тверских деревень Герасим застал зимой лишь несколько полуживых ребятишек. Родители умерли от голода. Боярские люди, нагрянув однажды, выгребли хлеб дочиста, взяли за долги весь скот, всю птицу, а в озере, которое подкармливало деревню, минувшей зимой случился замор, и рыба погибла. Гоняться за лесной дичью обессилевшие мужики не могли, тут еще нагрянули свирепые метели, парень, посланный за помощью, где-то сгинул. Занесенная снегом деревня испускала дух. Герасим собрал в одной избе шестерых исхудалых детей – их спасли последние пригоршни отрубей, оставленные родителями, – истопил печь, нагрел воды, разделил поровну имевшиеся у него сухари, велел старшему приглядеть за меньшими, никуда не уходить и побрел, сопровождаемый волками, в ближнее село, верст за тридцать. Дошел. Мужики послали за детьми подводу, а Герасиму объяснили: «Боярин-то, вишь, давно хотел ту деревню на иные земли переселить, да мужики упирались: им вроде в лесу вольготнее, подальше от господина – лют он. И попали в продажу. Вот как, значит, волюшка их кончилась».
Отдохнув и выспросив дорогу, пошел Герасим искать боярскую усадьбу. Нашел и принародно проклял жестокого господина. Его нещадно избили. Говорили – боярин убить велел, но оборванная ряса и поповская речь и тут сослужили ему службу: побоялись палачи взять смертный грех на душу. Крестьяне подобрали Герасима, отвезли в ближний монастырь, там его выходили. Настоятель признал Герасима, предложил пожить до лета. Возможно, остался бы, да началась у него вражда с одним из схимников, знаменитостью монастырской, исступленным аскетом и затворником. Тот прочел проповедь, и вся она была о том, что беды на Русь валятся от избалованности народа. О благах думают люди, о пище телесной, забывая пищу духовную. Только-де истязая и умерщвляя плоть свою, можно очиститься от грехов в этом мире, возвыситься до божественного прозрения, до счастия и гармонии. Когда поймут это люди, наступит гармония во всей жизни, и силы нечестивые перестанут терзать православных, сгинут в преисподнюю. Вскипел отец Герасим:
– Как же ты смеешь, отче, судить о народе, затворясь в келье с молитвенником в руке? Видел ли ты детей, полуживых, оставшихся подле трупов родителей, от голода умерших? Видел ли, как затягивается петля на шее матери, отрываемой от малых чад ее, как тех малюток прикручивают к седлу, заткнув им рты грязными рукавицами? Видел ли, как иной тиун, согнав мужиков пахать, косить, рубить лес, дает на артель в дюжину работников булку аржаного хлеба да жбан кваса в день? О каких еще истязаниях ты говоришь?
Бывшие на проповеди монахи начали креститься, схимник нахмурил иконописный лик.
– О чем глаголешь, сыне? Не впадаешь ли ты в ересь, впутывая порядки мирские в наши посты и молитвы по очищению души?
– Нет, отче, ежели кто из нас впадает в ересь, так это ты.
Возгласы ужаса не уняли Герасима:
– Не повторяешь ли ты, отче, призывы юродствующих латинских монахов – доводить самоистязание до крайности, когда человек становится грязью? «Целуйте язвы прокаженных, растравляйте раны на телах своих, купайтесь в испражнениях, и вы обретете чистоту душевную!» Этому ли учит наша православная церковь? Разве не говорим мы детям своим: отрекись пьянства, а не питья, отрекись объедения, а не яствы, отрекись блуда, а не женитьбы! Не все ли одно – звать народ к умерщвлению плоти бесконечными постами или просто самоудавлением? Скорее ведь и проще. Но коли все самоумертвятся, останется ли вера – разве не в людях живет она?
– Одумайся, грешник! Что говоришь?
– Без чистоты тела и крепости его нет чистоты духа, – перекрывал Герасим нарастающий ропот. – Из грязи, нищеты, голода, болезней, из ига вражьего вырастают грехи народа. Давайте же трудом своим вырвем самые корни грехов. Разве не учит святой Алексий, митрополит: «Невежество злее согрешения»?! Вериги же оставим юродивым. Юродство – болезнь, потому народ жалеет юродивых. Зачем же нам-то землю юродами населять? Кто работать на ней станет, Русь крепить, защищать веру нашу? Кто станет кормить князей и дружины их, содержать монастыри и церкви, коли все вериги наденут да затворятся в норах?
