Текст книги "Третья карта. Семнадцать мгновений весны (сборник)"
Автор книги: Юлиан Семёнов
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
Зверь рождает зверя. Гитлер как политическая личность породил в Европе целый ряд подражателей. Поглавник усташей Павелич взял курс на террор. Первыми от его пуль погибли коммунисты – и сербы и хорваты. «Железная гвардия» в Бухаресте стала призывать к «крови и очищению» – первыми были замучены румынские коммунисты; «скрещенные стрелы» Салаши появились в Венгрии: начались убийства демократов; Бандера и Мельник, каждый по-своему, «поставили на террор» – убивали украинских коммунистов, нелегально переходили границу, жгли дома колхозных активистов, стреляли из-за угла, насильничали.
Убийство министра внутренних дел Польши Пирацкого на уютной и тихой улице Фокзал, в ста метрах от беломраморных ступеней японского посольства, было организовано «новой волной» ОУН во главе с Бандерой. Убийство было хитрым, выгодным ультраправым: польские легионы были передвинуты с западных границ страны на восток – исподволь, хитро и планомерно реставрировались времена «санитарного кордона» против большевизма; тысячи польских и украинских коммунистов были брошены в тюрьмы; террор в Западной Украине принял размеры неслыханные – украинские селения, окруженные войсками, затаились, понимая, что их ждет расправа кровавая и беспощадная.
Бандера, будучи «третьей картой», которую разыгрывали разведки Берлина и Варшавы, дал повод для этой расправы – потому-то и сохранили ему жизнь.
В тюрьме Бандера честолюбиво рассуждал о будущем; он заново «исследовал» гибель Головинского, и пополз среди арестантов слух: «Тут не без Коновальца». И решил Бандера рвать с Коновальцем и создавать свой, новый ОУН. Об этих разговорах Бандеры и его друзей узнал Ярый. Это не могло не интересовать гестапо и абвер: эмигрантский костолом, потерявший влияние в «Крае», Берлину не нужен – зряшный перевод денег. И через несколько лет – торопиться в разведке негоже – Коновалец, разворачивая на улице Роттердама пакет, переданный ему портье, был разорван на куски бомбой. По странному недоразумению Ярослав Барановский, помощник Андрея Мельника, брат того Романа, который заложил в свое время Головинского, через полчаса после убийства Коновальца зашел в его отель и спросил, не возвращался ли Коновалец, причем назвал он фамилию секретную, под которой Коновалец приехал в Роттердам. Барановский был арестован, но вскоре за недостатком улик выпущен. Комбинация нацистов с убийством Коновальца, рассчитанная точно и дальновидно, сработала: теперь и Бандера и Мельник пойдут в Берлин, «поливая» друг друга. Они будут искать в Берлине судей и арбитров. Так Ярый выиграл ОУН, который постепенно разваливался на два: ОУН-Б (младобандеровский) и ОУН-М (старомельниковский). Пока Бандера сидел в тюрьме, Ярый по указанию Берлина санкционировал «избрание» Мельника вождем «главного руководства». Наличие двух сил предполагает присутствие постоянного координатора. Когда Бандера вышел из тюрьмы после краха Польши, он сразу же ринулся к Ярому, и тот, поначалу унизив его псевдонимом «Консул-2», потом одарил пониманием и дружбой абвера. Бандера получил деньги и провел второй конгресс ОУН, на котором себя избрал вождем, а Мельника заклеймил наймитом и мерзавцем. Работы у Ярого прибавилось, и он радовался этой работе: два дня в неделю он проводил в беседах с людьми Мельника, два – с людьми Бандеры. И те и другие гнали информацию. Информация была нужна ежечасно: время, отпущенное на подготовку к операции «Барбаросса», подходило к концу.
Рико Ярый держал Бандеру как силу мобильную и резкую. Именно его людей он отправил в Нойхаузен, под Бреслау, – там началось формирование специального батальона СС «Нахтигаль». Германский командир – обер-лейтенант Херцнер, украинский – Роман Шухевич при политическом руководителе Оберлендере.
