Текст книги "Мы памяти победы верны (сборник)"
Автор книги: Юрий Буйда
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц) [доступный отрывок для чтения: 3 страниц]
– Тебя там все ищут, – сказал он с усилием.
– И больше всех Дора, – с издевкой сказала она. – Я вся обморозилась здесь. Я шагу не сделаю больше.
Тогда он взял её на руки и понёс.
* * *
Ты мой ненаглядный. У тебя были глаза такой голубизны, что, даже когда мы с тобой умирали, нам осталось два дня до минуты, когда лоб твой стал ледяным, ты вдруг посмотрел на меня тем вернувшимся, совсем молодым и совсем голубым, – таким голубым, что сейчас его чувствую, – сквозь всю нашу жизнь и сквозь всё моё детство, – внезапно вернувшимся взглядом. Я помню.
* * *
В конце февраля Анечка, покусывая нижнюю губу, сказала матери, что её всё время тошнит. Весь этот месяц Иаков, наблюдая за своей любимой младшей дочерью, строптивой, упрямой, с лицом как у куклы, но с очень решительным, жгучим характером, чувствовал, что сердце его готово выскочить из груди от боли. Но, кроме боли, у Иакова – Якова Палыча, всеми уважаемого бухгалтера совхоза «Сибирские Выси», – была еще гордость, и именно гордость не позволяла ему схватить приблудившегося к ним красавчика Лазаря за его темно-русые кудрявые виски, притиснуть к стене и спросить:
– Ты, Лазарь, о чем себе думаешь?
А Лазарь не думал. Он приходил к ним в дом почти ежедневно, его там кормили и потихоньку вытягивали из его недозревшей испуганной души всё, что она накопила за жизнь. Они уже знали про маму и Зиги, про Грету и Лию, Наума, про доктора Унгара и про гимназию. Скрывал он от них только Сюсю. Дора страдала от неразделенной страсти и так безутешно плакала по ночам, что к утру наволочка её была насквозь мокрой. Анечка смотрела мимо Доры, мимо Сони и только, встречаясь взглядом с отцовскими настороженными и огорченными глазами, слегка поджималась, как будто робела. С Лазарем она стала женщиной. Это случилось через два дня после того, как он отыскал её в дымящейся вьюге и на себе приволок домой. Случилось внезапно, каким-то порывом, и Лазарь хотел даже встать на колени, когда она вся искривилась от боли.
– Прости меня, Анечка, я…
– Дурачок, – сказала она. – Ты ведь любишь меня?
Началась новая жизнь. Невыносимо острые, не до конца понятные ей самой ощущения, которые Анечка теперь испытывала всякий раз, когда они оставались наедине, наполняли её каким-то странным, раздраженным сознанием власти над ним, как будто бы он был рабом, а она – госпожою. И то, что он ярко краснел и стеснялся, смотрел так, как будто сейчас убежит, – всё именно это ведь и подтверждало! А Лазарь страдал от стыда, от неловкости, казалось, что он виноват перед нею, хотя было видно, что оба нуждались в здоровой телесной любви. Когда Анечка уводила его за занавеску, где стояла её кровать, накрытая связанным Соней одеялом, и требовательно смотрела на него своими очень лучистыми глазами, уверенная, что его нерешительность вызвана опасением, как бы не вернулся кто-нибудь из домашних, Лазарю всякий раз хотелось сказать ей, что у него есть Сюся, и поэтому даже если он никогда не ляжет с Анечкой на эту кровать и никогда не закричит от чисто физической, сладостной муки, во время которой мужчина не помнит, ни где он, ни кто с ним, то он очень скоро забудет и Анечку, и запах её очень белого тела, и то, как она часто-часто моргает и не произносит ни слова во время их быстрых, пугливых, неловких сближений.
Через полтора месяца она сказала маме, что её тошнит, и мама вместе с Соней – обе закутанные в пуховые деревенские платки и перепуганные насмерть – выпросили у Иакова лошадь с подводой, чтобы отвезти Анечку в больницу. Иаков низко опустил голову, и видно было, как у него задрожала левая щека.
– Что с Мириам? – спросил он глухим рваным голосом.
