Текст книги "Сахалин"
Автор книги: Влас Дорошевич
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 30 (всего у книги 37 страниц)
Людоеды
Случаи людоедства среди беглых каторжных более часты, чем об этом думают. Официально известны три людоеда.
Занимаясь в архиве Рыковской тюрьмы, я натолкнулся на следующий документ, помеченный 28 июля 1892 года:
«Его высокоблагородию господину смотрителю Рыковской тюрьмы Тымовского округа от надзирателя центральной дороги Мурашова.
Рапорт.
Имею честь препроводить вашему высокоблагородию ссыльнокаторжного Рыковской тюрьмы Колоскова Павла, который бежал с 13 на 14, а донесено 15 сего июля за № 248. Пойман рассыльным вышепоименованной тюрьмы Хрусталем 24 сего текущего месяца на 1-й Хандосе; при нем найдены арестантские вещи, два котла, в том числе мешок человеческого мяса, поджаренного. Колосков Павел показал, что убил ссыльнокаторжного, который вместе пошел с ним в просеки, звать не знает, а физиономию объяснил: светло-русый мужчина, выше среднего роста, малоросс, около 35 лет, вероисповедания православного. По справке оказывается, что в эту самую ночь бежал с ним ссыльнокаторжный Крикун-Каленик. Я, Мурашов, производил осмотр вещам Колоскова, нашел халат, белье грязное с покойника, и мясо зажаренное, человеческое, которое стало разлагаться от теплой температуры в котомке воздуха. Преступление совершено на пятой версте от Онора, по дороге, ведущей от 2-й Хандосы на Онор. При таких важных обстоятельствах преступления, ссыльнокаторжного Колоскова имею честь препроводить к вашему высокоблагородию на зависящее распоряжение в ручных и ножных кандалах».
Это происходило на работах по проведению Онорской просеки. Воспоминание об этой «Онорской дороге» сохранилось в одной каторжной песне, сложенной терпигорцами, т. е. каторжанами, шедшими на Сахалин не морем, а сухим путем:
Пока шли мы с Тюмени,
Ели мы гусей,
А как шли мы до Онора,
Жрали мы людей.
Так живет в каторге страшная память об онорских работах.
Кому-то и с чего-то пришла в голову героическая, но совершенно нелепая мысль прорезать просекой Сахалин вдоль южного поста Корсаковского. Просеку пришлось вести через тундру, поросшую тайгой. Что это за просека, можете судить по тому, что мне, например, чтобы проехать верхом 8 верст от Онора до Хандосы 2-й, понадобилось три с половиной часа. Ехать по просеке можно только на сахалинской лошади, выросшей в тайге. Лошадь осторожненько ступает по корням невыкорчеванных пней. А когда становится на «грунт», моментально завязает по брюхо в топкой, растаявшей тундре.
Работы по проведению просеки велись от ранней весны до первых заморозков. Люди вязли в трясине, рубя деревья и выкорчевывая пни. И к этой муке – работать чуть не по пояс в топкой грязи – присоединялась еще нестерпимая мука от мошкары, которая тучами носится летом над тундрой. Мошкара облепляла людей. Люди буквально обливались кровью.
– Места живого не было от укусов! – говорят бывшие на этих работах. – Мошкары такая тьма была, бывало, вздохнешь, да и задохнешься – столько ее в рот попадает!
Люди, бывавшие летом в тундре, вполне этому поверят.
За целое лето прошли таким образом 77 верст, а затем эта идея – прорубить просеку «вдоль всего Сахалина» – была брошена как совсем невыполнимая. О трудности работ можете судить по тому, что отправилось на онорские работы 390 человек, а вернулось 80. Остальные, – одни перемерли, другие бежали, часть их была поймана, большинство так и погибло в тайге «без вести».
Нужна была какая-нибудь сверхъестественная сила, чтобы заставить людей исполнять такие работы. И такой силой в руках местной тюремной администрации, производившей дорожные работы, но ничего в них не понимавшей, явился старший надзиратель Ханов.
Ханов сам из ссыльнокаторжных. Когда-то он был сослан за какое-то, говорят, зверское преступление и отбывал каторгу в Каре «в разгильдеевские времена», о которых до сих пор с ужасом вспоминают старики-каторжане.
