Электронная библиотека » Юрий Батяйкин » » онлайн чтение - страница 2


  • Текст добавлен: 18 мая 2017, 13:43


Автор книги: Юрий Батяйкин


Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 2 (всего у книги 8 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]

Шрифт:
- 100% +
«Над стезей о б ожженной…»
 
Над стезей о б ожженной
увядают клубы.
Вот и я – прокаженный
и избранник судьбы.
 
 
Вот и я засветился
и спустился с высот.
И ко мне подкатился
и захрюкал «сексот».
 
 
И заныло в порочных
интегралах систем,
в джинсах труб водосточных
и распятьях антенн,
 
 
где вращается лопасть,
поджидая мой шаг,
и выходишь – как в пропасть,
в притаившийся мрак.
 
 
Не прощайся – пролетка
подождет у крыльца.
Не шарманка – лебедка
доведет до конца.
 
 
Поцелует Иуда
и по схеме – вчеред
на Голгофу за чудо
продвиженья вперед.
 
«Не печалься за брата…»
 
Не печалься за брата,
что не так повезло,
все на свете – расплата
за добро и за зло,
 
 
все приходят к смиренью
и согласью с бедой,
утешаясь сиренью
канавой с водой.
 
 
Но и каждое утро
на земле неспроста
проступает, как смутный
подмалевок с холста,
 
 
И не сдуру, в пороках
убивающих плоть,
обреченных пророков
выбирает Господь.
 
 
Пусть же снова негромко
на линялом бюро,
как шуршит камнеломка,
в доме скрипнет перо,
 
 
и от боли до боли
утешеньем строки,
будто весточки с воли,
в нем забьются стихи.
 
«Ночью на перекрестке…»
 
Ночью на перекрестке
мертвая тишина,
будто бы в продразверстки
чудные времена.
 
 
Изредка только боем
Павел Буре прервет,
что меня скоро «Боинг»
с нежностью унесет
 
 
в край, где ходить не надо,
хвост между ног держа,
где не затопчет стадо,
хрюкая и визжа,
 
 
вырвет из дней позора,
шмона нахальных глаз.
Жрущие без разбора,
Я оставляю вас!
 
 
Ешьте мой дом безликий,
землю моих могил,
мраморные гвоздики —
что я еще любил?
 
 
Море, леса глухие,
пасмурную зиму…
я заберу Россию —
вам она ни к чему.
 
«Ну вот, я и перебрался с московской сцены…»
 
Ну вот, я и перебрался с московской сцены
на новую, и пора начинать премьеры,
а я все гуляю – целую и глажу стены,
и счастлив тем, что не ведаю чувства меры.
 
 
Ты знаешь, теперь неприлично бывать на Невском:
он стал похож на прямую кишку, и, кстати,
давно там некому фланировать и не с кем —
везде толкутся дельцы, дураки и б…и.
 
 
Здесь все, как будто рехнулись, вконец рехнулись.
А, впрочем, скопленье масс в одном месте – диво.
О, сколько тогда остается безлюдных улиц,
где снег кружится и падает так красиво.
 
 
Я с неких пор никакого не чту Бродвея
с его пустозвонством и культом плеча и паха,
и мы здесь с Санкт-Петербургом, как два еврея,
что жмутся в тень от врожденного чувства страха.
 
 
Люблю я Питер! Здесь воздух приносит море,
и небо ближе, и дым пирожковых гуще,
и можно жить, пока виги дерутся с тори,
а в Смольном бродит по залам последний дуче.
 
 
Ликует демос – навалом духовной пищи.
Искусства нынче доступней хурмы на рынке,
лишь та, которая спорила с Беатриче,
теперь бессильнее и призрачнее Сиринги.
 
 
Для Музы нет тошнотворней, чем глас народа.
Как часто всуе подарка не замечаешь:
гуляй, Батяйкин, пока победит Свобода,
а то разбредется стадо – не погуляешь.
 
 
Аншлагов ждать поздновато, и знак вопроса
«быть или не быть» проморгали твои подмостки.
Но ночи и впрямь светлее, хотя и доза
снотворного та же и выпита по-московски.
 
«О, море, что наполнено тоской!..»
 
О, море, что наполнено тоской!
Ни нежных писем, ни звонков в передней:
шуршание в квартире, как в пустой
ракушке. Но, в отличье от последней,
 
 
в ней обитатель есть. И вольный дух,
не по своей сюда попавший воле,
не хочет жить, как потерявший слух,
и бесноваться, и учиться в школе
 
 
покорности. Увы, здесь вьется нить
Арахны, что сама с собой скандаля,
обречена бессрочно колотить
по клавишам железного рояля.
 