– Она нездорова, – сказала жена. – Пусть доктор посмотрит.
– Пусть доктор посмотрит. – Он побагровел. – А мы с тобой разве без глаз? Мы слепые?
В областной больнице высокая, похожая на мужчину, с мелкой, кудрявой растительностью над верхней губой и вдоль щек, фельдшерица обнаружила, что Анечка беременна. Выслушав эту новость, немые от ужаса мама и Соня дрожащими руками напялили на Анечку шубку, всунули в валенки её крохотные ноги и, плача навзрыд все втроём, вернулись домой. Иаков в железных очках и в ермолке сидел за столом, на котором лежала раскрытая Тора. Он сразу всё понял.
– Иди сюда, Мириам. Садись и не бойся.
Лицо его словно подернулось пеплом. Стараясь не задевать взглядом её тела, как будто бы в теле её было что-то, чего он боялся, Иаков спросил, как же это случилось. Она промолчала.
– Тебе нужно замуж, – сказал он спокойно. – Где Лазарь?
– Но я не хочу еще замуж! Зачем мне? – И Анечка вспыхнула. – Я не хочу!
– Теперь уже поздно хотеть или нет.
Надел рукавицы, тулуп, волчью шапку. Ермолку сложил, завернул в кусок шелка. Прошел мимо Сони и мимо жены, как будто бы их вовсе не было в комнате. Через несколько минут, тяжело ступая валенками по скрипящему снегу, подвел уставшую лошадь к водовозке, и пока она бархатными, коричневыми губами пила из кадки, на которой разбила тонкий лед, ударив по нему мордой, обдумывал то, что ему предстоит. Было совсем темно, за снежной долиной, под которой стыла река, мертвым и неприкаянным светом блестел тонкий месяц.
Лазарь выскочил на крыльцо босым, в одной рубахе.
– Она ждет ребенка. Ты знаешь об этом?
– Я – нет! Она мне ничего не сказала! – И Лазарь закашлялся хрипло и громко.
– Убил бы тебя, но ребенка мне жалко. Хоть толку с тебя, как с козла молока.
– Но мы с ней распишемся! Я ведь согласен!
– Сначала меня бы спросил: я согласен?
В проеме двери показалась Анисья с лучиной, горевшей кровавым огнём.
– Здоровья вам, – громко сказала она. – Зайдите в избу, заметёт.
– Здоровья и вам, – поклонился Иаков. – Мы поговорили уже. До свидания.
Их расписали в областном центре Юзгино. На Анечке было красивое платье, и Соня связала ей белую розу, которую Анечка вдела в пучок. Туфельки, купленные еще в Москве, она надела прямо в санях, поэтому Лазарь, причесанный на косой пробор и ставший похожим на Зиги, нес Анечку, словно ребенка, до самых дверей неказистой конторы. В конторе стоял крепкий запах махорки и талого снега. Вечером состоялась свадьба. Дом Иакова жарко протопили, посреди его устроили хупу: натянули ярко-белую простыню на четырех высоких столбиках, и под эту простыню встали смущенные молодожены. Слепая от слез, пропитавших лицо и сделавших красными тени подглазий, сестра новобрачной держала свечу.
«Барух Ата Адонай, Элохейну Мелех ха-олам ашер бара сасон ве-симха, хатан ве-хала… – серьезным, торжественным голосом нараспев произнес Иаков. – Благославен Ты, Господь наш Бог, Царь Мироздания, сотворивший веселье и радость, жениха и невесту…»
Лазарь смотрел на свою жену, у которой ярко горели щеки, а в лучистых глазах стояло диковатое удивление, потом переводил зрачки на её отца, который мог бы, наверное, убить его за то, что он, не любя, сделал его дочке ребенка, и думал, что эти вот тихие люди спасли ему жизнь и что, если бы Зиги увидел сейчас эту скромную свадьбу среди неподвижных алтайских сугробов, он был бы, наверное, рад за него.