– Я разгильдеевец! – с гордостью говорит Ханов.
Ханов отбыл каторгу, поселенчество и, приехав на Сахалин, сделался надзирателем. Нет вообще «лютее» надзирателей, чем из ссыльнокаторжных. Как всякий бывший ссыльнокаторжник, Ханов ненавидел и презирал каторгу. К тому же он знал ее хорошо, тонко, «по-каторжному» знал.
Чтобы команда из 390 каторжан, бывшая под присмотром всего 3 надзирателей, не взбунтовалась, Ханов отделил из нее иванов.
Опытным глазом старого разгильдеевца Ханов присматривался к каждой новой партии каторжан, – и сейчас же выделял иванов, именно их-то и делая надсмотрщиками за работами. Иваны, таким образом, совсем избавлялись от работ, могли питаться лучше, заведуя раздачей арестантских порций, и получали полную возможность тиранить и грабить злосчастную шпанку, выколачивая из нее последние гроши, последние щепотки табаку.
Лучше жизни иванам и не нужно было. Они были на стороне Ханова. А шпанка, забитая и несчастная, лишившись своих коноводов, терпеливо несла свой крест.
Чтобы забить шпанку вконец, старый разгильдеевец употреблял два приема: непосильные уроки и недостаточность пищи. Урочные работы задавались такие, что все и всегда были виновны в неисполнении урока. Порка – Ханову было предоставлено право драть – шла по всей линии несосветимая. Кормил Ханов арестантов раз в день, после работ. И пищи было недостаточно, и иваны еще вдобавок крали, – измученный человек, кончив урок, или, вернее, никогда не кончив урока, если избег порки, «тыкался» к котлу, «жрал» наскоро и, заморенный, полуголодный, засыпал тут же, на месте, как убитый. До протестов ли тут! Так в голоде и ужасе жила шпанка.
Забив шпанку физически и нравственно, Ханов подобрался и к иванам. Но делал это опять-таки необыкновенно тонко и по-каторжному умело. Он «сокращал» их по одному, в то же время другим давая еще большие льготы. Вдруг возьмет и одного какого-нибудь ивана из надсмотрщиков переведет в простые рабочие, на полуголодный, полутрепетный режим. Остальным иванам это было только на руку: меньше надсмотрщиков, – больше каждому из оставшихся достанется на долю при дележке награбленного. И разжалованный из надсмотрщиков в рабочие иван должен был покоряться. Что он один поделает, когда вчерашние его товарищи колотят и бьют его:
– Работай, такой-сякой! Не лодырничай!
Так мало-помалу Ханов перевел у себя и иванов, оставив из них в качестве надсмотрщиков только самых отчаянных. Зато уж и преданы были эти надсмотрщики Ханову истинно «как псы». Их было мало, на долю каждого приходилось много. Им прямой был расчет поддерживать хановские порядки, и сам надзиратель из каторжан так не свирепствовал, как свирепствовали каторжные надсмотрщики.
Так, применяя правило «divide et impera», Ханов держал в своих поистине железных руках каторгу и делал с ней все что хотел.
Люди бросались под падавшие срубленные деревья, чтобы получить увечье, люди отрубали себе кисть руки – на Сахалине и сейчас много этих онорцев с отрубленной кистью левой руки, – чтобы только их как неспособных к работе отправили назад в тюрьму. Люди очертя голову бежали в тайгу на голодную смерть.
Павел Колосков был одним из иванов, проведенных Хановым.
Колосков в первый раз был сослан на Сахалин на 10 лет за убийство с целью грабежа. Затем он бежал, был пойман, получил плети, присужден к вечной каторге, с «15 годами испытуемости», т. е. должен 15 лет содержаться в кандальной тюрьме: нечто совершенно безнадежное. В тюрьме он был одним из иванов, и когда его пригнали с партией на онорские работы, Ханов сейчас же сделал Колоскова надсмотрщиком.
– Жилось тогда, что говорить, хорошо. Ешь вволю, табак, даже водку доставали.
Колосков и сейчас с удовольствием вспоминает об этом времени. Но оно длилось недолго: Ханов сократил ивана по вышеуказанному рецепту.