Пораженные, молчали монахи. Наконец заговорил настоятель:
– Много гнева в сердце твоем, сыне Герасим, а вера истинная крепка. Но гнев духовнику не советчик. Ступай за мной, будет у нас разговор долгий.
К удивлению Герасима, старый игумен не упрекал его. Церковь, втайне от ордынских правителей, уже меняла свою политику. Лишь остерег от проповедей против своих господ: можно сильно навредить делу. Герасим понимал игумена, готов был согласиться, а перед глазами стояла одна картина. Осенью, в конце месяца листопада, видел он, как княжьи отроки наказывали мужиков, затравивших оленя собаками. Троих охотников раздели донага, привязали к большому бревну, вложили в рот каждому по увесистому рублю (металлическому брусу) и пустили бревно с людьми по реке. Мужиков корчило от ледяной воды, тяжелые рубли перегибали на бревне, утягивали головы в воду, и несчастные поминутно захлебывались; палачи же, плывя рядом в челне, поворачивали бревно так и эдак, приговаривая: «Что, лапти, олухи бородатые, пережарилось, видно, княжеское жаркое, плохо что-то грызете? Ну-ка, размочите водицей из княжеской реки», – и, хохоча, окунали охотников головами в воду, пока те не начинали пускать пузыри. Не верилось, что такое творят христиане над своими же, православными. Чем они лучше ордынцев?
За беседой к игумену вошел келарь и тихо доложил:
– Отче, не знаю, чем потчевать ныне братию – совсем нет ничего в кладовых.
Герасим удивился: монастырь немалый, неужто живут без запасов? Игумен спокойно сказал:
– Еще рано, брате, погоди, авось господь и пришлет. А не пришлет за грехи наши, сваришь пшена с медом.
«Так это у них называется „ничего нет“?» – подумал Герасим со странным чувством, вспомнив синие, исхудалые лица детей в простуженной курной избе и то, как жадно, словно зверьки, пожирали они размоченные в теплой воде сухари…
Через четверть часа келарь снова вошел веселый и сказал:
– Отче, господь снова явил чудо, как в прошлые разы, когда кончалась ядь. Боярин Гаврила Семеныч прислал на четырех возах хлебы, рыбу, сочиво, масло конопляное, пшено и мед.
Игумен чуть заметно улыбнулся:
– Готовь столы, брате, да вот отца Герасима позовешь к трапезе. Мне же, как всегда, принесешь сухари с водой да вареную ботвинью без масла.
– Дозволь, отче игумен, и мне разделить с тобой трапезу? – попросил Герасим и подумал про себя: «Господи, когда же ты явишь чудо для всех, кто работает денно и нощно ради хлеба насущного, а умирает от голода?» – и перекрестился, испугавшись собственного ропота. Но мысль о таком чуде крепко засела в его голове…
Ни через год, ни через два не вернулся Герасим к муромскому епископу. Может быть, опасался, что князь выдаст его в Орду, может, потому, что узнал: после погрома на торжище князь поостерегся ехать в Орду, лишь малую часть полона удалось ему выкупить. Сам бы, вероятно, в Орду направился, да не на что было выкупить своих отцу Герасиму, а найти, увидеть и оставить в рабстве – сверх сил. Горе его растворилось в большом народном горе и стало со временем не таким мучительным. Но больше ордынцев стал он ненавидеть жестоких и несправедливых господ из своих. Вероятно, потому, что были они рядом. За слова против бояр и тиунов его снова и снова били, всякий раз беспощадно, и много рубцов на теле осталось у Герасима с тех времен. Он понял: увещевать господ словами – все равно что идти с медным крестом против басурманской конницы. Злоба лютая, неутолимая злоба рождалась в его душе. Он вернул себе мирское имя и стал собирать ватагу. Так из святого отца Герасима вышел атаман Фома Хабычеев, чье имя через годы увековечит один из летописцев великой битвы на Дону.