* * *
На следующий день Яков Палыч, всеми уважаемый бухгалтер совхоза «Сибирские Выси», начал хлопотать, чтобы мужу его младшей дочери разрешили перебраться к ним в барак и жить с ними общей семьей. Пришлось дать хорошую взятку одноногому коменданту, но и от коменданта не много зависело. За взятку в военные их времена могли расстрелять и того, и другого. В конце концов, случай помог: в школе умер директор, хороший мужик, на себе всё тащивший. Он преподавал и немецкий, и химию. Вот тут Яков Палыч подсунул зятька.
– Уж кто-кто, а Лазарь сумеет! Научит!
Никто ему не возражал. Одноногий скрепя пьяное сердце подписывал справки.
Анисья, прямая, в платке по глаза, стояла на верхней ступеньке крыльца.
– Иди суда, Лёша, хоть перекрещу. Ты лук у меня воровал по ночам, – сказала она. – Думал, бабка-то спит. А я не спала, я жалела тобя. Пускай, – говору, – хоть лучком поживится, а то ведь помрот. Когда старики помирают, не жалко, а ты молодой.
* * *
Он больше не убивал деревья, предсмертный скрип которых наматывался на голову, как бинт, и не отпускал его ни днем, ни ночью, он преподавал теперь в школе, где строгие, с большими руками, уральские девушки всегда опускали глаза, отвечая. И спал он теперь не один, а с женой. Она заплетала кудрявые волосы, ложась с ним в постель, в очень толстую косу, конец у которой он ей перевязывал большой белой лентой с конфетной коробки, еще довоенной и очень нарядной.
Ночью Лазарь просыпался от того, что сердце его дико билось в груди. Ему это напоминало, как бились на рынке в родном его городе куры, которым особенно ловко и быстро, специальным топориком, резали головы. Анечка спала рядом, и её лицо с размашистыми, как листья папоротника, ресницами во сне становилось задумчиво-детским. Лоскутное одеяло бугорком приподнималось на животе: до родов осталось чуть больше недели.
Чего он боялся? Того, что ребенок умрет. Того, что придут и его арестуют. Того, что нет мамы, нет Лии, нет Зиги, Наума и Греты, Арона и Сюси. Есть только война. И война – это жизнь.
Ребенок родился в четверг. Хрупкий мальчик. Глаза как у матери, но голубые. Октябрь был тёплым. Когда они возвращались из больницы, подул свежий ветер и белую гриву их лошади вдруг позолотило слепящим закатом. Приблизив ребенка к лицу, Лазарь начал его согревать осторожным дыханьем. Ребенок поморщился, но не проснулся.
Ты – мой ненаглядный. Теперь, в том пространстве, где всё – только свет и куда не смогу пробиться до срока, – ты помнишь всё это? А помнишь, как ты мне сказал «моя доченька», когда уходил, оставлял меня здесь?
Валерий Панюшкин
Красный командир в длинной шинели
22 июня 1941 года Нине было двадцать пять лет, но несчастной она стала в двадцать три. Ее несчастье началось с ночного стука в дверь. 31 декабря 1939 года.
Новый год тогда уже был немножко отпразднован двадцать шестой девичьей комнатой в общежитии медицинского института, и девочки ложились спать. Но тут в дверь забарабанили снаружи.
– Кто там? – крикнула Нина, потому что была активной комсомолкой и не должна была бояться ночных стуков.
– Нина Бочкарева здесь есть такая?
И безо всякой паузы дверь распахнулась, а на пороге стоял комбриг в длинной шинели и папахе корпуса «Ингерманландия» Финской Народной Армии. С огромным из хрустящей бумаги продуктовым свертком в руках. А из-за спины комбрига выглядывал Толик, тоже в длинной шинели, но в буденовке, сдвинутой на затылок, – белобрысая, курносая, растерянная финская морда.
– Ну? – Комбриг шагнул в комнату, как если бы вводил в прорыв на линии Маннергейма танковую свою бригаду. Он был такой плотный, что казался бронированным. – Которая тут Нина?
– Я Нина. – Нине даже нравился этот танковый напор.
– Ну, что, Нина, любишь ты моего Толика?
– Да. – Честное сталинское, Нина не знала, почему так ответила. – Хороший парень.