 
Есть в мире дом. У дома нет друзей.
Им не до альтруизма посещений.
Он может ждать забывчивых гостей
до смерти. До посмертных посвящений.
 
 
Ни Митридат, по капле пьющий яд,
ни переживший глухоту Иосиф,
что свой теперь возделывает сад,
не ободрят, открытку в ящик бросив.
 
 
Козлиный рай по-своему воспет.
С морским песком их разделяет бездна.
Киприд волнует завтрашний обед.
А красота скучна и неполезна.
 
 
Пусть перламутр пылится на земле
и никого не зачарует звуком
морских сирен. Здесь некому во мгле
к поющей створке прикоснуться ухом.
 
«Веселый луч скользнул по волосам…»
 
Веселый луч скользнул по волосам
и возвестил, что наступило утро.
Еще себя не вспомнив, небесам
я улыбнулся, радуясь тому, кто
 
 
его послал. Безумное жилье
исполнилось сиянием и верой,
как будто здесь и не было ее —
несбывшейся моей мечты. Из серой
 
 
неласковой компании душа
рванулась в вечный свет невероятный,
из слез и прозябания спеша,
хоть жизнь еще корячилась, в обратный
 
 
непозабытый путь. И для лица,
которому грозила одичалость,
снискала откровение Творца,
что сердце наконец-то достучалось
 
 
в его врата. Теперь я не один,
хоть вечер наступил и солнце село,
и облака плывут потоком льдин.
Желание отделаться от тела
 
 
и оказаться только бы не здесь,
увы, несвоевременно. На годы
еще моя рассчитана «болезнь»,
покуда я достигну той свободы,
 
 
когда (смогу ль себя переменить?)
я окажусь в неведомом, где наша
жизнь не важней, чем воробьиный «фьюить»,
и не довлеют ни вода, ни чаша.
 
«Тигрица с крыльями, любительница сладкой…»
 
Тигрица с крыльями, любительница сладкой
богемной жизни, мы с тобой опять
вдвоем. На кухне ночь. Украдкой
мы встретились. Не спать
 
 
приятно, а вознагражденье
не обойдет лунатиков, и вот:
мне общество – тебе варенье
досталось. «Пчеловод»
 
 
давно б нас придавил. Но соглядатай
тебя не замечает. Стало быть,
еще не обобщил. Внучатый
племянник Феликса, умерив прыть,
 
 
уходит восвояси. Видишь,
хотя они следят за мной, пока
для них общенье наше, как на идиш
спектакль. Чека
 
 
не признает богинь. Крылатых
волнует преимущественно, как
бы не утонуть в амброзии. Была ты
уже однажды в банке. Шаг
 
 
трудно предсказуемый. Не вынув
тебя оттуда, я до сей поры
бумажные мячи в корзину
швырял бы в одиночестве. Пиры
 
 
ночные не закатывал. Над слогом
не засыпал, не охмурял твой слух
признаньями в любви и смогом
немыслимого мата. В двух
 
 
ведомствах, как кандидат на нары,
не числился, не привыкал пасти
на склонах облаков отары
обратных словарей. Прости,
 
 
что я тебя привадил. Грустно,
когда судьба приобретает вкус
болезненного ожиданья хруста
и прибавленья экспоната в кунст —
 
 
камере забвенья. Признан,
как очевидно, небесами наш
не значащийся в мире Принстон
межвидовых художеств. Я ж
 
 
вынужден терпеть упрямо
химер полуголодных – бред
следствий своего же само —
убийства строчкой; в пред —
 
 
дверии метаморфозы, Слово
упрашивать который раз
позволить мне с тобою снова
увидеться тайком от глаз
 
 
его же; целовать ступени,
за коими мерцает стиль
заумного письма на фене
магистров языка. Как Тиль,
 
 
прикармливать ищеек, чтобы
до времени не положить предел
аналогу единства злобы
и нежности. Таков удел
 
 
поэта в позитивном мире,
который раздражает тон
юродивой игры на лире
как чуждом инструменте – он,
 
 
впрочем, как соблазн для Граций,
присутствие которых там,
где в сумерках от интонаций
свихнуться не проблема – шарм
 
 
высшего порядка. Вот и
ты также залетела вдруг
от осени и скуки, в соты
закрученного дома, в круг
 
 
творчества и боли, маний,
где плоти отмиранье – стих
является из оправданий
прекраснейшим. И для двоих.
 
