Текст книги "Грустный танец Фрейлакс"
Автор книги: Ян Валетов
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
Ян Валетов
Грустный танец Фрейлакс
* * *
Как танцевал фрейлакс долговязый Янкель Кац!
Как он танцевал!
Отклоняя то назад, то вперед корпус, выделывая ногами замысловатые коленца, кружился, забавно отставляя локти, и шел по кругу – вышагивал в такт ритмичной музыке, артистично склонив голову на тонкой, все еще детской шее.
И пели скрипки, звенели гитарные струны (на всех празднествах подыгрывал на гитаре пейсатым скрипачам пожилой ром Михаил) и взлетала легкими рыжеватыми облачками дворовая пыль, поднятая стоптанными каблуками танцующих.
И сейчас под ногами вилась пыль.
Колонна медленно тянулась на север, окутанная ржавым порохом пересохшей степной земли, оставив сзади городские окраины и пахнущее водорослями, остывающее море. Триста тридцать шесть человек, включая стариков, женщин и детей, согласно утвержденному в городской управе списку на переселение. Новая власть была аккуратна и включила в списки всех, кто не успел эвакуироваться или уйти вместе с Красной армией, откатившейся от города в конце сентября фактически без боев. В колонне было триста два лица еврейской национальности и тридцать четыре лица из числа оседлых цыган, проживающих в городской черте.
Впереди, треща двигателем, катился мотоцикл с коляской – вонючая немецкая машинка, выкрашенная в «хаки», на котором ехали мордатый сержант и двое солдат. Рядом поскрипывала убогая телега, влекомая флегматичной пегой лошадью преклонных лет. В повозке, лежа на пыльном сене, тряслись шестеро румынских солдат, к говору которых внимательно прислушивались оказавшиеся неподалеку цыгане, и возница – основательный и неторопливый, как его лошадка дед Николай. Сопровождая медленно бредущих людей, словно овчарки охраняющие стадо, по обочинам шли получившие новенькую форму полицаи из местных – с немецкими карабинами и белыми повязками на рукавах.
Замыкал колонну тупорылый грузовик с брезентовым верхом, постоянно стреляющий испорченным глушителем. От этого грохота в толпе начинали испуганно плакать дети, и даже взрослые втягивали головы в плечи. В кузове кто-то ехал, но пятнистый, как кожа древнего старика, полог был задернут, и кто именно сидит внутри было не рассмотреть.
Рэб Давид, сухой и маленький старик лет семидесяти, с длинным носом и печальными, глубоко посаженными глазами, удивительно молодыми для этого морщинистого лица, возглавлял печальное шествие, и знал, кто едет в грузовике. И от этого знания, а вовсе не из-за боли в распухших от подагры ногах, ему становилось тяжелее с каждым шагом.
Это знание подарил ему бывший сосед, с которым когда-то было выпито немало абрикосовой водки, а нынче старший полицай Тимофей Копейко, которого весь поселок Шанхай знал под кличкой Грошик.
Утром, когда всех сгоняли на площадь перед бывшим горкомом партии, а ныне Комендатурой, для построения, Грошик, ловко перекатываясь на коротких кривых ногах, как бы совершенно случайно очутился рядом с рэбом Мейерсоном, и, прикуривая немецкую, пахнущую «не по-нашему» сигаретку, сказал в полголоса, опасливо стреляя глазами из-под спадающей на лоб, редкой, как старый гребень, челки:
– Слушай, дядя Давид, тут такое дело…
Рэб Давид молчал, глядя перед собой.
Человек, конечно, слаб, и Господу это известно. Вот только почему одни предают, а другие, все-таки, нет?
Копейко пыхнул несколько раз густым дымом, сделал вид, что передыхает от непосильного труда, и продолжил:
– Там приехали какие-то, все в черном. Герр комендант говорит, что следить за переселением. Одеты совсем не так, как наши немцы. С автоматами.