Лихие люди охотно прибивались к ватаге Фомы – привлекало их бывшее духовное звание атамана, – но многие тут же и уходили. Суров был атаман, запрещал трогать крестьян и мелких купцов, ходивших без охраны, а они ведь главная добыча разбойников. Жила ватага в основном охотой и рыболовством, набеги делала редко, зато добычу брала изрядную. Тупые и темные лесные душегубы быстро попадали в руки властей; ловить их было легко уже потому, что край русский хоть и велик, но малолюден, в иных княжествах все друг друга в лицо знали. Но тут во главе шайки оказался человек образованный, много повидавший, искушенный в страстях и делах людских от раба до князя. А не зря говорят: ватага крепка атаманом. Цель он выбирал безошибочно – будь то ордынский караван, тиунский двор, гнездо боярское или отдельный купец-живодер, – готовился тщательно, после нападения уходил тотчас и далеко, не давая людям ни сна, ни отдыха, устраивался в таком месте, куда слух не доходил о его разбое. Лишь после того делилась добыча. Себе он брал половину, объявив это законом. Старые душегубы помалкивали, но злились, готовя бунт исподтишка, и он произошел. Однажды подпившие разбойники схватили Фому, требуя мзды.
– Ты небось уж богаче великого князя! – кричал седобородый верзила из бывших новгородских ушкуйников. – Зачем тебе так много? Отдай нам хоть часть – будет справедливо.
– Который день голодаем, – упрекал другой, – ты же не велишь выходить на дорогу и у смердов не велишь брать – грозишь смертью и вечным проклятием. Так корми нас сам.
– Возьмите полтину в сапоге моем, – спокойно сказал Фома. – Больше нет.
Слова его приняли за насмешку, посыпались угрозы.
– Два дни назад я дал вам от своего серебра последнее и посылал привезти муки. Вы же растрясли деньги в корчме и привезли вина да лишь четверку от пуда аржанухи. Добро же: кормитесь рыбой и дичью. У меня, кроме полтины той, ничего нет. Долю свою отдал на дело божье, чтоб не отринул он души наши грешные.
– Врешь, атаман! – закричал ушкуйник. – Кажи добро, не то в муках умрешь.
Дело дошло до пыток, снова глядела смерть в очи Фомы.
– Братья, мне жизни не жалко, а того мне жаль, что дело мое станет. И вас я жалею. Вы руку подняли на атамана своего, к тому ж я и поп, не лишенный сана. Ужли не страшитесь загубить души навечно?
Некоторые разбойники, крестясь, отступились, но главный подстрекатель – ушкуйник оказался упрямым.
– Мы свои души и без того сгубили, какая нам разница – одним больше, одним меньше. Коли на том свете рая нам не видать, так на этом гульнем. Кажи добро! – и, схватив еловую лапу, сунул в костер, потом поднес к лицу атамана. Затрещала борода, опалило ресницы и брови, но атаман не отвел лица.
– Дурак ты, Жила, пред господом никогда не поздно покаяться. Меня же огнем пугать неча, – лихо, что от татар принял, сильнее жжется. Не для тебя – для них говорю: сбегайте в ближнюю деревню да спросите смердов – не было ль им чуда какого? Тогда и догадаетесь, отчего себе беру половину.
Ватажники посадили на двух имевшихся у них лошадей своих доверенных и послали в деревню. Вино в жбанах кончилось, вместе с ним – и храбрость многих. На свежем лесном воздухе наступало быстрое отрезвление, разбойники ослабили путы на руках атамана, иные начали оправдываться:
– Оголодали мы, одежда износилась, у тебя же, говорят, добра накопилось – цельную волость снарядить…
Фома покачивал головой, отечески журил:
– От последней добычи каждый из вас имел то, чего смерд трудом каторжным в год не заработает. Вы же все за неделю спустили. Человек сыт трудом, а не пьянством. Сколь ни пей – лишь голоднее станешь.
Скоро прискакали посланные. У одного на крупе коня сидел старый дед. Ему помогли сойти, он слезящимися глазами обвел круг людей у костра, задержался на седобородом ушкуйнике.