Этот белобрысый Толик четыре курса ходил за ней, как собачка на поводке. Толик Нине не нравился, но нравилось чувствовать на себе его собачий взгляд. Он боялся высоты, но прыгал вместе с нею с парашютной вышки в парке культуры. А когда Нина сказала, что прыжок с вышки – это не прыжок, Толик сдал нормы ГТО, стрелял на отлично, гонялся на лыжах среди первых и был, наконец, допущен к настоящему прыжку – с самолета. И потом носил значок прыжка, но все равно не нравился Нине. И даже когда Толик стал через день ходить с Ниной в аэроклуб учиться планеризму, Нина понимала, почему он ходит через день. Потому что приличные брюки были у него одни на двоих с товарищем. Девушки хорошо замечают, когда у ребят одни брюки на двоих, даже комсомолки.
Нина сначала сказала «да», а потом сказала «хороший парень» в том смысле, что любит Толика только как товарища. Вовсе не в том смысле, в котором говорят «я тебя люблю». Это же было понятно. Но комбриг не принял уточнений, ввалился в комнату окончательно, заорал «вот и устроим комсомольскую свадьбу!», зашептал «давай, девчонки, давай по-быстрому». И через минуту на столе явились из комбригова свертка осетровый балык, паюсная икра, копченый сиг, бочковая килька, водка и хлеб. А через две минуты Нина и Толик сидели уже во главе стола бок о бок, и комбриг стоял со стопкой водки в руке и говорил, что вверенной ему властью командира рабоче-крестьянской Красной Армии по законам военного времени объявляет военврача Анатолия Кананена и комсомолку Нину Бочкареву мужем и женой! Распишитесь! И они – Нина не понимала, что это за месмеризм на нее действует, – расписывались на листке бумаги, который комбриг тут же извлек из планшета. И девчонки расписывались как свидетели. Ура! Горько!
Нина выпила водки, и ей стало горько. Толик поднял ее под локти и неуклюже поцеловал при всех. Девчонки визжали, хохотали и хлопали в ладоши. А потом Нина не очень помнила, что происходило. Комбриг говорил еще что-то. Что-то пел. Про артиллеристов. Про невысокое солнышко осени и прямо Нине в лицо: «Принимай нас, Суоми-красавица, в ожерелье прозрачных озер». А Нина и впрямь чувствовала себя красавицей, которая должна принять этих военных. В присутствии комбрига Нина как-то не ощущала себя по-крестьянски крепкой высокой девушкой с широкими бедрами и тяжелой грудью, – а хрупкой. И если бы комбриг завалил ее на кровать и взял, Нина не сопротивлялась бы. Но он взглянул на часы, захлопал и заторопился:
– Так, девчонки, оставляем молодых. Давайте, давайте, поночуйте где-нибудь по подружкам, – и принялся подталкивать Нининых однокашниц к двери, а в дверях обернулся и приказал Толику: – Четыре часа у тебя. В шесть ноль-ноль на вокзале.
Потушил электрический огонь, вышел и захлопнул дверь.
Нина и Толик остались вдвоем в темноте. В ту ночь у Толика ничего толком не получалось, как и у корпуса «Ингерманландия» тем временем не получалось взять линию Маннергейма. Военврач только ворочался на комсомолке, как большой червяк в нижнем белье, издавал сильный запах одеколона и намочил простыни. А Нина ничего не чувствовала, кроме того, что ужасно горят щеки. Задолго до рассвета Толик встал, оделся, не зажигая огня, и ушел на Финскую войну, так и не заметив, что простыни в их первую брачную ночь были мокры только от его семени, но не от ее крови, ибо она прежде любила другого – жгучего брюнета и бесстрашного планериста.
Нина не спала до утра. Лежала, укрывшись с головой, и пыталась поймать обрывки мыслей про то, что это и как это с ней случилось. Не знала, как наутро посмотрит девчонкам в глаза. Но утром выяснилось, что смотреть им в глаза можно с гордостью. Они с трепетом и любопытством возвращались в комнату, где оставался еще запах мужчины и военного. Они пытались шептаться с Ниной. Они, оказывается, сами хотели бы замуж за красноармейца, но красноармейцев не много было вокруг – ушли на войну.