Мельника использовали как консультанта, перепроверяя через него данные Бандеры. Он, так же как и Бандера, формировал походные группы по десять – пятнадцать человек, приданные армии, которые сразу же начнут помогать эсэсовцам расстреливать коммунистов и комсомольцев Украины.
Но о том, что на Мельника возлагались и другие задачи, не имеющие отношения к войне, но имевшие зато прямое отношение к войне честолюбий, к постоянной сваре между ведомствами Гиммлера, Розенберга, Геринга и Бормана, майор СС Рико Ярый не знал и знать не мог, как не знал этого и сам Мельник.
7. Ганна Прокопчук (II)
В немецкой комендатуре Ганну выслушали внимательно: никакого сравнения с Богдановичем. Чиновник был любезен до того, что спросил даже, закуривая, не помешает ли фрау Прокопчук запах табака:
– Я курю черный табак, очень ядовитый и резкий.
– О, что вы, я люблю «Житан», – вымученно улыбнулась Ганна.
Чиновник понимающе кивнул:
– Запах мужчины. Война обделила несчастных женщин…
– Я, признаться, сама курю… Нет, это не запах мужчины, черный табак ассоциируется у меня с солнцем: наши заказчики из Бразилии курят именно такой табак.
– Надоели холода, – так же утверждающе кивнул холеный чиновник, внимательно просматривая документы Ганны.
– Наверно, потом я буду тосковать о снеге, но сейчас я мечтаю о том, чтобы было постоянное тепло.
– Но просите пропуск в генерал-губернаторство, где зимой сейчас холодно. Впрочем, в немецких домах зимой сейчас тоже прохладно. Трудности с углем – война…
– Да, ужасно, – согласилась Ганна послушно, потому что чиновник этот сразу показался ей человеком серьезным и честным; было что-то в его облике грустное, сосредоточенное, и еще Ганне понравилось, что он необидно «угадывает» ее – так могут понимать женщину только сильные и добрые мужчины.
– Госпожа Прокопчук, я внимательно ознакомился с вашей просьбой. Я понимаю ваше состояние, я сам отец. Однако, – он заметил, как Ганна подалась вперед, и успокоил ее, – нет, нет, мы не отказываем вам… Просто-напросто следует соблюсти формальность: мы, немцы, знаете ли, невероятные формалисты. Сейчас в Париже будет создано бюро по делам украинцев…
– Наподобие русского?
– Да, в какой-то мере. А вы что, знаете людей из отдела русской эмиграции?
– Я была у господина Богдановича.
– И?
– Он ответил, что занимается только подданными Российской империи.
– Он ответил вам правильно. Вы же знаете, как англичане пытаются нарушить нашу экономическую дружбу с Советами, – поэтому нам приходится быть особо внимательными к российскому отделу, чтобы не дать козырей в руки врагов. Украинские представители по вашему делу снесутся с нами, и, я думаю, мы им поможем. Рю Пуасси, 42. Там квартира господина Прокоповича – обратитесь сегодня же.
Чиновник, беседовавший с Ганной, был руководителем референтуры РСХА, которая занималась украинцами во Франции. Уже год, как референтура собирала материалы на председателя петлюровской «Украинской рады» Прокоповича: тот не очень скрывал свою антипатию к Германии и Гитлеру – за тяжкие годы эмиграции прозрел. Сначала он надеялся на Францию и Англию. Ждал, когда те загонят в угол Советы – экономическим бойкотом, дипломатическим непризнанием, самим фактом своей «разумной и доброй» мощи. Однако по прошествии лет, а особенно после разгрома Польши, Прокопович понял: ничего Запад не сделает для его «Рады», нечего на них надеяться; если уж за себя постоять не могут, как за других постоят?! И Гитлер был ему неприятен. Всем эмигрантам, которые жили в рейхе, было запрещено продавать в магазинах и выдавать в библиотеках «Майн кампф» Гитлера и «Миф XX века» Розенберга (не хотели, чтобы даже «карманная эмиграция» узнала о конечных целях великой Германской империи). Но Прокопович сумел достать эти труды и изучить их с карандашом в руке. Он понял, что Гитлер и Розенберг готовят украинцам, как, впрочем, и русским, судьбу, подобную той, которую британцы навязали неграм в Африке. Поэтому Прокопович от всяких контактов с Андреем Мельником и Степаном Бандерой категорически отказался.