«Синица в коричневом платье и фартук…»
 
Синица в коричневом платье и фартук
налипший,
и голос училки, читающей про государство Урарту,
Аргишти —
 
 
Все это так скучно – какие-то бзики…
И неинтереснее вьюги
деревья, поднявшие ветки, как в зиг хайль,
на юге.
 
 
Ты бредишь, глазами усевшись
в развалинах сада,
махровой сиренью снежинок в руке, покрасневшей,
как гроздь винограда.
 
 
А голос гудит, точно муха на белом плафоне
(еще бы),
скрипя, как пружина в тупом патефоне
учебы.
 
 
А рядом рябины скрывают приманку,
белея,
как будто их вывернули наизнанку,
украсив аллею,
 
 
где я, как урок, не включенный в программу,
скучаю,
тебе объясняю
и сам за тебя отвечаю…
 
«По бесконечному коридору…»
 
По бесконечному коридору
ночей и дней
я, как истоптанный снег, который
всех клятв верней,
 
 
должен сносить за шаги любимой
шаги скотов
черной душой, неисповедимой
с седьмых потов.
 
 
И, возвращаясь, просить у Бога,
что дал им жить,
самоубийства всего живого
не довершить,
 
 
должен будить в его сердце милость
нетопырям,
чтобы под утро обратно выпасть
к ее дверям.
 
«Опять природа замирает…»
 
Опять природа замирает,
как в сердце, где который год
кровь польская перебивает,
как желтая листва и рот,
что лишь вчера был волен
Вас целовать, забит
стихом, что безнадежно болен.
 
 
А дождик моросит.
И я брожу, боясь поставить точку
в стихотворении, которое о Вас…
до простоты вываживая строчку,
спускаясь, словно сумерки в «танцкласс»,
где, кто танцор, а кто тапер – не видно,
где кронам лип так свойственен интим,
а изморось – как анальгин от быдла.
 
 
Лишь изредка какой-нибудь кретин
проедет мимо, потревожив змейку
и высветив зрачками «жигулей»
забор, деревья, мокрую скамейку
и некое подобье Пропилей,
где я гуляю с Музою и нимфой,
не замечая колченогий взгляд,
накоротке захлебываясь рифмой,
как поцелуем Вашим невпопад.
 
«В вагоне я еще принадлежал…»
 
В вагоне я еще принадлежал
тебе. Но, выйдя на вокзале,
я стал похож на глупого чижа,
вернувшегося в клетку. Ожидали
 
 
меня в столице. Лишь на кольцевой,
проехав круг, со мной расстался филер,
ущербной гениальностью кривой
не обладавший. В пролетарском стиле
 
 
воздушный поцелуй мне слал шмонарь,
по службе наносить на обувь ваксу
обязанный. Приветливый почтарь,
прошедший школу КГБ по классу
 
 
перлюстраций, волновался за
профессионализм. Любитель чуши —
слухач терзал мой телефон, глаза
мечтая обменять еще на уши.
 
 
Мой новый грех, как будто бы, к другим
моим грехам в столе из палисандра
не ревновал. Но, переняв шаги
документальной прозы Александра
 
 
Исаевича, умных и лохов
уверив, что и он – агент Антанты,
то рвал стихи, то рвался из стихов
так яростно к возлюбленной, что Данте,
 
 
простив ему отвергнутый канон
и находя в антисоветском киче
преемственность, и тот жалел, что он
не мог себе такую Беатриче
 
 
позволить. Потому, что плоть и кровь
двоих и, унижаясь до порока,
способны на высокую любовь
на фоне стен тюремного барокко.
 
«Ты не пишешь ко мне: неужто…»
 
Ты не пишешь ко мне: неужто
ты забыла меня, подружка,
и не важно тебе, как грустно
рифмам от приверед «Прокруста»,
что зовется размер. И в коих
смысл жизни для нас обоих.
Или нет у тебя привета
для отчаянного поэта,
что сидит в КПЗ квартиры
за любовь подцензурной лиры,
на ладонь опершись рукою,
будто в мире их только двое:
тишины полутьма немая,
да улыбка его кривая.
 