Рэб Мейерсон знал Грошика всю его жизнь – старшему полицаю было хорошо за сорок. Знал его родителей. Его сестру. Его жену Зинаиду – справную, статную бабу с визгливым, как пилорама, голосом. Его младшего брата – Сергея, запойного, но беззлобного, как щенок дворняжки, парня. Дом семьи Копейко стоял неподалеку от синагоги, совсем рядом с домом Мейерсонов и дети Давида, а было их пятеро, бегали к морю купаться вместе с детьми Саши Копейко: Тимофеем, Любашей и младшим – Лешкой.
Грошик никогда героем не был. И подойти так близко к толпе изгоев с тем, чтобы предупредить их об опасности, было для него практически подвигом.
За службу новым хозяевам давали форму. Давали власть и оружие. Давали возможность есть лучше, чем другие. Давали право на жизнь. А за несколько фраз, брошенных украдкой знакомому жиду или цыгану, здесь, на площади, вполне могли лишить всего даренного, да еще и отобрать то, что было до того.
Как ни крути, для человека с белой повязкой на рукаве это был поступок.
Рэб Давид едва заметно кивнул, на миг прикрыл глаза морщинистыми коричневыми веками столетней черепахи, и едва слышно произнес:
– Спасибо.
Он пришел на площадь первым. Бессонная ночь пролетела, как и не было ее – за краткое мгновение от первой до последней звезды. Осень всегда накрывала Горохов зыбкими туманами. Густые серые языки висели над чуть примороженной землей. Опавшая листва садов пласталась по земле, шурша под ногами. Парило дымком, похожим на папиросный, стылое море.
Давид аккуратно закрыл ставни, отвязал безымянную дворнягу несколько лет сторожившую двор, вынес и положил в ее миску всю оставшуюся в доме еду. Открыл сарай с птицей – куры заквохтали, зашевелились на насестах побеспокоенные ранним вторжением хозяина и затихли. Потом Мейерсон зачем-то, сам не понимая зачем, медленно обошел сад.
Несмотря на холостое житье и почтенный возраст хозяина, сад был ухожен. Павший на землю лист аккуратно собран в яму для перегноя, виноградная лоза, из сиреневых плодов которой Анна когда-то делала восхитительную, сладкую наливку, прикрыта землей от зимних холодов. На облетевшей калине, стоящей одиноко у самого забора, висели гроздья ягод уже начавших краснеть и морщиться от первых заморозков.
Давид аккуратно, стараясь не потревожить гроздь, сорвал одну ягодку – ветка качнулась, словно от ветра, и ощутил на языке знакомую горечь недозревшего плода. Разжеванная ягода упала на землю кровавым плевком, и Мейерсон торопливо, сам удивляясь своему внезапному испугу, растер ее ногой.
Он вернулся в дом. Печь начала остывать, но еще наполняла комнаты обманчивым теплом перегоревших в золу углей. На стене, над безупречно застеленной кроватью, висели семейные фотографии в самодельных, старательно вскрытых коричневой морилкой, рамках. Несколько дагерротипов, и фото: частью – совсем старые, еще дореволюционные, пожелтевшие от солнечного света и времени, и несколько новых, привезенных детьми.
Стараясь не глядеть на лица, навеки застывшие под коркой помутневших стекол, старик снял увесистые рамки со стены – на местах, где они висели, остались прямоугольные следы, словно заколоченные окошки в прошедшие годы – и сложив фотографии в старый сундук, стоящий в их с Анной спальне, запер его массивным ключом.
Сама мысль о том, что чужие руки будут касаться фотографий, мебели, постельного белья, книг, а в том, что это вскоре случится, Мейерсон не сомневался ни на йоту, вызывала у него острое, как сердечная боль, чувство бессильного гнева. Это не имело ничего общего со старческой слабостью. Чувство было молодым, сильным и ярким, может быть потому, что ничего подобного он в своей долгой жизни не испытывал. А вот смирения в душе не было, сколько рэб Давид его не искал.
Входную дверь он запер, но повесил ключ на гвоздь вбитый в косяк. Счастливая дворняга чавкала и повизгивала над миской. Пахло паленой листвой и куриным пометом. Громко прокричал петух, возвещая рассвет, и по Шанхаю прокатилось торжествующее кукареканье – благая весть о том, что новый день, несмотря ни на что, наступил, передавалась от дома к дому.