С Прокоповичем несколько раз беседовали «доброжелатели» из земляков, убеждали его в необходимости сотрудничества с новой властью, советовали влиять на Берлин постепенно, самим фактом диалога с национал-социалистами, говорили, что германский национализм как идейное течение в конечном счете не сможет не принять национализм украинский, направленный не вовне, а вовнутрь, в свою нацию, ни в коей мере не претендующий на мировое или европейское лидерство.
Прокопович не внимал советам украинских посредников, состоявших на штатной службе в «Антикоминтерне» – филиале геббельсовского министерства пропаганды, или у полковника Мартина, в секторе агитации СС, или у доктора Тауберта, в восточном отделе министерства пропаганды, или у профессора Менде – главного розенберговского эксперта, руководителя восточного отдела Германского института по изучению заграницы. Он теперь отстаивал уж и не политическую линию, а просто-напросто личное свое достоинство. Не признаваться же, право, что все эти годы брошены псу под хвост и дело, в которое он верил, – химера и вздор?! (Когда он найдет силы признаться себе в этом, гестаповцы устроят ему летом сорок второго года инфаркт миокарда со смертельным исходом.)
Но в июне сорок первого года референт, занимавшийся парижскими украинцами, хотел знать о Прокоповиче все, прежде чем сформулировать свои рекомендации Берлину. Для этого надо собирать материал: гестапо не торопится, когда речь идет о людях типа Прокоповича. Вопрос надо изучить со всех сторон, исследовав все возможности. Ганна будет принята Прокоповичем: об этом позаботятся люди из его окружения, завербованные гестапо еще в начале тридцатых годов. Запись беседы с этой талантливой украинкой ляжет в сейф референта. Люди типа Прокоповича с каждым не говорят – они разборчивы в знакомствах. Ганна Прокопчук относится к числу тех, перед кем он может открыться неведомой гранью: глядишь, именно эта грань сделает парижского украинца удобным для охвата его секретными службами рейха.
…Референт, однако, ошибся: бывший украинский лидер, выслушав Ганну, сказал, тяжко вздохнув:
– Не ждите от меня помощи, милая. Я бессилен сделать что-либо, потому что марионеткой быть не умею, я Прокопович, а не Лаваль. Мы для них – ничто… Горько: я это понял слишком поздно, когда изменить ничего нельзя, ибо сидеть на двух стульях допустимо на банкете – не в политике. Не гневайтесь, я человек конченый.
Когда Ганна вышла из кабинета Прокоповича, грустный и доброжелательный секретарь (агент гестапо, он поддерживал контакты с руководителем ОУН-М Мельником – естественно, с санкции и по указанию СД – для того, чтобы консультировать и анализировать все высказывания, мнения, замечания, поведение бывшего главы «Рады») тихо и проникновенно сказал ей:
– Госпожа Прокопчук, мой вам братский, искренний совет: кому ж его и дать-то вам, украинке, как не мне, украинцу… Подружитесь с германцами. Видимо, не скоро истинные патриоты нашей с вами родины обретут такую силу и такую самостоятельность, что помочь вам смогут в горе не словом – делом… Они вернут вам и Никитку и Янека… Подружитесь, родная, право слово, подружитесь с немцами, они вас не дадут в обиду…
8. Ранимая и трепетная душа артиста
Трушницкий закрыл дверь осторожно, но петли были плохо смазаны, и поэтому маленький домик, в котором он снимал комнату, наполнился протяжным и тонким скрипом.
Трушницкий даже зажмурился, представив себе, как этот страшный скрип разбудил старуху Ванду, пана Ладислава и маленьких Никиту и Янека. Он замер у двери и осторожно вслушался в темную тишину дома, но никто не шевельнулся в комнатах, и тогда, успокоенный, он, балансируя руками, как воздушный гимнаст, пошел по маленькой зале в свой закуток.
– У пана хормейстера есть сигареты? – услыхал он хриплый голос Ладислава, но перед тем, как понял, кто его спрашивает, Трушницкий успел испугаться: он с детства испытывал страх перед темнотой.