Пока Толик там штурмовал район Сумма-Хотитен и рвался на Дятлово-Выборг вдоль озера Желанное, Нина тут как-то в роли замужней женщины освоилась. Ее поздравляли. Девчонки ей завидовали. Мужчины стали говорить с ней на серьезные и даже военные темы. Комендант общежития с почтением отнесся к свидетельству о браке, выписанному комбригом, и даже выделил Нине комнату для молодоженов, чтобы ждала своего военврача с победой. Он вернулся более или менее с победой и теперь оказался более или менее успешен в любовных делах.
В мае 41‑го Нина родила сына, большого, курносого и белобрысого. Но мертвого. Сразу уже по стуку, с которым младенец упал на родильный стол, Нина догадалась, что он мертвый. И с тех пор Нине казалось, что все на свете смотрели на нее с осуждением, как будто она нарочно удушила ребенка в своих родовых путях. Она почти не выходила из комнаты. Только в библиотеку, чтобы набрать книжек для подготовки к экзаменам, разложить на кровати и сидеть над ними весь день, не разбирая букв. Ей не было жаль младенца. Она даже не знала, как Толик его похоронил. Ей было невыносимо стыдно потерпеть неудачу в, казалось бы, довольно простом деле деторождения.
22 июня 1941 года было первым днем, когда Нина согласилась на уговоры Толика пойти куда-нибудь вместе. Воскресенье, хорошая погода, Нина в платье из креп-гранита и набивного креп-гофре, Толик – в отпаренном кителе с начищенными пуговицами. Они шли на футбол.
В городе было много военных. Толик приветствовал их. Они бросали на Нину короткие взгляды, подобные выстрелу. Но Нине казалось, что все эти командиры ее осуждают и будто бы говорят: как же ты, комсомолка, не смогла родить сына этому веселому военврачу с сияющими пуговицами. А некоторые военные были с женами, и некоторые их жены были даже с детскими колясками. Эти женщины всегда смотрели внутрь своих колясок, никогда не смотрели на Нину, и Нине казалось, что жены командиров прячут от нее осуждающие взгляды. Нина чувствовала, как жгучий румянец стыда расползается по ее щекам. А встречные командиры видели крепкую румяную брюнетку, окидывали ее взглядом с головы до ног и мгновенно оценивали, что грудь у смуглянки хороша, а щиколотки широковаты.
На углу Большого проспекта и Лахтинской произошла совсем уж неприятная встреча. Нина шла, опустив глаза, и поэтому первым делом увидала английского бульдога. Он бежал на кривых толстых лапах, скрежетал когтями по панели, храпел приплюснутым носом и волок за собой на поводке – Нина подняла глаза – профессора Ильмъяр. Профессор Надежда Викентиевна Ильмъяр была женщиной, но всегда одевалась в мужское платье – в строгие костюмы с цепочкой от часов, нырявшей в жилетный кармашек. Волосы она носила короткие, седые и растрепанные ветром. В перспективе улицы, подсвеченная солнцем, на фоне стремительно летящих облаков, профессор выглядела величественно. До революции в фамилии профессора было два твердых знака. Назавтра Нине предстояло сдавать профессору экзамен по хирургии, и Нина знала, что с первого раза хирургию никто не сдает. Ожидала позора, тем более что и правда в связи с беременностью и неудачными родами пропустила много консультаций и лекций.
– Здравствуйте, профессор! – гаркнул Толик и протянул руку.
– Здравствуйте, миленький. – Надежда Викентиевна остановилась, бульдог продолжал, скрежеща когтями, бежать на месте. – Простите, не могу ответить рукопожатием. Беспокоюсь, знаете ли, о чистоте ленинградских улиц.
Правой рукой, одетой в хирургическую перчатку, профессор держала собачьи фекалии. Она всегда на прогулках убирала за своей собакой, студенты складывали легенды про это. Нина почуяла отвратительный запах, тошнота подкатила ей к горлу, и она не расслышала, что именно сказала ей профессор, улыбаясь и помахивая собачьим дерьмом. Кажется, что-то ободряющее насчет завтрашнего экзамена. В ответ Нина кивнула и потащила Толика по проспекту вперед к стадиону имени Ленина на Петровский остров.