«Милая, здравствуй. Мне жаль, мне очень…»
 
Милая, здравствуй. Мне жаль, мне очень
жаль, что в душе и в природе осень,
что, если их поменять местами,
будет почти незаметно в гаме
птиц, улетающих от печали
по бирюзе, что была вначале.
 
 
В частности, мне бесконечно грустно,
так, что об этом не скажешь устно,
только письмом, на манер Сальери,
втягиваясь в ремесло, на деле
мучаясь и умирая – дико
на расстоянии меньше крика.
 
 
Так что пишу, хоть не жду ответа.
В сущности, мне все равно, что эта
жизнь, беспредметная, как порнушка
в стиле Боккаччо, прошла, и кружка
в стихотвореньи А. С. не важно
также: нашлась или нет, – не яшма.
 
 
В общем, прими уверенья в лучшей,
чем существует, любви, на случай
коллегиальных сомнений через
день, что проводит меня под шелест
юных шелковиц, теряя вечер,
в небо, куда мне укажет ветер.
 
«Снова рассвет, как пьезо…»
 
Снова рассвет, как пьезо
кристалл ин хендз,
снова мы не тугезе,
хотя и френдз.
 
 
Но впереди десембе,
вич дроз забав,
нам нужно лишь ремембе
о нашей лав.
 
 
Дай же, Господь, сей бизнес
частливый вей,
будет у нас и кристмас,
и холидей.
 
 
Спустятся к нам в нью-иа
любовь и пис.
В общем, я шлю от хиа
Вам эакисс.
 
«В невеселый день от Страстной недели…»
 
В невеселый день от Страстной недели,
что весьма обыденно для поэта,
я вернулся в Питер, где не хотели
даже видеть меня. Несмотря на это,
 
 
я вернулся пряничным Панталоне
подыхать от любви, умолять о встрече,
ползать перед Викторией, бить поклоны,
продавать свой плач, извращаться в речи.
 
 
И когда мы с милой все же пришли на Невский,
мне в толпе померещился изуверский,
никаким не мыслимый шариатом,
выбор между кастратом и Геростратом.
 
 
Я подругу мою проводил до двери.
Машинально пересчитал ступени.
Было парадоксально служить Венере,
не целуя при этом ее колени.
 
«Странный сегодня вечер: мертвая тишина…»
 
Странный сегодня вечер: мертвая тишина,
и одинокий призрак замершего по стойке
«смирно» у остановки ниггера. Что луна
свалится – вне сомненья. Жалко дворцы, постройки
 
 
прошлых столетий. Может быть, их и нет:
этих храмин печальных, кажущихся на сизом
небе, чей свод усыпан звездами. Только свет
льется еще из прошлого с позолоченных клизм.
 
 
Верить или не верить грустным глазам? Иной
мир проступает через облака и бреши
в стенах театров. Опять же, ко всем спиной —
и не такое привидится: не у пеше —
 
 
ходного перекрестка, так на мосту: из вод,
к набережной швартуясь, жадно всплывают зданья
с профилями ундин на портиках – точно флот,
ждущий три века часа выпалить: «До свиданья».
 
 
Все-таки я счастливей: раньше отправясь вплавь
брассом по тучам, я и укроюсь в отчем
доме, пожалуй, раньше. И чтобы эта явь
там мне уже не снилась ни на минуту. В общем,
 
 
парадоксальность пагубна. Лишь суетным словам
время от времени небесполезны вздрючки,
вроде теперешней. Стих – это больше фавн,
чаще тоскующий по охладевшей с. чке.
 
 
Впрочем, любовь невинна. И изо всех химер
вряд ли любая чем-нибудь лучше данной
нам в ощущеньях вечности. Например,
нежность Христа к убийцам. Чем не залог спонтанной
 
 
смерти во чье-то имя? Пусть это та же бл. дь.
Главное в этой жизни – не пожалеть пророчеств.
Да и подохнуть лучше, чем без конца справлять,
окаменев от боли, праздники одиночеств.
 
«Куда ты, Батяйкин, попал?…»

В. Кривулину


 
Куда ты, Батяйкин, попал?
На тесную кухню, где ива,
склоненная,
чай разливает по чашечкам,
Шива
блеснет невзначай остротой —
карнавал
для посуды,
и пусть ни чердак, ни подвал,
а просто, едва ли
где проще:
здесь в чашку тайком не нас. т,
не выгонят, не донесут,
не припоминают детали.
 