– Я разбудил вас. Простите, – сказал Трушницкий. – Я завтра смажу петли. Что пани Ванда? Ей легче?
Ладислав прошлепал босыми ногами по полу, прикрыл дверь своей комнаты, где спал с сыновьями, и подошел к Трушницкому – костистый, длинный, в белой ночной рубахе; из-за того что пегая борода росла от глаз, вместо его лица зияло темное пятно.
«Всадник без головы, – подумал Трушницкий. – Наверное, это все же очень страшно. Можно только завидовать людям без воображения: они лишены представлений о неведомом, они живут в том мире, который привычен, неинтересен и заземлен. Но зато у них не бывает сердечных заболеваний».
– Пани Ванда завтра поднимется с постели, – сказал Ладислав, и Трушницкий ощутил тяжелый перегарный запах. – Маменька уже сегодня хотела подняться, но я уговорил ее полежать еще один день. Вот вам и наши издевательства над знахарями! Не приведи я к ней пана Крыжанского, завтра б ее унесли на кладбище.
– Будет вам, пан Ладислав… Держите сигарету.
– Спасибо.
Пламя спички осветило огромное лицо Ладислава – тяжелые, словно брылы у породистого пса, складки щек, резкие морщины под глазами, тяжелые надбровья; потом темнота стала еще более осязаемой, оттого что Ладислав прятал сигарету в кулак: работая всю жизнь в лесах, он привык экономить табак – в кулаке он медленнее сгорает, а на пронзительном ветру мгновенно превращается в серый пепел.
– Что ей дал знахарь?
– Ничего. Ровным счетом ничего. Он месмеровец. Он взял на себя ее болезнь. Он водил по ее спине пальцами – у него длинные пальцы, длиннее, чем у меня, и ногти синие. Он пальцами-то водил по матушкиной спине, а я видел, как у него пот выступал за ушами. От напряжения.
– Почему от напряжения? – Трушницкий пожал плечами. – Просто жарко было.
– Это нормальным жарко. А он вне нормы. Он глазами на столе ложку двигает. Смотрит на ложку, а она двигается. Пошли, налью холодного чая.
В маленькой кухне остро пахло кислой капустой. Ладислав зажег керосиновую лампу.
– А может, чарочку? – спросил он, подвигая Трушницкому табуретку. – У меня немножко припрятано.
Трушницкий подумал, что завтра ему нужно быть поутру у Сирого, где соберутся трое из руководства ОУН, и Сирый как-то странно говорил сегодня, что, видимо, репетиции хора придется отменить на ближайшее время, и намекал при этом, что именно ему, Трушницкому, вероятно, выпадет честь первым приветствовать Бандеру. Но в конце концов одна чарка не сможет помешать ему, а нервы напряжены до предела.
– Разве что за компанию, – сказал Трушницкий.
Ладислав налил в чарки мутноватого самогона, принес хлеба, лука и соли.
– Хватит? – спросил он. – Или подогреть щей? Я кормил знахаря великолепными щами.
– Благодарствуйте, сыт, – ответил Трушницкий. – За здоровье пани Ванды.
– За здоровье, – ответил Ладислав и опрокинул чарку в свой рот, похожий на щель в копилке; такую Трушницкому подарила бабушка Анна Тарасовна, когда приезжала к ним в имение с Полтавщины, – пират с открытым ртом, в красной косынке и с серьгой в левом ухе.
Трушницкий отрезал маленькую корочку хлеба, бросил в рот щепотку соли и спросил:
– Каков диагноз?
– А нет диагноза, – ответил Ладислав. – Знахарь не верит нынешней медицине. Он верит в Месмера. Сеанс продолжался полчаса, и матушка сказала: «Боли нет». Он заставил ее встать, и она встала.
– Но пани Ванда две недели пила лекарства…
– Ваши германские лекарства ни к черту не годятся! Они же не помогали матушке, ни на грош не помогли! А пришел знахарь…
– Ну хорошо, а вдруг знахарь пришел в момент кризиса, когда уже сказалось действие лекарств? А вдруг получился тот случай, когда знахарь воспользовался – невольно, невольно, – заметив негодующий взгляд Ладислава, пояснил Трушницкий, – тем эффектом, который дала обычная фармакология?