– Ты, што ль, начальник этим витязям славным? – и, не ожидая ответа, стал на колени. – Прими поклон за спасение душ хрестьянских. От кабалы спас лютой – ведь чистая собака господин-то наш. Он што заявил намедни: подожду, говорит, долги еще год, до нового урожая, а вы за то девок посылайте в поместье – при доме его, значит, служить. Знаем мы ту службу, не одна от нее плакала. Он ведь, басурман, нынче при одном князе кормится, завтра – под другого идет, ему наши головушки – грязь подорожная. Толкнул же нас нечистый взять у него пустошь под бумагу кабальную. А год выпал тяжкий, скот болеет, на рожь черная ржа напала, пшенички только малость и взяли. Отдай ее – перемрет деревня. И дитя родное отдавать ему, окаянному, на поругание тож мука и грех…
Разбойники изумленно переглядывались, а дед со слезой в голосе продолжал:
– Дал он три дня обмыслить слово его. Молился я до полуночи, и малость полегчало мне. Прилег на полу под образом, слышу – шебаршит за стеной, потом – тук-тук у оконца волокового, и вроде как серебро зазвенело. Встал я, перекрестился, иду на цыпочках к челу-то, а сам дрожу, и как бы свет странный предо мной разливается. Протянул руку в оконце – мешок, слышу – серебро в нем позванивает. Закричал я от радости, вскочили сыны мои и снохи и детишки их, зажгли лучину – ан точно: серебро. Внучка Дуняша на шею мне кинулась со слезами – на нее-то первую показал нечистый. Подняли мы деревню и попа нашего, церковь отворили и молились до утра. Утром проклятому и отвезли долг…
Дед опять было поклонился седобородому, но перед ним оказалось пустое место – ушкуйник незаметно отполз и скрылся в лесу. Тут кто-то подскочил к Фоме, перерезал веревки, и как ни в чем не бывало поднялся Фома из-за спин ватажников.
– Народу русскому кланяйся, отец, молись за избавление его от врагов чужеземных и врагов домашних. Да слышал я – вы на остатние деньги заказали образ Спаса в память о чуде сем. То хорошо, да зачем же в серебряном-то окладе? Медный годится. Крепость веры душой измеряется – не ценой окладов. Лучше подкупите хлеба, детишек кормите, чтоб росли скорее да крепче в руках сохи держали и мечи. То, может, скоро понадобится.
– Так и сделаем, добрый человек, – поспешил заверить старик. – Скажи нам хотя, за кого молиться?
– Сказал – за народ русский. Про нас же никому ни словечка. Мы – странники божий, поживем тут еще немного, одежонку подлатаем да и пойдем дорогой своей…
С того дня Фому покинули грабители настоящие, остались бессребреники, кто любил волю, раздолье лесное, охоту и рыбную ловлю, а буйной головой не дорожил. Зато теперь уже не половину награбленного – большую часть его раздавал атаман обездоленным людям, потому что ватажники сами говорили ему: «Зачем нам столько добра, отче? Припасать не умеем – все одно размытарим. Сапоги еще крепкие, порты тож, тулупы есть и кони – чтоб ускакать. На отвод души дай, сколь сам положишь. Может, на том свете господь зачтет нам добро, на этом же за тобой не пропадем». Действительно, не пропадали. Пошла за ватагой Фомы добрая слава, рождая легенды и сказки. В лесах много разбойников, но добрые попадаются редко, и таких народ сам бережет. А все ж рано или поздно Фома попался бы, стал колодником или вовсе головы лишился, но однажды разыскал его в лесу странный монах и передал повеление игумена Троице-Сергиева монастыря – немедленно явиться в Троицу. Слава Сергия тогда уже взошла, Сергию доверился бы каждый человек на Руси, доверился и Фома. Больше двух недель ждали его ватажники, начали кручиниться о сгинувшем атамане, как вдруг он воротился, построжавший, будто выросший, и закатил до полуночи молебен у лесной часовни – в честь Москвы и князя Димитрия. С тех пор примечали ватажники, что вблизи Москвы Фома не велит трогать даже ненавистных ему ордынских обозов, хотя под Москвой ватага появлялась не раз, и непременно атаман исчезал на несколько дней. И еще от крестьян доходила весть, будто брат Димитрия князь Владимир Серпуховской однажды пригрозил своим боярам-вотчинникам: «Будете с мужика последнюю шкуру драть – ужо приглашу на ваши головы Фомку Хабычеева, а дружинникам не велю трогать его. Пусть вас поразорит и смердам вернет – больше пользы государю». Говорят, угроза возымела действие: поменьше стали жаловаться князю смерды на тиунские притеснения. Как-то так получалось: Фому все теперь ловили, он же только смелел. И уж говорили о нем – Фома-де знает слово, он может проходить сквозь стены, исчезать под землю, даже летать по воздуху. Народ Фому любил, князья, слушая о «чудесах» Фомы, посмеивались – пусть его позорИт немножко бояр строптивых да купцов толстопузых – до княжеских хором никакому разбойнику не добраться. Только ордынцы люто ненавидели и боялись Фому. При его нападениях на их караваны случались жестокие кровопролития; молодцы у Фомы – один пятерых стоил. Не раз после погромов в Орду уходили вести, что Фома убит, и он исчезал на время, люди начинали верить, но вдруг происходило доброе «чудо», и народ сразу узнавал руку Фомы. Самое удивительное, что «чудеса» иной раз происходили одновременно в разных концах Руси, и вера в волшебство атамана росла. Вероятно, у Фомы появились последователи… Весть о появлении Орды на Дону Фома получил раньше многих князей, это и привело его на край Рязанской земли, где он прослышал о ненавистном народу Бастрыке.