– Взъелся и взъелся. Перевел в рабочие. Я к товарищам: «Что ж это, братцы? За что?» Смеются: «Не умел, стало, потрафить. Теперь сам и разбирайся, как знаешь. Нам хорошо, а до тебя какое дело? На Сахалине всяк за себя. А ты вот что: ты чем брехать, урок исполняй, – потому мы затем над тобой приставлены». Парень я был могутный – Ханов на меня и наваливает, и наваливает. Такие уроки загибает, – с сил спал. Что ни день дерут: урока не выполнил. Вижу – смерть. В те поры я товарища подговорил и убег.
Колосков и до сих пор содержится в Александровской кандальной тюрьме.
Молодой еще парень, низкорослый, широкоплечий, истинно «могутный». С тупым, угрюмым лицом, исподлобья глядящими глазами. Каторга, даже кандальная, «головка» каторги, его не любит и чуждается. Он ходит обыкновенно один вдоль палей, огораживающих кандальное отделение, взад и вперед, понурый, мрачный, словно волк, что неустанно бегает вдоль решетки клетки.
– Ушли мы с товарищем с работ! – рассказывает Колосков.
– Провианту захватили?
– Не! Какой там провиант. Оно верно, когда мы бродяжить уходим, всегда загодя себе прикопляем. Сухари сушим. Да там что насушишь! Кончишь работу, слопаешь что дадут – словно и не ел. Оттого и сбегли.
– Ты даже не спросил, как товарища зовут?
– Ни к чему было. И шли, и шли тайгой, смерть подходит. Товарищ-то упал – и помер.
– Сам умер?
– Сам. Занедужился и помер. Это я нарочно потом на себя выдумал, убил будто. Ну, помер он, вижу я – и мне то же будет. Набрал хворосту – спички с собой были, – зажег костер, из тела так несколько кусков вырезал и на углях сжарил… А только тела я не ел. Нарочно так сделал. В сумочку – у всякого бродяги сумочка полагается, – в сумочку мясо поклал, пошел на дорогу, да и объявился: «Так и так, мол, человечьим мясом питался». Чтоб заарестовали и в тюрьму отправили. Ежели б не это, назад бы на работы послали. А это преступление тяжкое. Для того и сделал. Потому, известно было, что такие случаи бывали, в тайгу с работ уходили, товарищей убивали и мясо ели. Вот и я на себя наклепал.
Но Колосков рассказывает не всю правду.
– Конфузится! – объяснил мне один из каторжан. – Человек вы новый. А нам доподлинно известно, что ел.
Я видел свидетелей того, как арестованного Колоскова с его страшной сумкой привели на работы.
Каторжане его ругали, хотели избить, и убили бы, если бы не защитили надзиратели. Каторга не хотела верить такому ужасному преступлению и заставляла Колоскова есть при ней найденное у него жареное мясо.
– Как же ты говоришь, что убил и ел? Докажи свою храбрость. Ешь!
И Колосков под угрозами ел при каторжанах.
– Хорошее, вкусное мясо! Лучше всякого скотского!
Он даже смеялся при этом. «Никакой провинности у него в лице не замечалось», как свидетельствуют очевидцы.
Я как-то в разговоре упомянул Колоскову про эти подробности:
– Что ж они, врут, что ли?
Колосков отвернулся:
– Что уж про то вспоминать, что было! – махнул он рукой.
Из двух других онорских людоедов жив только один – Васильев. Его товарищ Губарь, с которым вместе они совершили преступление, умер, не перенеся наказания.
История снова та же, что и у Колоскова. Товарищ Васильева, покойный Губарь, судя по портрету, человек тупой, жестокий и злой, был одним из отчаяннейших иванов, которого трепетала тюрьма. Ханов точно так же сначала возвел его в звание надсмотрщика, а затем перевел в рабочие и начал «укрощать».
Губарь не выдержал, подговорил Васильева и Федотова, юношу-каторжанина, 20 лет, и вместе с ними бежал.
Федотов был убит Губарем на второй же день.
– Я так думаю, он для того его и уговорил бежать, чтобы убить и съесть. Уж заранее у него в мыслях было! – говорит Васильев.
В рассказе Васильева, очень подробном и детальном, самое страшное – это ночь перед убийством.