Старик вышел за ворота, тяжело ступая на правую, опухшую ногу. Калитку он не закрыл. С каждым шагом, отдаляющим его от дома, он двигался все уверенней. В конце улочки он остановился и, постояв неподвижно несколько секунд, все-таки оглянулся.
Дома и нависающие над заборами деревья казались тенями в дымке, карандашным наброском на серой бумаге. Только приоткрытая калитка виднелась темным пятном. Словно раззявленный в предсмертном крике рот.
На самом исходе теплых осенних дней, в начале октября, немцы вошли в город без единого выстрела.
Их не встречали цветами, как было на западе, но во взглядах не было ненависти или особого страха. Нельзя бояться того, чего не знаешь. Все происходило так буднично, что возникало сомнение в реальности происходящего.
Вообще, все с самого начала было буднично.
В спешке грузили демонтированное оборудование в вагоны на Сталелитейном, взрывники под бдительным оком бойцов НКВД минировали домны и огромные коробки цехов. Закладывали заряды и под махины портовых кранов. Из контор вывозили кипы документов, заполняя бумагами телеги и кузова немногочисленных грузовиков. На улицах зазвучали слова – эвакуация, броня, Урал. Потом стало известно, что специалистов со Сталелитейного – инженеров, литейщиков, механиков и их семьи вывозят в Нижний Тагил. Громкоговорители вещали о временных поражениях, о героизме защитников Родины. И в этих сводках была правда. Был героизм, были временные поражения. Был перечень городов, которые советские войска оставили «после продолжительных тяжелых боев». Слушая тяжелый, бронзовый голос диктора, Мейерсон представлял себе огненную, смертоносную волну, накатывающуюся на Горохов с запада.
Давид, уже зрелым мужчиной прошедший Первую мировую, переживший гражданскую со всеми ее прелестями, знал запах войны. Он был разным – этот запах. Он мог меняться. Но тот, кто хоть раз вдыхал его, лежа в жидкой окопной грязи, кто хоть раз слышал кордитную вонь разрыва и кому спирало дыхание от приторного вкуса гниющих грязных бинтов – не спутает его ни с чем.
Мейерсон не мог ошибиться. Война снова пришла. Он узнал ее.
Мотострелковая часть, стоящая в казармах на южной окраине, снялась и запылила на запад, навстречу надвигающемуся фронту. В порту, на станции и возле Сталелитейного поставили зенитные пушки. В городском парке перестала по субботам играть музыка. Но все также светило солнце, уходили в море рыбацкие шаланды и возвращались с уловом, в садах, спускавшихся к морю, по ночам бесчинствовали соловьи и жарко, как в последний раз, миловались влюбленные пары.
Потом началась мобилизация. Военкомат находился в старом одноэтажном здании неподалеку от бывшей Александровской площади, которую старики так и не привыкли называть площадью Ленина. Туда со всего района свозили и призванных, и добровольцев. Их грузили в эшелоны, стоящие на Сортировочной, в теплушки с приоткрытыми по поводу летней жары дверями, и поезда уходили в неизвестность, на запад, за степи Приазовья, откуда накатывалась на Горохов война. Эшелоны шли три раза в неделю, длинные, похожие на гигантских змей. Пока поезда набирали ход, за ними бежали дети. Бежали вдоль путей, от здания старого вокзала, где солдаты набирали кипяток в мятые чайники, мимо угольных складов и до самой водонапорной башни, откуда хлестала вода в бездонные чрева паровозов. Детям нравилось смотреть, как уходят поезда.
Жаркими летними днями Давид выходил из дома, старого дома, построенного еще его дедом, бывшим когда-то раввином этого городка, садился на скамейке под огромной старой шелковицей, усеивающей всю округу фиолетовыми сочными ягодами, и замирал, глядя вниз, на лежащий у моря город.
Когда-то тут жили греки.