Ладислав затянулся, обжигая большие пальцы, и раздавил окурок о край грубо сколоченного дощатого стола.
– Я теперь этому знахарю до конца дней своих поверил. Зачем веру-то подрывать?
– А нужна она, вера? – тихо спросил Трушницкий.
– То есть? – Ладислав, словно бы ударившись обо что-то незримое, откинул тело свое от музыканта. – Не понимаю.
– Вера – это искушение, это надежда, пустая надежда, страх, ожидание, а в конце концов неверие, потому что в итоге каждого ждет разочарование и пустота. Лучше уж попросту жить: будет день – будет и пища. Не верю я ничему и никому, и знахарю вашему не верю.
– Так ведь он пришел, пальцы растопырил, пóтом облился, и матушка встала! – воскликнул Ладислав. – При чем здесь ваше неверие? Позавчера мы думали, что тю-тю: воспаление легких в ее возрасте известно чем кончается. А куда мне без нее? Куда? Я-то еще ладно, как-то продержусь, а Никитка с Янеком?
– Слушайте, Ладислав, я давно хотел спросить: где ваша жена? Она жива?
– Спокойной ночи, – сразу же поднявшись, сказал Ладислав. – В потемках разденетесь, или посветить?
– Разденусь. Извините, бога ради, что я вас неловко спросил, – самогон в голову ударил.
– А то посвечу.
Трушницкий поднялся, чувствуя в теле радость.
– Завидую я людям физического труда, – снова переходя на шепот, сказал он, – им и похмеляться можно, и с утра пораньше пивком побаловаться, а я как на каторге, право слово! Хоть умри, а голову имей прозрачную.
– Сильно страдаете после перепоя?
– Да. Тоска, и печень болит.
– А вы горячих щей. Очень это облегчает страдание – горячие щи, луковица, ломоть теплого хлеба, а потом, когда прошибет и лоб помокреет, тогда полстаканчика и хрустнуть малосольным огурцом.
– Искуситель вы, – вздохнул Трушницкий. – Добрый искуситель. Сказочник. Я, знаете, заслушиваюсь, когда вы своим мальчикам сказки рассказываете.
Ладислав взял со стола лампу, зашел с Трушницким в его закуток с маленьким окошком, выходившим на покосившийся забор, и, наблюдая за тем, как хормейстер ловко раздевался, умудряясь бесшумно скакать на одной ноге, стягивая широкие брюки, задумчиво сказал:
– Если б я знал, кто моя жена, когда встретил ее, так либо сбежал бы от нее сразу, либо смотрел как на святую. А я на нее как на жену смотрел. Как на свою жену. Мужья, жены – это синоним собственности. Жена. Значит, само собой, моя. Муж? Соответственно. В ком дар божий заложен, тому либо в одиночестве надо жить, либо семью делать, когда дар божий, поначалу обычно скрытый в человеке, станет всем ясен. Словом, жена моя – Ганна Прокопчук.
Трушницкий сел на кровать, больно стукнувшись локтем о маленький столик.
– Это которая в Париже? Архитектор?!
Ладислав затушил лампу, буркнул:
– Спокойной ночи, дорогой сосед.
– Спокойной ночи, милый хозяин… Вы меня прямо как обухом по темени: Ганна Прокопчук, скажите на милость!
– И хватит об этом, – прикрывая дверь, попросил Ладислав, – дети не должны ее знать, не надо несчастным детям знать знаменитых родственников. Если сразу, сызмальства этого не было – в отрочестве сломать может. От меня их оторвет, а прибиться-то некуда. Хотя река без одного берега – и такое возможно, хормейстер, в наши дни.
…Трушницкий проснулся, услыхав музыку. Какое-то мгновение он лежал недвижно и слышал, как за стенкой кашляла пани Ванда и просила Ладислава развести горчицы в эмалированной кружке, но музыка все равно продолжала звучать, и была она пасторальна и легка, и Трушницкому показалось, будто приснились ему и хриплый голос пани Ванды, и шлепанье по грязному полу больших ног Ладислава, и лязг посуды, когда тот доставал из буфета голубенькую эмалированную кружку. Трушницкому казалось, что высокая пасторальная музыка была явью, правдой, реальностью, которая обычно является под утро, в духоту, перед грозою.