На стадионе тоже было полно военных, и все в шутливом настроении. Толик провел Нину на трибуну, сел с нею рядом, держал за руку, а сам вертелся все время, перебрасываясь веселыми репликами с незнакомыми командирами, сидевшими справа, слева, ниже и выше. Кажется, он просто хвастался и хотел, чтобы все обратили внимание, какая у него жена в платье из креп-гофре.
Примерно в полдень, когда должен был начаться матч, диктор по радио, вместо того чтобы объявить составы харьковского «Спартака» и ленинградского «Зенита», сказал, что сейчас будет передана речь товарища Молотова.
Молотов заговорил. Поначалу Нина не могла понять, о чем говорит нарком иностранных дел. Замечала только, что говорит он плохо. В слове «грАжданки» сделал ударение на первой «а» и повторил эту ошибку два раза. В слове «дОговор» сделал ударение на первой «о», эту ошибку повторив трижды. В слове «сплОчен» сделал ударение на «о». Нина обращала на это внимания. Она была из Новочеркасска. Приехав в Ленинград, упорно боролась со своим донским говором и победила. К концу четвертого курса приучилась даже говорить твердое ленинградское «что» вместо южного «шо» или даже общепринятого «што».
А Молотов говорил плохо. Слышно было, что он даже не говорил, а читал. Да и читал, запинаясь. Никогда не мог произнести «наша страна» и даже «Советский Союз» без дурацкой паузы между словами. Перемежал официальный тон дипломатического заявления мальчишескими обзывалками – «разбойничье нападение», «состряпать», «зазнавшийся враг»… Посреди речи стал вдруг рассказывать, как под утро приходил к нему немецкий посол Шуленбург и объявил войну за то, что Красная Армия слишком сосредоточилась на немецких границах, а он, дескать, Молотов возражал Шуленбургу, что ни разу ведь Германия не предъявляла по этому поводу претензий. Как нашкодивший мальчишка. Наша земля, наши войска, где хотим, там и размещаем, – зачем же оправдываться? И голос у него был какой-то мальчишеский, тонкий и вздорный. Таким голосом неубедительно получалось говорить: «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами». Разве так произнес бы эти слова товарищ Сталин?
Тем не менее все вокруг Нины поднялись. Все эти командиры стояли и слушали напряженно. Нина наконец сообразила, что это война. Ну и что что война? Только что было четыре войны. Финская была, Халхин-Гол, в Польшу вошли, в Бессарабию… Отличие этой войны, насколько понимала Нина, в том только и заключалось, что не мы напали освобождать народы и громить врага на его территории, а на нас напали. Но это ведь ничего. Отобьемся же, отбросим. Толик уйдет на войну, не будет таскать ее по футбольным матчам в выходном платье. И вообще в людях появится эта вот особенная собранность, необходимая во время войны. И может быть, экзамен по хирургии отменят, ведь армии нужны врачи, ведь перед Финской отменили же и без экзаменов дали Толику диплом, хотя он так и не пересдал химию, заваленную с позором.
Сообщению о войне Нина даже обрадовалась. На глупом этом стадионе как-то вдруг все подтянулись, не стало вокруг никакого балагурства, никто не обмеривал больше взглядом Нинину грудь. Зрители направились к выходу, деловито переговариваясь, и на улице Нина ожидала увидеть чуть ли не красноармейские полки, марширующие повзводно.
Увидела, однако же, очереди. За какой-нибудь час длинные хвосты выстроились к дверям сберкасс и продуктовых магазинов. Люди бежали куда-то, волокли крупу в авоськах, прижимали к груди сберкнижки и облигации государственных займов.
Трамвай на Большой Пушкарской был переполнен. И многие пассажиры тащили по мешку чего-нибудь съестного.
Толик сказал, что ему срочно надо в госпиталь, и потом спросил:
– А на ужин-то что? Ничего же не купишь в таких хвостах.
– Можно и без ужина! – отрезала Нина.
– Можно, – согласился военврач. – Можно в столовой покушать.
И Нина чуть не убила его за это «покушать». Вот так бы и написала на него в горком партии, что, дескать, военврач и должен быть сознательный красный командир, а сам употребляет в трамвае мелкобуржуазные словечки.