– Федотов-то ничего не знал. А меня дрожь брала, – потому я-то слыхал, что Губарь и раньше, когда с каторги бегал, товарищей убивал и телом питался. Как пришла ночь, Федотов заснул, я не сплю, зуб на зуб не попадает: не убил бы Губарь. Бежали, известно, без всего. На просеке-то и так дохли с голода, с чего скопишь? Животы подводит. Губарь мне и говорит на рассвете: «Будет что есть», и на Федотова головой кивнул. Меня в холод бросило: «Что ты?!» Дух индо захватило. Да страх взял: «Ну, как откажусь, а он потом Федотова подговорит, да меня они убьют». Ну, и согласился. Отошел это я испить к ручеечку, вертаюсь, а мне навстречу Губарь идет, белый ровно полотно. «Есть, – говорит, – что есть!» Тут и пошли мы к телу…
Васильев – здоровенный 35-летний мужчина, говорят, необыкновенной физической силы. Как большинство очень сильных людей, он необыкновенно добродушен. И я с изумлением смотрел на этого великана, белобрысого, с волосами цвета льна, кроткими и добрыми глазами, говорящего с добродушной, словно виноватой, улыбкой. Так мало он напоминает людоеда.
Меня предостерегали от знакомства с Васильевым. После поимки он сходил с ума, до сих пор волнуется и приходит в бешенство при всяком напоминании о деле.
Но интерес к этому необыкновенному преступнику был уж очень велик, я познакомился с Васильевым и, вызвав его в тюремную канцелярию, которая в свободные часы была предоставлена мне для свидания наедине с арестантами, спросил его, не могу ли быть ему чем-нибудь полезным? Васильев отвечал:
– Нет! Чем же-с?
И от всякой денежной помощи отказался.
– Зачем мне?
Он сидел передо мной, видимо, в большом смущении, мял в руках шапку, о чем-то хотел заговорить, но не решался, и после очень долгой паузы, смотря куда-то в сторону, виновато улыбаясь, сказал своим мягким, кротким, добрым голосом:
– Вам… вероятно… желательно узнать про мое… дело!..
– Если вам так тяжело вспоминать об этом, не надо!
– Нет… Что же-с… Я ведь знаю, вам не из любопытствия… Вам из науки… Мне Полуляхов говорил…
Полуляхов, как более просвещенный среди каторжан и пользующийся у них большим авторитетом, был мне очень полезен, разъясняя своим товарищам, что я не следователь, не чиновник, что меня нечего бояться.
– Мне Полуляхов говорил, – продолжал Васильев, – что вы всю нашу жизнь, как есть, описать хотите… Если вам нужно мое дело, извольте-с… я готов…
И он рассказал мне, краснея, бледнея, волнуясь от страшных воспоминаний, все подробно, как они подошли, вырезали мягкие части из трупа, вынули печень и сварили суп в котелке, который унесли с собой с работ.
– Молоденькой крапивки нащипали и положили для вкуса.
Васильев, по его словам, сначала не мог есть.
– Да уж очень животы подвело. А тут Губарь сидит и уплетает… Ел.
Когда они были пойманы, Васильев рассказал то же самое начальству, то же, со всеми подробностями, он спокойно рассказал доктору, когда его с Губарем привели наказывать плетьми.
Что это было за спокойствие? Быть может, спокойствие человека, в котором все закостенело от ужаса.
Васильева каторга жалела:
– Он не по своей вине. Не он начал. Он не такой человек.
Губаря каторга ненавидела. Это был отвратительнейший и грознейший из иванов, страх и трепет всей тюрьмы. К тому же, как я уже говорил, про него ходила молва, что он и раньше в бегах ел людей.
На Сахалине все в один голос говорили, что каторга, сложившись по грошам, заплатила палачу Комлеву 15 рублей, чтобы он задрал Губаря насмерть.
Палачи – артисты, виртуозы в искусстве владеть плетью, и никакой самый опытный начальнический глаз не различит, с какой силой бьет палач. Кажется, все время одинаково со страшной силой. А на самом деле есть сотни оттенков.
Факт тот, что Васильев и Губарь были приговорены к одному и тому же количеству плетей. Их наказывал Комлев в один и тот же день. Васильев вынес все наказание сполна и остался неискалеченным. Губаря после 48-го удара в бесчувственном состоянии отнесли в лазарет, и через три дня он умер. Он был простеган до пахов. Образовалось омертвение.