Время не оставило от их многовекового присутствия почти ничего, кроме черепков амфор, которые иногда находили на огородах и в прибрежных песках, неуловимой похожести припортовых улочек на такие же улочки в средиземноморских городках, и нескольких десятков семей со звучными греческими фамилиями.
В город, заложенный пришельцами из Эллады, за две тысячи лет пришло множество народов. Были тут и широкоскулые потомки скифов, и смуглые турки, и шумные евреи-ашкенази, и неторопливые, обстоятельные украинцы, и мастеровитые русаки, говорливые цыгане, молдаване-винокуры…
Так и жили: кто морем, кто торговлей, кто мастерскими и заводами.
Все пришлые вначале селились в поселке на широкой песчаной косе, переходившей в виноградники и сады, взбиравшиеся вверх по пологому склону прибрежного холма. Точно так же карабкались вверх дома и домишки, окруженные пыльной зеленью и запахом акации. С одной стороны косы синело море, куда и уходили каждое утро просмоленные шаланды, с другой – раскинулась гладь лимана, где местные мальчишки ловили бычков да мелкого морского рачка. Поселок всегда, сколько помнилось, называли Шанхаем.
За чередой почерневших от соли, дыма и времени дощатых сараев, где многие поколения Гороховских рыбаков вялили улов, начинались городские улицы. На окраине они мало отличались от поселковых, а вот ближе к центру уже появлялись дощатые тротуары. Площадь в центре была мощена гладким, аккуратным булыжником, у здания городской управы раскинулся небольшой сквер с розарием, пережившим и войну, и революцию, за ним располагались, торжественно-строгие, красного кирпича здания дворянского и офицерского собраний, в которых располагались городское НКВД и горком.
Вниз, к морю, там, где над причалами стояли таможня, длинные коробки складов и управление портом, и где дремали на козлах степенные балагулы, вела улица Соборная, некогда плотно застроенная домами богатых горожан и доходными домами. Дома остались, только богатых горожан уже не было.
Улицу Соборную пересекала ветка электрического трамвая, ходившего от старого деревянного здания вокзала мимо порта к бывшим Сталелитейным мастерским, превратившимся постепенно в вечно окутанный зловонными дымами Сталелитейный завод.
Там же, в самом начале Соборной, возвышалась белокаменная трехглавая церковь, построенная на пожертвования фабрикантов и судовладельцев в третьем году века. Она пережила кампанию по искоренению мракобесия по непонятному упущению властей, но бесследно канул в небытие отец Симеон, громогласный, жизнелюбивый, добродушный, находивший слова утешения для всех прихожан. Вместе с ним сгинула и его семья. Пришедший вместо него священник был тих и незаметен, с ним рэб уже не вел жарких споров о религии и единстве Бога за рюмкой домашней наливки. И звонкий колокол, отлитый на Сталелитейном, давно уже не звонил, созывая паству. И шли к молитве только старики и старушки, да немного молодух в платках.
Ни мечеть, ни синагога, располагавшиеся на улицах Турецкой и Еврейской, Давид не брал себе за труд запоминать их новые названия, борьбы с культом не пережили. В новом мире не было места религии и вере, кроме веры в коммунистических вождей. И что самое страшное – мир от этого не рухнул.
Синагогу забрали под фабричный клуб в двадцать шестом. Старый раввин Шмуэль умер в тридцать пятом и вместо него никто в Горохов не приехал. После его смерти Давида и стали называть рэбе, наверное, из-за почтенного возраста, в память о прадеде и еще потому, что к этому времени стал он по-настоящему степенен и мудр.
Настолько мудр, что давал советы только тем, кто их спрашивал.
Настолько степенен, что обуздал свой тяжелый, как еврейская судьба, характер и научился общаться с чужими людьми.
Научиться жить в согласии со своими близкими рэбе Давид не успел. Его жена, Анна, после почти тридцати лет не слишком счастливой семейной жизни, ушла от него, забрав пятерых детей, чтобы более не обмолвиться с ним ни словом.
Накопившиеся обиды превратили ее сердце в камень.
Сначала он не понимал, почему все произошло именно так, но из гордости не искал с ней встречи. А, может быть, не из гордости, а зная наперед, что этой встречи не будет. Какая теперь разница?