А у самого почти института на Петропавловской улице у одной толстой женщины ветер вырвал из рук облигацию и понес. И она бежала за облигацией, хрюкая, как свинья, пока ветер не бросил ценную бумагу в речку Карповку. И баба заверещала:
– Что же ты, господи, светопреставление!
Тогда Толик спустился к речке по деревянным сваям, вытащил эту проклятую облигацию из грязной воды и вернул хавронье, почти не замарав кителя. А женщина кричала:
– Защитники! Защитники наши! Примут-то у меня ее мокрую? А, товарищ военный? А пошлите со мной в сберкассу, докажете!
Нина сказала:
– Успокойтесь, гражданка.
И подумала, что хорошо бы у них у всех отобрать эти сберкнижки и облигации, да сжечь. И крупу эту сжечь, и сухари, про которые в трамвае только и разговоров, несмотря на то что каждую войну правительство нарочно просит граждан сохранять спокойствие и не запасать продуктов впрок.
На следующее утро Толик ушел на фронт. Ночью он пытался ласкаться к Нине, как щенок тыкался в ее грудь носом, но она остановила его нос – «тихо, спи». Уходя утром, он оставил на столе сто сорок рублей денег и серебряные часы Павел Буре, единственную свою ценную вещь, которую принес с Финской в качестве трофея. Как он себе это представлял? Что Нина пойдет в комиссионный продавать часы? Глупость какая! Нина слышала, как он собирался, видела, как ходил по комнате в водянистом свете ленинградской белой ночи, слышала, как пил воду из чайника. Но так и не встала его проводить.
Экзамены действительно отменили. Диплома пока не дали, но это только Нине, которая претендовала на диплом с отличием и простого диплома получать не хотела. Зато и без всякого диплома Нину сразу взяли в клинику ординатором. И она нарочно пошла к профессору Ильмъяр, которой побаивалась, попросилась в ее бригаду и была принята.
В эти первые военные дни серьезные приготовления в городе перемежались глупыми. Тяжелые тягачи везли по Кировскому проспекту пушки и гаубицы, но в то же время комендант общежития ходил с двумя красноармейцами по комнатам и требовал сдать для армии велосипеды, у кого есть. У Нины велосипеда не было, и она представить себе не могла, как на велосипедах воевать с фашизмом. Разве не глупость?
Постановлением Совнаркома ввели продуктовые карточки, но тут же открыли коммерческие магазины, где цены на масло и хлеб были вдвое выше государственных, а витрины ломились от икры и камчатских крабов. Разве не подлость? У Нины была рабочая карточка, восемьсот граммов хлеба и других продуктов соответственно. Нина свои продукты никогда до конца не выкупала. И зарплата у нее теперь была целых пятьсот рублей, но Нина никогда ничего не брала в коммерческих магазинах. Принципиально. Деньги оставались, и ничего страшного не бывало, если зарплату иногда задерживали – война же.
Во дворах и в скверах рыли убежища, но рыли плохо – даже от обстрела в такой щели нельзя было бы скрыться, тем более от бомбежек. Впрочем, ни обстрелов, ни бомбежек пока не было. По радио иногда объявляли воздушную тревогу, бешено тикал метроном, но вражеские самолеты к городу не могли прорваться, зенитчики работали хорошо.
Нина знала, что где-то там, на фронте, несмотря на тактическое отступление, царит порядок. В городе же часто наблюдалось разгильдяйство, а порядок – только у них в операционной. Надежда Викентиевна была строга, недели за две вымуштровала Нину, ни разу не повысив голоса, а иногда даже взглядом.
Хоть клиника и не была мобилизована, военным госпиталем не стала, но к августу пошли первые раненые из беженцев и с фронта. Оперировать приходилось три-четыре раза в день. Старуха Ильмъяр повелела принести ей в операционную высокий табурет и оперировала теперь сидя.