Я спрашивал у Комлева, правда ли, что он получил пятнадцать рублей за то, чтобы забить насмерть Губаря.
Старый палач не ответил ни «да», ни «нет», он сказал только:
– Что ж, я человек бедный! И, помолчав немного, привел все извиняющую причину:
– Сакалин! Мне рассказывал врач, который, по обязанностям службы, присутствовал при этом страшном наказании.
Комлев явился, чтобы «порешить» человека, и рисовался и позировал. Он вообще немножко «романтик» и любил порисоваться во время «дела». Он явился в красной рубахе, черном фартуке, в какой-то им самим сочиненной, особой черной шапке.
Приготовляясь наносить удары, он поднялся на цыпочки, чтобы казаться выше. С хмурым, вечно угрюмым лицом, со слезящимися мрачными глазами и воспаленными веками, маленький, жилистый, мускулистый, он действительно должен был быть страшен и отвратителен.
– Уж одна торжественность Комлева говорила, что что-то произойдет особенное! – рассказывал мне врач. – Он так гаркнул свое традиционное «поддержись», перед тем как нанести первый удар, что я задрожал и отвернулся.
Комлев клал удары не торопясь, с расстановкой, «реже», «крепче», чтобы наказуемый «прочувствовал» каждый удар.
– Чаще! Скорей! – несколько раз кричал доктор.
Чаще – не так мучительно. Ошеломленный человек не успевает перечувствовать каждый удар в отдельности.
Но Комлев не торопился… После 48-го удара Губарь был «готов».
– Но и сорок восемь таких ударов выдержал. Что за богатырь был!
– После этого на меня напал страх-с, – рассказывал Васильев.
– После наказания?
– Нет-с, не от наказания, а оттого, что я ел. Такой страх напал – света боялся.
Васильев сошел с ума. Его охватил ужас. Он заболел манией преследования в самой бурной форме.
Он не спал ночей, уверяя, что слышит, как арестанты сговариваются его убить и самого съесть. Когда его посадили за буйство в карцер, он отломал доску от стены и так двенадцать часов подряд простоял на нарах, не меняя позы, с высоко поднятой над головой доской, крича диким голосом:
– Не дамся! Убью, кто войдет!
И никто не решался подступиться к разъярившемуся Геркулесу. Его взяли как-то хитростью и поместили в лазарет. Там он отказывался принимать пищу, говоря, что доктор хочет его отравить, и, наконец, в один ужасный день бежал. Поистине ужасный день: целый месяц Васильева не могли поймать, и это был ужасный месяц для почтенного, любимого за гуманность всею каторгою врача Н. С. Лобаса. Целый месяц Васильев рыскал где-то кругом, ища случая встретить и убить врача. Целый месяц домашние господина Лобаса трепетали, когда он выходил из дома.
Наконец безумного поймали, под наблюдением того же господина Лобаса он оправился, успокоился и теперь, если кого любит Васильев, так это господина Лобаса.
– Вот до чего страх напал – Николая Степановича хотел убить! – рассказывал Васильев. – Тяжко мне!
Колосков не сознается посторонним, Васильев рассказывает, как ел человеческое мясо, – потому Васильев пользуется большей известностью как людоед.
– Всякий, кто приедет, сейчас на меня смотреть. Смотрят все… Бежал бы.
К концу беседы Васильев начал все сильнее и сильнее волноваться.
– Бежал бы. А то как человек подходит, так и смотрит: «Ты тело ел?» А чего смотреть! Разве я один? Сколько есть, которые в бегах убивали и ели. Да молчат!
Каторга говорит, что в кандальной тюрьме немало таких, которые в бегах питались с голоду мясом убитых или умерших товарищей.
Мне показывали несколько таких, которые винились каторге, а один из них, на которого все указывали, что он ел мясо умершего от изнурения товарища, когда я спросил его, правду ли про него говорят, отвечал мне:
– Все одно птицы склюют. А человеку не помирать же!
Каторжанка баронесса Геймбрук
Это одно из самых тоскливых моих сахалинских воспоминаний.