Дети взрослели без него и писали ему письма. Он отвечал сдержанно, в меру тепло, как и полагается суровому, но справедливому и доброму отцу, не ощущая при этом никаких эмоций. Но время и одиночество изменили его. Это случается редко, но все-таки случается. Однажды он поймал себя на том, что вздрагивает над листом исписанной мелким твердым подчерком бумаги от внезапно нахлынувшей нежности – совершенно чужого для него чувства.
– Здравствуй, дорогая дочка! – писал он, и ощущал, что понимает смысл слова «дорогая» в этом привычном, штампованном выражении.
– Я горжусь тобой, сын! – и чувствовал, что его грудь распирает настоящее чувство гордости за ставшего инженером Михаила.
Иногда, правда очень редко, дети приезжали к нему. И он встречал их – с каждым годом все радушнее и радушнее. Они приезжали, привозя своих детей – его внуков, своих мужей, жен, суету, шум и совершенно ненужные старику гостинцы.
И еще – они привозили ему приветы от его Анны. Но Давид знал, что это ложь. Она не передавала ему ничего – ни пожеланий счастья, ни проклятий. Она не забыла его, но навсегда вычеркнула из своей жизни.
Глаза у нее в тот вечер стали холодными, как зимнее море.
– Ты для меня умер! – сказала она.
Это была не первая ссора. И не тысячная. За двадцать семь лет семейной жизни их накопилось достаточно, чтобы по капле выжать любовь из ее сердца. И превратить его в камень.
На следующий вечер вернувшись домой после работы в мастерских, он не застал никого. Дом был пуст. Двор был пуст.
Мейерсон просидел в обезлюдевшей и сразу же ставшей неуютной комнате несколько часов, не зажигая свет и практически не двигаясь, пестуя свой гнев и физически ощущая котом крадущееся по дому одиночество. Он не стал есть. Не стал читать оставленной на столе записки. Что можно написать тому, кто для тебя уже умер?
Дни шли за днями. Как вода в песок уходили месяцы. Годы медленно тонули в густой, испускающей запах сероводорода грязи лимана, не оставляя на поверхности даже пузырей.
Рэб Давид становился старым, по-настоящему старым. Вечерами, в свете тускловатой лампочки, он водил пальцем по ветхим страницам доставшейся ему по наследству Торы, шевелил губами, складывая в слоги хитро написанные буквы, и с трудом вспоминал слова, которым когда-то учили его дед и отец. Ребенком эта наука давалась ему легче, но так же без труда и забылась.
Он стал общительнее, радушнее, щедрее на слова. Одиночество пробудило в нем интерес к людям и, совершенно неожиданно для себя, старик стал желанным гостем на свадьбах и на похоронах. В этом городе на свадьбах лабухи играли и гопак, и фрейлакс, и сиртаки, и цыганочку. Гости лихо отплясывали, раскрасневшись от жары и водки, со вкусом закусывали, пели нестройно. Рэб, улыбаясь в усы, сидел в уголке, иногда поддерживая беседу. Ему было уютно в подвыпившей, веселой толпе. Для того, чтобы научиться любить людей он должен был остаться один.
После смерти равви Шмуэля, в старый дом Мейерсонов на Шанхае стали захаживать те евреи, кому нужен был совет, утешение или место для молитвы. Выросший безбожником в религиозной семье, Давид делал то, чему научился у пропавшего «без права переписки» православного священника отца Симеона – находил время и слово для каждого пришедшего. А что нужно человеку, который пришел к Богу? Совсем немного – чтобы Бог его выслушал. И иногда – пожалел.
Время не меняет только мертвых.
Некоторое время спустя, Давид Мейерсон, не соблюдавший субботу ни разу после того, как покинул родительский дом, зажег в пустом жилище праздничные свечи.