Впрочем, городской беспорядок и бестолковщина если в операционную и не попадали, то подбирались к самым ее дверям. Сеяла бестолковщину операционная сестра Маша. Маша была Нининой ровесницей, но имела уже двоих подращенных детей. Старший ее сын Кирильчик ходил в школу, и, стало быть, родила его Маша лет в шестнадцать, не позже. Маша была пухлой, краснощекой и беспрерывно болтала всякие глупости, даже когда мылись и готовились к операции. Но Надежда Викентиевна болтать Маше не запрещала, объясняя это тем, что Маша была идеальной операционной сестрой. Действительно, у стола Маша была собранной и молчаливой, но стоило только Маше выйти за дверь и снять маску…
Чего только не рассказывала Маша. Каких только диких слухов не передавала. Что немцы везут в Ленинград царя и царицу, что царица – немка и уговорила Гитлера привезти ее в Зимний дворец и сразу уйти. Эту историю Надежда Викентиевна слушала, печально улыбаясь.
Еще Маша рассказывала, что батюшка Владимир в Никольском соборе читал, дескать, прихожанам Апокалипсис и там, в Апокалипсисе, будто бы написано про красного петуха и черного петуха и зашифрованы цифры, и если расшифровать, получается, что война закончится на сорок третий день. В августе рассказывать эту историю Маша перестала. Сорок три дня уже никак не получались.
Зато Маша рассказывала, что детей, дескать, отправили в эвакуацию, посадили в поезд, повезли под Лугу и привезли к самым немцам в пасть, на самую передовую. Эта история выглядела горячечным бредом, но вскоре оказалась более или менее правдой. В одном из обстрелянных детских эшелонов находились и Машины дети, Кирильчик с Данилкой, а теперь их вернули в Ленинград домой.
Еще Маша рассказывала, будто юродивый Матвейка на Смоленском кладбище говорил, что Христос приходил в Ленинград, стоял на площади Урицкого и плакал, и камень прогорел в нескольких местах там, где упали слезы. А потом Христос взмахнул крыльями и улетел.
– Ну, это уж, миленький, совсем сказки, – говорила Надежда Викентиевна, локтем закрывая кран и подставляя руки, чтобы Маша надела ей перчатки.
– Разве ж я не понимаю? – лукаво улыбалась Маша. – Только, Надежда Викентьевночка, интересно же, что люди говорят.
И рассказывала вдогонку еще про красного командира в длинной шинели. Что у раненых есть поверье, будто к тем, кому предстоит вскоре умереть, ночью приходит красный командир в длинной шинели и помогает что-нибудь: воды поднесет, простыни поправит, а человека, глядишь, назавтра и нету.
– Вот это вредный слух, – нахмурилась профессор. – Его надо пресекать.
– Я понимаю, Надежда Викентьевночка, что вредный, да как же быть, если я сама давеча задержалась после комендантского часа и сама видала, как к Прохорчуку приходил красный командир в длинной шинели и принес кулечек конфет бомбошек.
– И что?
– А то, что боец Прохорчук сегодня помер антоновым огнем, а бомбошки так у него и лежат в головах.
Профессор помрачнела и сказала тихим голосом:
– Гангрена следует говорить, Маша, гангрена. Нечего разводить тут народную медицину. И вообще хватит болтать.
К сентябрю всяческие надежды на то, что Ленинград избежит разрушений и смертей, не оправдались. Враг подошел к городу на расстояние артиллерийского выстрела. Самолеты тоже стали прорываться. И Маша рассказывала, что половину зенитных орудий увезли из города в Пулково, против танков, оттого и легче стало вражеским самолетам бомбить город. А однажды в начале сентября Маша прибежала и зашептала:
– Всё! Моряки уходят!
Надежда Викентиевна пожурила Машу за распускание панических слухов, спокойно додежурила, но после дежурства пошла на Неву посмотреть и позвала с собой Нину. Мосты действительно были разведены, и вверх по реке в сторону Ладоги действительно тянулись военные корабли.
– Красивые черти, – только и сказала профессор, глядя им вслед.
Закрылись коммерческие магазины. Уменьшена была норма хлеба по карточкам. Потом уменьшена была еще раз. С октября Нина получала четыреста граммов хлеба и однажды призналась себе, что постоянно чувствует голод, даже несмотря на то, что в клинической столовой кормили, не вырезая карточек. Зарплату задерживали все чаще, купить на колхозном рынке ничего было нельзя.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?