– Баронесса? Баронесса у нас булки печет, уроки дает и платья шьет! – говорили мне в селении Рыковском.
На пороге избы меня встретила высокая худая женщина с умными, выразительными глазами. Скольких лет? Право, трудно определить лета женщины в каторге. Сахалин, отнимая у человека все, что есть хорошего, прежде всего отнимает молодость, а потом здоровье.
Я представился.
– Баронесса Геймбрук! – ответила она, подчеркивая титул, которого лишена.
«Дело баронессы Геймбрук, обвиняемой в поджоге», наделало очень большого шума в Петербурге. Это был громкий и знаменитый процесс.
В истории женского образования в России имя баронессы Геймбрук займет скромное, но все же видное место. Ей принадлежит инициатива устройства женского профессионального образования в России; она была первой, открывшей женскую профессиональную школу.
Отлично образованная, принадлежавшая к хорошему кругу, имевшая очень влиятельное родство, но не имевшая средств к жизни, молодая женщина с увлечением отдалась мысли:
– Надо научить женщину жить своим трудом. Вооружить ее на борьбу за существование.
Дело шло хорошо. Баронесса работала, учила работать других, перебивалась, сводила концы с концами.
– Скучно только одной было! – с грустной улыбкой вспоминает она. – Работаешь, работаешь, кипишь в деле, а останешься одна, такое полное одиночество. Ни одной близкой души. Родня… Но родня смотрела с недоверием, даже стеснялись моих «затей»…
Она познакомилась с каким-то отставным военным. Они понравились друг другу, потом полюбили, возникла связь. Пошли разговоры.
– Ужасно неудобно! И перед родными неловко, и, наконец, как начальнице школы…
Надо было венчаться. Он тоже только об этом и думал. Но у него были запутаны, расстроены дела, ему нужно было от кого-то откупиться, – денег не было.
– Знаешь что, – сказал он ей однажды, – у нас есть исход. Страховые премии за твою обстановку. Если с умом поджечь…
– Ты с ума сошел!
– Никто не узнает. Ты даже будешь ни при чем. Дай только согласие. Без тебя все будет сделано. У меня есть такой человечек…
Она протестовала. Он убеждал, что «разве мало в Петербурге так делают», что «риску никакого», что «человечку» уж не впервой, что «человечек» знает, как устроить:
– Ты себе уедешь в театр. Ты будешь ни при чем.
В конце концов он предложил на выбор:
– Другого выхода, ты знаешь, нет. Так наша связь продолжаться не может. Значит, либо согласиться на такую комбинацию, либо между нами все должно быть кончено.
Умолял, заклинал ее их любовью. Она согласилась:
– Хорошо. Делай.
Однажды она поехала в театр, вернулась – и застала у себя в квартире пожар.
Возникло подозрение, выяснился поджог. Баронессу Геймбрук и ее любовника арестовали и посадили в дом предварительного заключения. Там они каким-то образом нашли возможность обменяться записками.
Дело в суде длилось два дня. Оправдание баронессы Геймбрук было несомненно. Улик, что она знала о готовящемся поджоге, не было никаких.
Однажды во время перерыва ее соучастник обратился к баронессе с вопросом:
– Если меня сошлют, пойдешь за мной в Сибирь?
– Вот еще! Очень надо!
(– Так-таки этими словами и сказала! – говорит она. – Так, знаете, из озорства из какого-то. Вот, мол, тебе! Я же за то, что твои дела были запутаны, и страдать теперь должна!)
– Не пойдешь? Хорошо же!
Он передал суду записку, которую она переслала ему в дом предварительного заключения:
«Если следователь скажет тебе, будто я созналась, – не верь. Я ни в чем не созналась, не сознавайся и ты».
Сомнений не было. Оба были обвинены.
– Подлец! Зачем ты это сделал? – спросила она в перерыве после вердикта присяжных.
– Теперь я по крайней мере знаю, что ты другому принадлежать не будешь. Вместе пойдем, вместе будем!
Его послали в каторгу в Сибирь, ее – на Сахалин. В посту Дуэ пришли в решительное недоумение:
– Что делать с каторжницей-баронессой? В сожительницы к поселенцу идти не хочет:
– Я сослана в каторгу, а не для этого!