…Никейша под песню женщины опять было всхрапнул, Фома толкнул его в бок – экий соня! – и парень, очнувшись, виновато заморгал. До чего ражий детина вымахал! Давно ль подобрали его на суздальской дороге заморенным, одичалым оборвышем, ушедшим из какой-то вымершей от болезни деревни? Пригрелся, привязался к атаману, сердце которого тосковало по детям. Пытался Фома учить его грамоте, нормальным человеком – не ватажником лесным – вырастить, но то ли вся сила Никейши уходила в рост и кулаки, то ли среда разбойничья оказалась действенней благих намерений атамана – не шло ученье впрок. Вырос Никейша, правда, покладистым, справедливость любил, но понимал он ее так же, как его темные товарищи. Сегодня сыт, обут, одет – и ничего не надо. Завтра – бог подаст. Что зверь лесной.
Женщина между тем сложила горку сушняка на опушке, присела на пень отдохнуть. Фома видел ее нестарое еще, но сильно изможденное, унылое лицо – обычное лицо крестьянки, обремененной семьей и непрестанной работой. Она развязала темный убрус, освободила сбившиеся волосы, достала из холщовой сумы деревянный гребень, стала расчесывать их. Девочка подошла с сухой веткой, примостилась у ног матери.
– Я малинку искала-искала… И орешки еще зеленые, а грибочков совсем нет.
– Сухо, вот и нет, – женщина вздохнула. – За малинкой подале идти надоть. Кабы отпустил вчера Бастрык, поели б малинки.
– С молочком вку-усно, – протянула девочка, слабо улыбнувшись. – Васютке я бы целую чашку дала, а себе только ложечку.
– Пойду вот, дочка, снопы вязать, зароблю вам и хлебушка, и молочка. Да еще сулил Бастрык поставить меня коров доить – тетю Дуню ведь замуж отдают в другу деревню. При коровах-то, глядишь, посытнее нам будет, когда и парного кружечку выпрошу. Бастрык, он коли добрый, дак ничего быват. Кабы тятьку нашего не придавило, дак…
Женщина замолчала, уставясь на кучу сушняка, забылась с распущенными волосами. Девочка потянулась к холщовому мешку:
– Хлебушка…
Мать встрепенулась, достала темную краюху, отломив кусок, протянула дочери. Та разделила кусок пополам.
– Васютке оставлю, у него животик болит…
У Фомы дрогнуло сердце: вот они, трехсотлетние старания православной церкви – этакая птаха делит скудный кусок пополам, помня о братике. Сама делит!.. Фома не переставал считать себя духовником.
– Ешь, дочка, Васютке я оставила, Видать, с лебеды у него и болит. Даст бог, пошлет меня Бастрык завтра на жатву, хоть пригоршню ржицы зароблю, свеженького испеку вам…
Девочка отламывала кусочки темного травяного хлеба, подолгу жевала их, растягивая удовольствие, и Фома, глядя на нее, не замечал, как по щеке его течет слеза. Горькая вдовья доля который уж раз открывалась ему во всей наготе… Есть ли хоть такой хлеб из лебеды у его малюток? Скоро семнадцать лет беде его, а сыновья-близнецы остаются для Фомы все такими же, каких запомнил.
Наконец женщина повязала голову, встала, пошла в лес за новым сушняком, девочка засеменила следом. Фома подтянул увесистую кожаную суму, вытряхнул на траву копченый олений окорок (ватажникам плевать на княжеские указы об охоте на красного зверя), берестяной туес сотового меда, ржаной каравай, деревянную баклагу с водой. Достал было засапожный нож, примериваясь к хлебу, но тут же сунул обратно. Собрал снедь, низко огибаясь в зарослях иван-чая, жалясь крапивой, прокрался к пню, разостлал на нем оставленную бабой холщовую суму, положил еду и быстро вернулся. Никейша промолчал – он хорошо знал отца-атамана, – лишь облизнулся да глянул на солнце: придется теперь до ночи питаться лесным воздухом. Потом подперся кулаком и принялся следить сквозь травяные заросли, чем обернется очередное «чудо» атамана.
Первой появилась девочка с сухой палкой, бросила ее в кучу и уж было пошла к матери, но чутьем вечно голодного зверька уловила сказочные запахи. Быстро огляделась, подошла к пеньку, присела, похожая на птичку возле приманки, готовую каждый миг упорхнуть, быстро протянула и отдернула руку.
– Ма-а-а… Иди сюда, мамынь!..
– Што там? – отозвалась женщина, уловив испуг в голосе дочери, а та стрелой кинулась навстречу, из кустов донесся ее картавый от волнения голос:
– Тама… тама… ктой-то плячется! Смотли… смотли…
Женщина изумленно рассматривала снедь, лицо ее вдруг стало испуганным, она оглянулась, крестясь.
– Свят, свят… Может, какой прохожий пополдничать собрался? – Она стала аукать, но лес отзывался лишь голосами птиц да легким шумом ветра.
– Может, это боженька положил нам? – девочка потянулась к туесу, но мать удержала:
– Погодь, дочка, не трожь, где-то ж есть хозяин… А еды-то на всю седмицу. В туесе медок – чую… Нам бы добыть где чуток да попоить Васютку с водицей теплой, – глядишь, поправился б.
Девочка снова тянулась к самобранке.
– Я отщипну мяска, мам? Боженька не рассердится?..
Баба вдруг заревела, схватила за руку ребенка, который не мог пересилить голодного искушения.
– Ой, боюсь я, дочка!.. Пойдем отсюдова скорее. Может, Федькины озорники подстроили, забьют ведь нас, коли тронем.
Она быстро увязала хворост, потянула от пня упирающуюся дочь, но та заревела:
– Не хочу… не хочу… Я белочку погляжу, – она по-детски хитрила, указывая на рыжего зверька, который, шурша корой, спускался по стволу дерева, привлеченный запахом пищи.
– Бери ядь, дура! – громовым голосом закричал Фома. – Бери, не бойсь – для тебя ж положено!
Баба обронила вязанку, прижала к коленям перепуганную девчонку, замерла.
– Бери, говорю. Да язык придержи в селе-то! Ну, живо…
Женщина будто очнулась, послушно покидала снедь в суму, сунула в руки дочери, подхватила дрова, горбясь, заспешила к селу. На полпути опустила тяжелую вязанку, обернулась и размашисто перекрестила лес. Наверное, еще не веря себе, заглянула в суму, чего-то отломила, сунула девчонке. Фома следил за нею, пока не скрылась в крайней, вросшей в землю избе.
– Все одно помрут без родителя, – подал голос Ослоп. – Не нынче, так завтра. А нас ишшо выдаст – баба ж.
– Кто знает, помрут аль не помрут? – хмуро отозвался атаман. – Бывает, единый сухарь живую душу спасет – ты дай его вовремя. Нонче о нас она не скажет, завтра – пущай. Да завтра ей вовсе не будет резону сказывать.
В полдень из леса, неподалеку от ватажников, выполз обоз.
– Глянь, – изумился Ослоп. – Деревня переезжает, а при ей – стража татарская.
– То не басурманы, – Фома впился в обозников дальнозоркими глазами. – Похоже, мужики где-то татар пощупали. Ох, сыне, уж не Орда ли двинулась?
Обоз остановился у тиунского подворья, скот погнали к пруду на водопой. Выбежал Федька, слушал, потом что-то говорил, размахивая руками, мужики слушали, опираясь на копья, один поил коней. Женщины и дети окружили колодец. Между тем к дому тиуна отовсюду сбегались люди, до ватажников долетал шум голосов, но разобрать было невозможно. Федька, видно, пытался задержать приезжих, взялся даже за супонь, но высокий чернобородый мужик в воинской справе с перевязанной головой оттер его плечом от лошади, потряс копьем перед тиунским носом, и Федька выразительно плюнул, что-то крикнул сбежавшимся и ушел в дом. Обоз тронулся к плотине, где к нему присоединилось маленькое стадо, потом запылил по дороге на Пронск. Лишь одна беженка, судя по непокрытой голове и длинной косе – молодая девица, осталась на подворье с двумя узлами. Знакомая Фоме ключница увела ее в дом. Люди разошлись, но еще долго у кузни и мельницы топтались чем-то возбужденные мужики.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?