В июле, днем, солнце на Азове безжалостно. Море ближе к полудню становится теплым, как подогретый бульон. Песок побережья обжигает ступни и дельфины, облюбовавшие залив для своих игрищ, становятся ленивыми и не выпрыгивают из воды. Даже дети, которые выросли у моря и привыкли к иссушающему кожу летнему зною, перебирались в сады, хранящие под густой листвой островки относительной прохлады. Есть страны, в которых это время называют сиеста. Но Мейерсон не знал такого слова и поэтому называл послеполуденную жару часом раздумий. В старости и одиночестве были свои плюсы – он мог себе позволить размышлять сколь угодно долго, и ему было о чем размышлять.
Рэб Давид сидел в тени шелковицы, опершись подбородком на палку, вырезанную им собственноручно из старого ореха – в последнее время его мучила подагра и во время приступов он с трудом ковылял на внезапно распухших ступнях. Ветер, дующий из степей вместе с летним жаром принес на Шанхай аромат трав и легкую цветочную горечь. Лежащий у моря город был окутан дымкой зноя, искажающей формы и расстояния, но Мейерсон своими все еще зоркими глазами видел, как к причальной стенке Сталелитейного становится каботажное судно.
В какой-то момент, рэб Давид почувствовал, как воздух завибрировал. Это было странное ощущение. Словно где-то неподалеку заработали невидимые мощные машины, наполнившие мир гулом, на грани слышимости. Воздух зазвенел, как натянутая до предела тетива и разродился ревом авиационных моторов. Рев лился с неба, как водопад, рушащийся на сонный мирный город, на порт, лежащий на груди у моря, на чадящий дымами завод…
Потом на Сортировочную, прямо с прозрачного летнего неба, спикировали серыми птицами самолеты, с черными крестами на крыльях. Пока они падали на застывший в ужасе Горохов, на остолбеневшие расчеты двух зенитных пушек, на ленты стоящих составов и жалкие коробочки вагонов, начали выть сирены. Истошно выть. Этот низкий, страшный звук, в сотни раз страшнее рева самолетных моторов, переполошил всех голубей, а их Горохове было несчетное количество – на каждый двор по голубятне, и тысячи птиц взлетели в небо, отчаянно хлопая крыльями. Завыли, залаяли испуганные собаки. К скребущему звуку сирен добавился рев моторов, свист ветра в обтекателях падающих вниз бомб, тявкнула одна зенитка – раз, другой – и в небе расцвели легкомысленные облачка разрывов.
Но испуганный расчет первого орудия, на который никогда не пикировали «юнкерсы», и вообще никто никогда не пикировал, стрелял плохо.
Второй расчет, наверное, стрелял бы лучше, но проверить это не удалось. Пятидесятикилограммовая бомба, изготовленная на механическом заводе под Ганновером, угодила в самый центр обложенной мешками с песком позиции. Ствол пушки сорвало с лафета и он, как огромная городошная бита, кружась, ударил по выпуклому боку стоящей неподалеку цистерны с автомобильным топливом. Цистерна лопнула, как стеклянная, выбросив из внутренностей почти семьдесят тонн бензина, оросившие все вокруг, в том числе и горящие ошметки того, что недавно было подносчиком, заряжающим и командиром расчета.
Пламя поднялось выше здания вокзала.
Кричали раненые, голосили женщины, надрывал охрипшее горло страшным, богохульным матом какой-то военный, обгоревший, безумный, с залитым кровью лицом. В дыму мелькали чьи-то фигуры, все бежали и никто никуда не успевал. Потрескивали редкие ружейные выстрелы – стреляли по самолетам. Разорванная бомбами станция была, словно расколотый улей, над которым кружили зловещие пчелы-крестоносцы.
Бомбежка продолжалось всего несколько минут – самолеты сбросили свой груз за четыре захода и на десерт прошлись еще раз, поливая Сортировку из пулеметов. Потом полегчавшие «юнкерсы» пошли вверх, рев моторов превратился в жужжание. Сквозь рваные дымы пожарищ пробилось перевалившее через зенит солнце.
Бушевало огненное море пролитого бензина. Состав увозивший, да так и не увезший пополнение, горел на путях, дымились станционные склады, куда прямиком угодила бомба. Лежал на боку опрокинутый взрывом черный паровоз с праздничными красно-белыми колесами. Из лопнувшего котла струей бил пар. Черные хлопья копоти разносило ветром по всему городку. Люди, выстроившиеся цепочкой, передавали друг другу ведра с водой и поливали бока невзорвавшихся пока цистерн.
Погибших складывали на перроне. Рядком. Пятьдесят два человека. И еще несколько, которых ни опознать, ни сосчитать не удалось.
Так в самом начале августа в город пришла война.
Бомба, попавшая в вагон с пополнением, не только убила полсотни человек, но еще и ранила добрых два десятка. Из-за этой набитой взрывчаткой бочки не попал на фронт и Янкель Кац, танец которого так запал в душу рэбе Давиду. Взрывная волна подняла Янкеля в воздух и с размаху швырнула о стену старого железнодорожного склада и он, словно неуклюжая, потерявшая дорогу птица, пробив своим худым телом огромное окно, влетел вовнутрь помещения, вместе с тремя земляками-новобранцами, оказавшимися рядом с ним волей случая.
Один из них, Саша Вихров, сын мастера из депо, которого Давид прекрасно знал, так и не пришел в себя и умер в больнице три дня спустя со сломанной шеей и перебитыми взрывом ногами.
Янкель, у которого из носа и ушей шла кровь, окончательно очнулся через неделю, и, на радость родителям, начал быстро поправляться. Только иногда странно дергал головой снизу вверх, выкручивая шею и задирая поросший рыжеватой щетинкой подбородок, и стал заикаться.
Третий же, Андрей Титаренко, бывший постарше двух своих товарищей по несчастью, тогда отделался порезами да вывихами, и сейчас вышагивал сбоку колонны, в новенькой форме с белой повязкой на рукаве, и коротких, тупоносых сапогах рыжеватого цвета, ловко, по-охотничьи, зажав подмышкой приклад карабина. Был он приземист, как гриб, но не тот, который качается на тонкой ножке, а как гриб основательный, каким его рисуют в детских книжках с картинками.
Бывший школьный учитель Титаренко был мужчина хоть куда: крупный, широкий в кости, на толстых, как окорока ногах с покатыми, мощными плечами грузчика и удивительно спокойным, рябым лицом, которое можно было бы назвать приятным, если бы не портили его маленькие, совершенно поросячьи глазки, окруженные густой и черной щетинкой ресниц.
Он поглядывал на Каца с нескрываемой насмешкой. Опухшее лицо юноши, покрытое с одной стороны коричневой коркой запекшейся крови, свернутый ударом приклада хрящеватый нос и прыгающая журавлиная походка казались смешным не только Титаренко, но и румынам, едущим в телеге. Они смеялись и показывали на Янкеля пальцами.
Рэб Давид оглянулся, стараясь встретиться с Кацем глазами, но тот смотрел сквозь него, плотно сжав губы.
Он подошел к Мейерсону возле управы, когда рэбе стоял перед наклеенным на стену объявлением, в котором всем лицам еврейской национальности предписывалось явиться к зданию комендатуры на Александровскую площадь, в четверг, ровно к восьми часам утра. С собой приказано иметь смену белья, теплые вещи, документы, деньги и прочие ценности.
Объявление было напечатано в городской типографии и все еще пахло свежей краской. Наборщиками и печатниками в ней заведовал Фима Райх, маленький, близорукий еврей, в круглых очках – точно как у Берии на фото, книгочей и пьяница.
Давид представил себе, как сегодня утром Фима ходил по цеху и проверял правильность набора на контрольном оттиске.
«Всем лицам еврейской национальности…»
Это было, наверное, смешно. Но смеяться почему-то не хотелось.
Вверху объявления было слово: «ПРИКАЗ». Внизу листка, тем же шрифтом было набрано: «Лица, уклоняющиеся от исполнения приказа, будут расстреляны на месте».
И подпись: «Бургомистр Горохова, штандартенфюрер Верлаг фон Розенберг».
«Совершенно еврейская фамилия, – подумал рэб Давид. – Розенберг. В Горохове даже жили Розенберги».
– Они взяли п-п-п-перепись, – сказал кто-то за его спиной, заикаясь на согласных буквах.
Мейерсон оглянулся. Сзади стоял Янкель Кац. Царапины на лице уже затянулись и только глаза, обведенные синими кругами, да как он дернул головой, столкнувшись с Давидом взглядом, говорили о том, что он еще не поправился.
– Что ты сказал, Янкель? – переспросил Мейерсон, внимательно глядя на Каца. – Что они взяли?
– П-п-п-перепись! – повторил тот нетерпеливо. – Документы из п-п-п-паспортного стола. Их не вывезли. Там все написано, д-д-д-дядя Давид. Кто еврей, кто не еврей. Кто ц-ц-ц-цыган… У меня одноклассница в к-к-к-комендатуре работает… – пояснил он.
– А цыгане тут причем? – спросил старик и замолчал, не сводя с Янкеля своих блестящих, темных глаз.
– Да, вот…
И Янкель показал рукой, причем здесь цыгане.
Действительно, в двух шагах от уже прочитанного объявления, висело второе, похожее на первое, как две капли воды, только вместо евреев в нем говорилось о цыганах. И подпись была та же. И предупреждение с выделенным жирными буквами словом: «расстрел» – такое же.
Мейерсон внимательно прочитал и его, тронул задумчиво рукой бородку и спросил, не оборачиваясь, почувствовав, что Кац стоит у него за спиной:
– И что ты по этому поводу скажешь?
– Что скажу, д-д-д-дядя Давид? Скажу, что из З-з-з-з-аводского (так назывался поселок, располагавшийся буквально за забором Сталелитейного, на самом краю начинающейся за шлаковыми отвалами степи) немцы уже н-н-н-н-неделю берут людей на работы. Тех, кто работал на з-з-з-заводе – так тех на ремонты. А остальных – г-г-г-гонят в степь, копать противотанковый ров. Там, возле С-с-с-сельхозстанции…
– Противотанковый ров? В степи? – переспросил Давид, поворачиваясь. – Кому нужен в степи противотанковый ров?
Янкель был гораздо выше его, наверное головы на полторы, тем более, что последние лет пять рэб Давид по-старчески усыхал, становясь ниже ростом и тщедушнее. Только грудь бочонком и невероятно крепкие предплечья натруженных кузнечным молотом рук, словно вязаные из мышц да жил, выдавали в Мейерсоне человека недюжинной физической силы. Глядя на старика сверху вниз своими влажными оленьими глазами, Кац дернул подбородком и стало заметно, что после контузии у него слегка подрагивает правая щека.
– А что еще говорит твоя одноклассница? Которая в комендатуре? – спросил Мейерсон, не дождавшись ответа.
– У них списки всех евреев, – сказал Янкель. – И цыган…
– Так это не великий секрет, – начал было Мейерсон, не столько, чтобы возразить, а чтобы как-то заглушить возникшее из ничего, из очевидной бессмысленности рытья противотанковых заграждений в открытой степи, внутреннее беспокойство. Он воевал с немцами в четырнадцатом и имел основания считать, что немного их знает. Рациональный народ. Отправлять людей в степь заниматься ерундой тогда, когда каждые рабочие руки нужны для восстановления взорванных отходящей Красной Армией домен и цехов? Да и в порту тоже работы невпроворот? Никогда!
– У нас в городе в кого не ткни… – продолжил было старик.
Янкель перебивать его не стал, но так посмотрел на Давида, что тот сам споткнулся о собственную мысль и замолчал на полуслове.
– Да нет, дядя Давид… Катя говорит, что не так много… На Шанхае и в центре человек триста-триста пятьдесят. Тех, кто остался…
Для поселка населением чуть меньше пятидесяти тысяч человек цифра была не впечатляющая. Но одноклассница Янкеля вряд ли говорила неправду. Кто ушел на фронт, кто уехал в эвакуацию… На Шанхае, действительно, остались старики, женщины и дети. И еще…
Контуженный Кац.
Фима Райх, со своими стеклами толщиной в пару сантиметров на глазах бродящий по типографии и печатающий приказы бургомистра.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.