Пробовали некоторые из господ служащих взять ее к себе в прислуги.
Но при первом ласковом жесте она отскакивает в сторону:
– Вы можете заставлять меня работать, но этого заставлять вы меня не можете.
Женских тюрем нет.
Насильно отдать в сожительство:
– Все-таки баронесса… неудобно как-то.
И напрасно жены господ служащих убеждали:
– Да какая она баронесса? Чего вы с нею миндальничаете? Каторжанка! Сбили бы спесь!
Полуграмотные жены служащих сразу возненавидели «гордячку», «фрю».
– Туда же, «баронесса»! Тут, матушка, баронесс нету!
А она все-таки была единственной портнихой на Сахалине! Все-таки единственной, которая могла сшить платье «как следует», «по петербургской моде». К ней все же приходилось обращаться, и это бесило супруг господ служащих.
– Ведь были среди них и такие, которые обращались с прислугой сравнительно вежливо, а со мной не могли! – с улыбкой вспоминает каторжанка-баронесса. – Зовет меня, а приду – нож острый. Чуть что не так, не по ней, складочка какая, оборочка, ногами затопает, кричит: «Что ты думаешь? Ты баронесса? А? Баронесса? Ты каторжанка! Лишенная прав! Понимаешь?» Стоишь молчишь, улыбаешься…
И презрительная улыбка, с которой вспоминает она об этом, вероятно, была и тогда на лице баронессы Геймбрук.
Супруг господ служащих это окончательно выводило из себя.
– Сейчас бегут мужьям жаловаться. Я молчу, а они кричат:
«Уйми ты эту стерву!»
Жизнь ее сложилась так. Служащие махнули на нее рукой: «Пусть живет как знает! Ну ее к черту!» Жены служащих молили Бога:
– Хоть бы портниху хорошую из России прислали.
А за неимением таковой, заказывали баронессе, ругались при этом ругательски, платили невероятные гроши и кричали:
– Что ж ты не благодаришь? А? Мало тебе? Недовольна? Баронесса ты? А?
Эта «молчком-молчавшая» баронесса была колом в глазу жен господ служащих.
– Вы себе представить не можете, что это за дрянь, что за мерзавка эта баронесса! – рассказывала мне одна. – По человечеству иногда пожалеть захочешь, хоть и каторжница, а все-таки жаль. Заказы ей даешь, чтобы с голода не сдохла, сделать для нее что-нибудь хочешь. Так нет, куда тебе! Фанаберия! Говорить не хочет! Принесет заказ, хоть бы слово сказала! Не желает! Вид такой, словно она тебе одолжение делает! Она ведь баронесса! Как же ей! Мелкая такая душонка, мразь! Уколоть на каждом шагу норовит. В платье что, скажешь, не так, сейчас тебе: «Извините, сударыня, в Петербурге так носят». Она ведь из Петербурга, она баронесса, она все видела, все знает, а я что? Да я жена служащего! Жена твоего начальника! Честная женщина! А ты каторжанка, ссыльная, тварь, поджигательница!.. Этого понять не хочет.
Так тянулась каторга баронессы. Работала за гроши, кое-как билась, жила и… молчала.
– Думала, говорить отучусь! – с улыбкой вспоминает баронесса.
С одной стороны, каторжане, шпанка, сожительница – что может быть общего с ними у молодой интеллигентной женщины? С другой стороны, жены служащих, завидев которых издали, беги на другую сторону:
– Сейчас «ты». Ругань. Попреки, «баронесса».
– Так и жила между небом и землей. Шпанка попрекает, глумится: «баронесса»! Интеллигенция здешняя попрекает, глумится: «баронесса»!
Это стало наконец невыносимым, и баронесса пошла в сожительницы к некоему фельдшеру, сосланному за убийство своей жены. Все-таки был человек поинтеллигентнее других.
Пошла не любя.
– Вы его знаете. Можно ли такого любить? Да уж очень тошно, тоска взяла. А он клялся и божился, что исправится.
Это вызвало всеобщий злорадный восторг:
– А? Что! К фельдшеришке в сожительницы пошла! Вот вам и «баронесса»! «Баронесса»! Ха-ха-ха!