 
Тем горше влачиться в свою
ночлежку, где лишь лилипуты
часов водяных засекут
приход «Гулливера»:
к кому ты —
для скучных секунд
не важно – в семью,
или в мертвую зыбь за семью
печатями. Дуешь и дуешь
на свечку —
губа до десны сожжена.
Но вспомнишь,
что можешь махнуть из окна,
и как-нибудь переночуешь.
 
«Я, кажется, действительно, сдаю…»
 
Я, кажется, действительно, сдаю,
хотя не часто в этом признаюсь.
Я по утрам себя не узнаю,
и отраженья в зеркале боюсь.
 
 
Я завтрашнего дня так долго ждал,
что не заметил, как прошли года,
и я устал, как устает металл,
как устают и камень, и вода,
 
 
не взятые природой на учет:
тот, что лежит, и та, что не течет.
 
«Здесь, где было нам так хорошо, – зима…»
 
Здесь, где было нам так хорошо, – зима.
Море забытые вещи выбрасывает на пляж.
Тихо. В пейзаж не просачивается чума:
холодно, да и немного народу. Наш
 
 
холм, на котором мы отдыхали, на месте. Вид
дальних вершин не изменился. Снег,
нежно подчеркивая голубизну, горит.
Божье око в небе парит. Из всех
 
 
мест на земле мне осталась одна страна
горькой полыни и голых холмов, чей свет,
ежевечерне скатывающийся на
берег, не ненавидит вслед.
 
 
В этом краю за две тысячи с лишним верст
от сумасшедшего дома до гор, где живут мечты,
я тебя жду терпеливо, как верный пес
час возвращенья хозяйки. Ты
 
 
не огорчайся упрямством. До грустных глаз,
слившихся с тусклой тропой на краю земли,
вряд ли когда-нибудь сможет дойти «…у нас
все уже было». Тем более, здесь, вдали,
 
 
звезды сверкают не так, как в окне. Луна
будит меня, если я притворюсь, что сплю
в скалах у берега. Будто я ей волна,
непревзойденная повторять: «Люблю».
 
«Учитель! Я дорос до Ваших слов…»

И. Бродскому


 
Учитель! Я дорос до Ваших слов.
И пусть я не был сызмальства ревнивцем,
я в срамоте моих пустых углов
себя сегодня чувствую счастливцем.
 
 
Я помню давний благовест тепла:
на Невском март играет образами,
часы звонят – одну шестую зла
мы, расставаясь, наспех делим с Вами.
 
 
Сейчас у нас зимы апофеоз:
закрыли небо жалюзями тучи,
как Самиздат, кусается мороз,
и рвет сосуды диссидентство ртути.
 
 
И там, где обрывается стежок
трамвая, что сошел когда-то с круга,
кружит инакомыслящий снежок
приветом от ученика и друга.
 
Ода грусти
 
Вечные – очередные сборы:
миг, когда в спешке заносишь споры
грусти на новое место. Вещи?
Вряд ли. Их хватит на то, чтоб лечь и
чай вскипятить – никакой помехи.
Все это проще купить, хоть в Мекке
возле холма… А с романом Кафки
можно прийтись и к вагонной лавке.
 
 
Впрочем, похоже, он нас застукал:
самый укромный и темный угол
в городе первым узнал о нервной
выходке, что, как полет консервной
крышки над мертвым ансамблем зданий,
входит все чаще в обряд скитаний
ополоумевших ног по лишним
улицам, видимым лишь Всевышним.
 
 
Я не пойму, что ему нужнее:
если бы мир был к себе нежнее,
я бы не исчезал в туманах,
производя на бегу в карманах
переполохи, и те же ночи
на полустанках, как волку волчьи
ягоды, мне бы не снились, ибо —
не доскитаться до стен Магриба.
 
 
Также терзает простое сходство
тонкой поэзии и сиротства,
светлой фантастики и потери.
Так, что, когда подступаешь к двери,
перед порогом невольно медлишь,
видя в нем некий забытый фетиш,
нервно считая во мгле ступени
в обществе собственной грустной тени.
 
 
В общем, увы, дорогой мечтатель:
жизнь – арифметика, знаменатель —
быдло, а ты, по всему, числитель, —
так что тебя еще ждет обитель
в небе, где ты, как птенец под мягким
теплым и нежным крылом, двояким
вдруг осознаешь свой грустный жребий.
Шелест страниц, словно крыльев в небе, —
это твой пропуск, двойник твой, это
неистребимая суть поэта.
 