«Именно потому, что я не хочу открывать глаза, я открою их», – подумал Трушницкий, и в то мгновение, когда он подумал так, музыка исчезла, и он даже поднялся с кровати, чтобы задержать ее в памяти, но она, словно нечто живое, уходила от него белым, странным пятном воспоминания. Вместо музыки он теперь слышал только кашель старухи и отмечал машинально, что кашляла она действительно легче, чем вчера, и не было в долгих, удушливых затишьях того страшного ощущения смерти, которое появлялось в первые недели ее болезни; иногда, услыхав, как во время тяжелого кашля пани Ванда внезапно замолкала, и не глотала тяжко воздуха, и не сморкалась облегченно, Трушницкий вбегал в ее комнату и видел, как старуха раскачивалась на кровати, выгибалась на подушках, словно акробатка, и руками загребала воздух, чтоб было больше, но дышала все равно с трудом и откашляться не могла. Тогда ее усаживали на кровати, наклоняли голову, и синее лицо ее бледнело, и она начинала хрипеть, будто огромные мехи раздувались в груди, а потом наступало забытье, и лицо ее делалось до странного моложавым и красивым – совсем без морщин…
«Может, действительно ей знахарь помог, а не красный стрептоцид? – подумал Трушницкий. – Мы всегда в отчаянии бежим к знахарю. А когда над нами не каплет, смеемся над ним. Уж не от слабого ли знания нашего? Или от невозможности понять неведомое? В церковь-то мы ведь тоже бегаем, когда помощи ждем от Господа – в часы радостей кто о нем помнит?»
– Как здоровье пани Ванды? – поймав себя на том, что заученно улыбается, словно верит, что его не только слышат, но и видят через перегородку, спросил Трушницкий.
– Я ожила, – басисто ответила старуха; перегородка была из тонкой фанеры – даже голоса не надо было повышать.
– Ну и слава Христу, – сказал Трушницкий, одеваясь.
Он вышел на кухню, ополоснул лицо, хрустко потер большие свои уши, вспомнив давешние слова Ладислава о том, как у знахаря потело за мочками, вытерся докрасна несвежим вафельным полотенцем и поставил на керосинку чайник.
Воды в чайнике было на донышке, Трушницкий прибавил фитиля и сел на табурет, дожидаясь, когда забулькает.
«Господи, – вдруг с тяжелой тоской подумал он, – когда же кончится эта страшная жизнь моя? Когда наконец обрету дом? Пусть бы только на Украину, пусть бы только свою квартирку, чтобы спокойно заниматься музыкой и не таиться самого себя, страшась доставить неудобство хозяевам своим присутствием. “Хозяевам”. – Он даже усмехнулся этому слову. – Ладислав и пани Ванда мои хозяева. Это реальность, и смеяться над ней нечего. Можно смеяться надо всем – только над реальностью смеяться нельзя, ибо это проявление скудоумия. Даже если мы сами толкаем себя в ту реальность, которая нам омерзительна, которая унижает нас и ранит, все равно принимать ее надо без смеха, чтобы понять суть».
Перед уходом, покашляв в огромный свой кулак, пан Ладислав, смущаясь и, видимо, чувствуя себя неловко до самой последней крайности, попросил:
– У меня вот какое дело… Я ночь не спал после вчерашнего разговора… Вы связаны с германцами, с новой властью…
– Я не связан с новой властью, – сразу же возразил Трушницкий, потому что вспомнил наставления помощника «вождя» – Лебедя: «О наших контактах с представителями генерал-губернатора Франка никому ни слова. Мы – частная организация “Просвита”, мы не пользуемся никакими льготами от немцев».
– Да полно вам, пан Трушницкий, вас же офицеры домой подвозили.
– Это случайно.
– Пан Трушницкий, мне некого просить, Ганна не может выбраться из Парижа. Похлопочите за нее, а? Как-то вы меня разбередили вчера, сердце щемит…
– Она писала вам?
– Несколько раз писала.
– И что?
– Я не отвечал. Она звала туда, деньги переводила, молила. Но ведь я поляк, пан Трушницкий, я могу простить все что угодно, но не то, что можно расценить как оскорбление. Будь проклят мой характер, будь трижды проклят…
– Вчера вы говорили, что дети не должны знать ее…
Пан Ладислав болезненно сморщился.
– Бог мой, – вздохнул он, – разве вы не понимаете? Вы ведь мужчина… Я заставлял себя забыть ее, я должен был заменять мальчикам и мать… Чего не скажешь в сердцах?
– Как вы узнали, что она и сейчас хочет вернуться?
– Один наш офицер был в плену под Парижем. Он встречал там ее друзей… Она может как угодно относиться ко мне, – большое лицо пана Ладислава снова дрогнуло, потому что он тщился заставить себя снисходительно улыбнуться, – но по-человечески мне ее жаль. Она там совсем одна.
– Я, право, ничего не могу обещать вам.
– Не надо никаких обещаний. Вдруг вам удастся замолвить слово, просто замолвить слово…
…Зайдя в «Украинский комитет» (2373 марки в месяц от абвера на аренду помещения), Трушницкий позвонил к Лебедю, который отвечал не только за контрразведку, но и за культурную работу среди националистов, и попросил назначить ему время встречи.
– Да полно вам, друже, – пророкотал в трубку Лебедь. – Заходите хоть сейчас.
Внимательно выслушав Трушницкого, он задал только один вопрос:
– А эта Ганна действительно талантлива?
– Ее считали очень талантливым архитектором в Польше.
– А что ж она, украинка – и за поляка? – досадливо поморщился Лебедь. – Надо же помнить о крови, право слово. Ладно, я проконсультирую этот вопрос с друзьями. Вы, кстати, обратились по своей инициативе?
– Как сказать… – замялся Трушницкий. – Вообще-то больше по своей. Мой хозяин вскользь коснулся этой тяжкой для него проблемы…
– Понял наконец, что только мы теперь можем помочь полякам – никто другой.
– В том-то и дело, – обрадовался Трушницкий искренне и открыто, не понимая в своей неискушенной радости, что обрек на смерть семью пана Ладислава.
Сразу после того как Трушницкий ушел, Лебедь позвонил оберштурмбанфюреру Дицу, резиденту гестапо, переведенному в Краков из Загреба, и договорился о встрече. Во время беседы, которую Диц предложил провести на конспиративной квартире у доктора философии Юзефа Шимфельда на улице Томаша, в доме двадцать два, Лебедь коснулся вопросов «прикрытия».
– Связанные с нами поляки, – сказал Лебедь, – могут оказаться теми дырами, через которые уйдет информация. Не всем моим людям я могу открыть дату, господин Диц. Люди есть люди: каждый имеет своего «хорошего» поляка, жида или русского.
– Мы переболели этой болезнью, – согласно кивнул Диц. – Я понимаю вашу тревогу. Предложения?
– Я давно просил выделить нашим людям отдельные комнаты…
– Не все наши люди имеют отдельные комнаты, господин Лебедь, не все наши. Итак, предложения? – настойчиво повторил Диц.
– Вероятно, тех поляков, которые были так или иначе сконтактированы с нашими людьми, стоило бы на какое-то время изолировать.
– У вас это уже написано? Оформлено в документ?
– Нет, я, собственно, считал, что нашего разговора будет достаточно.
– Отнюдь нет. Мне необходимо получить ваши соображения в письменном виде, чтобы добиться срочного решения этого вопроса в канцелярии генерал-губернаторства.
…Через полчаса Лебедь был на конспиративной квартире бандеровского руководства на улице Реторыка.
– Конечно, – выслушав отчет Лебедя о беседе с Дицем, сказал Ярослав Стецко, ближайший помощник Бандеры. – Пусть к концу дня твое предложение будет на столе у Дица. Теперь по поводу этой Ганны, архитекторши…
– Она, как утверждает Трушницкий, относится к цвету украинской интеллигенции, – ответил Лебедь.
– Ты это, – поморщился Стецко, – ты брось словечко «интеллигенция». Фюрер не скрывает своего презрительного отношения к интеллигенции, и нам этому не грех поучиться.
– Но Прокопчук украинка, – заметил Лебедь, – она же представитель кровной интеллигенции.
– А Корнейчук с Рыльским и Тычиной – эскимосы? Или москали? То-то и оно! Есть предложение ввести в обиход понятие «мыслящая группа». Понятно? Два слова не одно. «Группа» – значит подчинена кому-то. «Мыслящая» – значит целенаправленная. Так-то вот. С Ганной Прокопчук, конечно, подумаем. Наш фюрер, – Стецко назвал Бандеру на немецкий манер, – обещал связаться с референтом в секретариате генерал-губернатора Франка – тот увлекался, говорят, архитектурой. Вроде их Шпеера.
Следующей ночью Трушницкого разбудил резкий стук в дверь – приехало гестапо.
Обыск в доме был недолгим, а потом пану Ладиславу, мальчикам и старухе Ванде предложили одеться и взять с собой необходимое.
– Но в чем дело? – срывающимся голосом спросил пан Ладислав. – Моя мать перенесла тяжкое воспаление легких, она еще не встает с постели…
– У нас хороший лазарет, – успокоил его офицер, руководивший арестом, – вам не следует тревожиться о будущем матушки.
– А дети? – Пан Ладислав заплакал, и дети тоже заплакали тонкими голосками, а старуха зашлась длинным, рявкающим кашлем.
– Если вы не виноваты, вас освободят, – сказал гестаповец, – собирайтесь поскорее, пожалуйста.
Старуха продолжала хрипеть, не в силах откашляться, – видимо, она хотела сказать что-то, и пан Ладислав потянулся к ней, но моментально сработал рефлекс эсэсовцев на быстрое движение: они бросились на поляка и сразу же завернули ему руки наверх. Он закричал не от боли, а от страха за детей, которые тонко заверещали и хотели было к нему кинуться, но были схвачены за плечи короткопалым солдатом, стоявшим возле двери.
– Господа, послушайте, господа, – дрожаще заговорил Трушницкий, отделившись от стены, – здесь какое-то недоразумение. Я из «Просвиты», позвольте мне связаться с нашим представителем.
– А к вам у нас нет претензий, – сказал офицер и, заглянув в бумажку, которую он держал в руке, обтянутой тонкой лайковой перчаткой, добавил: – Никаких, господин Трушницкий.
Пан Ладислав метнулся взглядом к лицу Трушницкого, потом в ужасе посмотрел на сыновей и закричал:
– Детей хоть спасите! Детей спасите, умоляю вас!
– Господин офицер, – откашлялся Трушницкий, – может быть, вы позволите мне взять детей под свой присмотр? Я смогу содержать их, пока выяснится это недоразумение.
– Хватит. – Офицер деревянным жестом одернул френч. – Ведите арестованных в машину. А вы, – он глянул на Трушницкого, – переселяйтесь из своей каморки в любую комнату, которая понравится.
Маленький Никитка затопал ножками, обутыми в рваные сандалии, губы его побелели, и слезы покатились по щекам.
– Папочка, – закричал он, – папуленька, я к тебе хочу!
– Сейчас, сыночка, сейчас, мой хороший, мы сейчас сядем в машину, я возьму тебя на коленки, не плачь, нежный мой, ну, не плачь. Пан Трушницкий, вытрите же ему глаза, – всхлипнул Ладислав, – и носик утрите, молю вас!
Трушницкий двинулся было к мальчикам, но офицер остановил его:
– Не надо.
Янек старался сдерживаться, ему уже было восемь, но, глядя на бабушку, тяжко поднимавшуюся с постели, тихонько заскулил, как щенок, оторванный от матери, а потом описался, потекла тоненькая струйка от его трясущихся ног, и он, видимо, так испугался этого непроизвольного позора своего, что закричал пронзительно:
– Папочка, ну скажи им что-нибудь, папочка!
– Пан Трушницкий, – захрипел Ладислав, подавшись вперед, – будьте милостивы, помогите же детям!
Старуха наконец кончила кашлять, отерла взбухшие синие губы, посмотрела на сына с укоризной:
– Не роняй себя… Пошли, маленькие, пошли. Вам нечего бояться, вас ждет избавление и отдых, пошли. Это нам бояться надо – грешившим.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?