– Совсем потерянная личность! – с брезгливым сожалением говорила мне супруга одного из крупных служащих. – Даже досадно, что она когда-то титул такой носила! До чего дошла! С фельдшером спуталась! Разводили их потом – грязь, грязь какая!
Фельдшер – грязный комок сала, возбуждавший во всех отвращение. Ничего противней этого толстяка с эспаньолкой, отпущенной под губой, на которой красовалась какая-то злокачественная язва, я не видал на всем Сахалине.
– Вот экземплярчик! – показывал на него в лицо доктор. – Опять какую-нибудь малолетнюю приторговываешь?
– Есть экземплярчик! – расплывалось у фельдшера жирное, лоснящееся лицо.
Он практикует потихоньку, пользуется невежеством поселенцев, ворует лекарства, – и все, что зарабатывает таким способом, тратит на «штучки», «экземплярчики», «предметы», предпочитая «малолеточек-с».
Интеллигентная женщина скоро надоела развратнику-фельдшеру.
– Забеременела я еще от него! – с дрожью отвращения вспоминает баронесса. – Господи, что тут пошло! Что заработаю, он тащит на покупку девчонок. В дом их таскать начал. Отлучишься из дому, придешь, он какие-нибудь мерзости уж делает. Во двор выйдешь, он там под навесом. Придет избитый весь, исколоченный… Выгнала я его. Не идет. «Моя, – кричит, – изба!» Начальству я на него жаловалась. Господи! Сколько унижений! Хохочут все: «Ну что же, баронесса, вы с вашим фельдшером ссоритесь? Вы помирились бы! А? Он ведь человек интеллигентный!» Насилу развязали меня с ним.
Фельдшер ушел, баронесса осталась с ребенком от него.
Удивительно странное впечатление испытывал я, когда сиживал в гостях у этой каторжницы-баронессы, теперь уж поселенки.
Мы сидели в маленькой, узенькой комнатке, с чистой постелью, покрытой одеялом из серого арестантского сукна.
На окне стояла герань, на комоде под лампой была сшитая из лоскутков подставка. Это все-таки придавало маленькой, темной комнатке какой-то уют. Было видно, что живет человек, привыкший к некоторому комфорту.
Разговаривая со мной, баронесса курила, гасила окурки об стол и оставляла их тут же, на столе, среди кучи пепла, плевала посреди пола, и от этого веяло каким-то бездомовьем, сахалинской оголтелостью, каторжным отсутствием женственности.
Когда в комнату входил работник-каторжник, ее помощник по булочной, она начинала говорить со мной по-французски.
Французский язык у нее чудный, красивый, элегантный. Тот чудный, красивый и элегантный, литературный французский язык, которым говорят хорошо воспитанные русские люди. А когда мы переходили на русский язык, она говорила, сама того не замечая, на «каторжном» языке:
– Ведь согласитесь, на фарт идти я не могу… Заработаешь тяжким трудом, дрожишь: шпанка, того и гляди, пришьет.
Такое странное впечатление производило это чередование превосходного французского языка с каторжным жаргоном у этой женщины, которая лихорадочно хватается за свой титул баронессы, потому что дрожит в ужасе от звания каторжанки.
Я познакомился с баронессой в тяжкое для нее время.
Незадолго перед тем в селении Рыковском, где в это время жила баронесса, случилось «громкое происшествие», о котором я уже говорил,[59]59
См. Часть первая, глава «Смертная казнь».
[Закрыть] и баронесса дрожала, чтобы ее «не засыпали».
Однажды к ней явился молодой человек, бродяга Туманов, переведенный в Рыковское писарем полицейского управления, и отрекомендовался:
– Князь такой-то.
– Он действительно князь, – уверяла меня баронесса, – не знаю, что заставило его отказаться от своего имени и стать бродягой, он об этом избегал говорить. Человек воспитанный, очень образованный, умный, только страшно нервный, до болезненности нервный…
Он попросил разрешения бывать. Баронесса разрешила, и Туманов каждый день, как кончится работа в канцелярии, приходил к ней.
Бог знает, было ли что между ними, но несомненно, что этих двух людей, одинаковых по образованию, по кругу, к которому они принадлежали, влекло друг к другу. У них были общие взгляды, общие интересы, даже нашлись общие знакомые по Петербургу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.