Часть II

«Здесь, где волны, омывающие дурдом…»
 
Здесь, где волны, омывающие дурдом,
разбиваются с воплями о кордон
параллелепипедов и кубов,
наподобие соляных столбов,
стерегущих мою тоску,
я скучаю по голоску
девочки с голубым бантом,
что просвечивает сквозь содом
памяти, где процесс,
обратный гниению листьев, без
нее невозможен, где на ветру
колышатся лишь объявления, что я умру.
 
 
И мне хочется, покуда я жив еще,
улететь, как с веревки белье,
куда угодно, лишь бы сломать механизм
того, что называется коммунизм.
Милая, не осуждай меня,
всматриваясь в лепесток огня —
веко свечи, поставленное торчком
Богом, приказывающим молчком
убираться, – не отвергай его:
здесь проще смерти не высидишь ничего,
но пока он готов разорвать зажим,
дай мне твою ладошку и побежим.
 
«Здравствуй, Эвтерпа. Прости, что пишу со скуки…»

Ю. Мориц


 
Здравствуй, Эвтерпа. Прости, что пишу со скуки.
Все надоело. Особенно злые хари.
Так бы и выпалил в каждую из базуки.
Только напрасно. Опять разведутся – твари.
 
 
Что-то не так в этом мире, седом и глупом.
А балаболили в детстве, что он хороший.
Тошно смотреть, как он вечно идет по трупам,
Да и на книги давно не хватает грошей.
 
 
Не на что к празднику справить подарок Еве:
Сброд пучеглазый не хочет платить монету.
В этой стране не скоты только звезды в небе,
Но и они не способны помочь поэту.
 
 
Кто-то повыше заткнул облаками уши.
Некто в затылок мне дышит в безлюдном поле.
Будто вовек мне не скрыться от этой «руши»,
Где всем так нравится жрать на мои пистоли.
 
 
Скучное племя: ему что го. но, что слово.
Кажется, здесь мне уже не собрать сокровищ.
В общем, пока. Если сможешь, подкинь съестного.
И что-нибудь, отгоняющее чудовищ.
 
«Я пнул ногою камень, как итог…»
 
Я пнул ногою камень, как итог
проникновенья в разноцветный кабель
общения. Был март уже. И Бог,
весну мне дав в союзницы, на цапель
позволил поохотиться. Но бес,
вселившийся в паяльного «фольксдойче»,
на станции, признав мой интерес,
как факт, что я морально неустойчив,
или устойчив аморально, стал
в сеть подключать лимитчиков и вскоре,
как боцман, разошелся и свистал
их всех наверх. Встревоженное море
отхлынуло. Синичка не врала,
бахвалившись поджечь его с причала,
как видно, телефонного узла.
Мой «Роджер» возвратился на начало,
не одолев тупой антагонизм
российского упрямства, но, поскольку
во всем был виноват социализм,
к тому же не желавший неустойку
платить, я подцепил его строфой
заумной, но в траве стихотворенья
единственно уместной для такой
Классической Фигуры Преткновенья.
 
«Мне хотелось жить в доме на острове, чей фасад…»
 
Мне хотелось жить в доме на острове, чей фасад
не лишен интеллекта, что вообразимо в Санкт —
Петербурге, но в нищей стране судьба —
не Сезам, а душа – не Али-Баба.
 
 
Да и с кем бы мне было смотреться в его окно
на их светлости – звезды, раз здесь уже все равно
не увидеться с той, о которой мечтал, когда
башмачок еще не оставлял следа?
 
 
Жаль, что время прощаться с утопией сердца – злы
эфемерные сны, да и небо кричит «курлы»,
нежно плачет еврейская флейта сквозь свист и лай,
и каналы, дворцы и деревья таят «прощай».
 
 
В ожиданьи прощанья есть грустная прелесть – блеск
заходящего солнца, едва уловимый плеск
изумрудной воды о прогнивший настил мостков,
беспредельная нежность покрытых письмом листков.
 
 
Дай же мне наглядеться еще на тебя. Позволь
надышаться тобой перед смертью. Верни мне роль
дурака, возомнившего, что он любим и свят,
безоглядно счастливого от головы до пят.
 
 
Даст Господь, все само разрешится у нас. К часам
прибегать не придется, поскольку я стану сам
тенью древнего зданья, ночным ветерком с Невы.
Ибо проще расстаться с собой, чем с тобой. Увы.
 

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации