282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Юрий Буйда » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 28 мая 2015, 17:00


Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Он никому не был способен доставить радость дома, что же вздумалось здесь, на чужой земле, где непонятно все, где нет ни одного родного человека, кроме мальчика.

– Ваше дело, – сказал он. – В конце концов, это ваше дело, Маша, как жить среди врагов.

И он ушел, оставив её со старухой размышлять о будущем.

– Какой странный субъект, – сказала старуха вслед. – Безусловно, он влюблен в тебя, но как-то обреченно, мне с тобой весело, я не вижу ничего в тебе, что могло бы вызвать страдание.

– Сама не знаю, – сказала Маша. – Может, вспоминает кого. Знаете, как бывает, живешь, живешь, а все это в жизни твоей будто уже и было.


Ко дню рождения Гитлера Стоянов зачем-то велел уничтожить всех голубей в городе, а город славился голубятнями. Они находились в каждом из дворов, были предметом обмена, зависти, разговоров. Они стали еще одной валютой, за них можно было получить все.

И вот они гулькали по дворам, как монетки, пересыпаемые из кошелька в кошелек. Город полнился голубиным звоном, под него вздрагивали по ночам, просыпались, никто не знал, что вздумается голубям, им разрешали все.

Но к великому празднику по каким-то своим соображениям Стоянов издал непонятный приказ. Трудно было не выполнить, он сам или его люди ходили и проверяли по дворам.

Мальчишки отворачивались при виде Стоянова, они не могли простить.

– Стратегия, – туманно объясняли старики. – Почтовые – те вообще переносчики…

– Ну, и велел бы избить почтовых, остальные при чем?

Может быть, Стоянов ненавидел голубей, может быть, его обманули при обмене, никто не помнил, был ли начальник полиции до войны голубятником!

– Гадят, – сказал кто-то. – Вот и велели убрать.

– Сам он говнюк, – подвел черту неизвестный смельчак.

Так что Гитлер оказался причастным к избиению невинных птиц, других грехов за ним не водилось.

Хлопанье крыльев заполнило дворы, сильные удары маленьких тел о землю, их убивали палками, а кто-то наловчился из рогатки, стреляли сквозь сетки и попадали.

Опираясь на поверженные крылья, выставив грудку небу, голуби лежали на земле как свидетельство лояльности горожан.

Это событие чуть-чуть отвлекло от праздника, отметить день рождения готовились пышно.

– Я Маньку нашла! Вот вы её куда запрятали, вы молодец, сообразили!

Неизвестная девушка сидела за столом, упираясь в Машу плечом, то ли от смущения, то ли призывая посмеяться, соски грудей под тонкими рюшиками платья были направлены в сторону Филипа Коваржа. Мизинец другой свободной руки она держала оттопыренным, будто боялась обжечься, хотя чашка чая была ею уже отставлена.

Хозяйка сидела тут же, смотрела неодобрительно, но не вмешивалась. Не обращая внимания на стоящего посреди комнаты Филипа, гостья что-то шептала совершенно смущенной Маше, подталкивая ту, пощекотывая, потом спросила:

– А меня спрятать не возьметесь? За мной уже давно полицаи охотятся: отметься да отметься, либо в Германию, либо в публичный дом. Как считаете, что лучше, что посоветуете?

Филип Коварж растерянно посмотрел на старуху. Та сидела, прикрыв глаза.

– Я не знаю, – сказал Коварж. – Все – беда.

– А что лучше, нет, правда, что лучше, дома оставаться или чужие края повидать? У вас там и замуж выйти можно. Заграница! Работы я не боюсь. А здесь – что? Опозорят, да еще и болезнью наградят. У нас шестьсот девок в проститутки согласились. А мне что-то не хочется, вы бы меня спрятали, я как Маша буду.

– Я никого не прячу, – сказал Коварж. – Мне бы этого и не простили. Просто беда почему-то обходит нас стороной.

– Так спрячьте и меня, дяденька, Машка, попроси, вы смешной, вас не тронут, докторов не трогают, их уважают. А сколько денег получаете, много?

– Я служу в армии, – сказал Филип. – У меня воинская зарплата. Лечить – моя обязанность.

– А я думала, вы богатый, я думала, Манька устроилась, весь век обеспечена будет, ведь вы надолго, навсегда, да?

– Нам некуда тебя взять, Катя, – сказала старуха. – Доктор тут ни при чем. Это мой дом, я сама решаю, кому в нем жить. Маши мне вполне достаточно.

– Я вас понимаю, – сказала Катя. – А мне помирать, да? Мне – в проститутки? Машка, скажи! Вот они как весело живут, по Пятницкой пройдите, на подоконниках сидят, семечки лузгают. Может, все-таки возьмете, дяденька, вам ничего не будет.

Филип смотрел на девушек невидящим взглядом, в упор, боясь пошевелиться, совершенно непохожие, с какого-то момента они начали казаться ему близнецами, он не мог сейчас объяснить – почему предпочел одной другую, чем та хуже?

Это было какое-то совершенно ненужное испытание. Все вдруг превратилось в полную чепуху – действительно, почему та, а не другая? Это же не море, где в бурю можно было бы спасти только одну, здесь можно всех, почему же тогда он всему на свете предпочитал спасти именно эту девочку, малахитовые глаза. У этой несчастной тоже хорошие глаза. Голубые.

– Дяденька, – сказала Маша. – А может, мы и в самом деле Катьку спрячем, вдвоем веселей будет.

– Ты лучше дома сиди, Катя, – сказала старуха. – Я к тебе с Машей как-нибудь зайду. Постарайся немцам на глаза не попадаться, а господина доктора тревожить не надо, он человек добрый, но не беспредельно, он солдат.

– Ну да, ну да, – вдруг разволновалась Катя. – Не обижайтесь, пожалуйста, это все Манька шептала: попроси да попроси, – она у нас шутница, вдруг не откажут, а так я понимаю, мало ли что подумать могут – вот сколько девок в один дом набилось, вас еще за нас и расстреляют…

– Ну, что же делать, – сказала она. – У вас тут хорошо, портреты висят. Чистенько. Вы, конечно, не молодой, но для первого раза неплохо, если вы, конечно, и в самом деле на этой дуре женитесь.

– Сама ты дура, – крикнула Маша. – Сама! Говоришь чего не знаешь!

– А вот и знаю, вот и знаю, ты красивей меня, хоть и коротышка, у тебя глаза красивей, тебе и в школе больше меня везло, все мальчишки влюблены были, а что в тебе хорошего, ума много, а грудь маленькая, почти вообще нет. Ошиблись вы, доктор, ошиблись, со мной время коротать приятней было бы!

Не дожидаясь, как разберется с этой ситуацией хозяйка, Филип неловко попрощался и ушел, не чувствуя под собой ног, в другую комнату. Надо было спешить на площадь, где уже собрались для марша войска в день рождения фюрера, надеть парадный мундир, но силы куда-то ушли. Он слышал, как старуха, чертыхаясь, гнала из дома Катю, как Маша тонко и жалобно кричала, заступаясь, а потом наступила тишина, и в ней – Филип Коварж, без кителя, в подтяжках, босой, не способный взглянуть на свое отражение в зеркале.

Больше всего он боялся, что Маша придет к нему объясняться, но он слишком хорошо думал о ней. Ни стыда, ни тонкости попросить у него прощения за этот нежданный визит у неё, конечно, не возникало, ни мысли – каково ему сейчас.

«Как же она забрала мою жизнь, заставляя ежеминутно думать о себе. Наваждение, это наваждение! Не может взрослый человек, офицер, врач, солдат победоносной армии быть в плену у глупой неразвитой девчонки из побежденной страны». Тем самым он сдавал свои права победителя, становясь порабощенным. Да, он порабощен этими нелепыми бредовыми мыслями, этим страхом за нее, почти физиологическим, потому что ничего другого, никаких других желаний в нем не было. Или почти не было.

Город без голубиного помета выглядел еще прекрасней. Пахло подсолнухами и солнцем. Никто не мешал параду, не надо было ни обходить, ни топтать, ни бояться следов на мундирах.

Солдаты шли весело, засиделись, шли в марше, как учили их шагать до войны, нога от бедра, высоко и с прицелом, будто переступаешь через угодившую под нее жертву, не сгибая в колене, оставляя жертву лежать, как препятствие, через которое за тобой переступит другой, идущий следом, а за ним и другие, другие…

Шеренги как бы взлетали на мгновенье в воздух, переступая, и, хотя это было очень знакомо, Филип не без удовольствия вспомнил, как увидел их первый раз впервые на Вацлавской площади, шагавших сквозь его любимый город, внезапно ставший немецким. Но он был фашист и не боялся перемен, он верил в лучшее, в его зрачке преломилось пражское солнце, перекатывалась под мостами Влтава, били часы на ратуше, ворковали голуби у ног, все-таки Стоянов – дегенерат, пошли дурака Богу молиться.

Здесь в городе, как тогда в Праге, вовсю заработали торговые ряды, в них не торговали, а раздавали подарки новой власти. Щедрые по тем временам подарки: и мед, и гвозди, и рушники, и даже керосин в маленьких баночках, столь необходимый для нужд армии в военное время.

Но, вероятно, боев в ближайшее время не предвиделось, потому не жалко было раздать. Готовить на примусе куда привычней и легче, чем возиться с печкой, особенно в теплое время. Еще керосином можно вымыть волосы, если заведутся вши, хотя в этом городе подобные насекомые не предвиделись. В торговых рядах после парада солдаты вели себя куда вольней, чем в другие дни. Они приходили в обнимку с местными красавицами, обмениваясь комплиментами, как же, парад все-таки, заслужили, угощали их вином, которое раздавалось тут же на площади, пили за здоровье фюрера, закусывая пирожками с капустой, а затем шли к высокой эстраде, на которой корячилась знаменитая в городе эстрадная группа «Бунте-Бюле» с тощей солисткой в обтягивающем скелет вязаном платье, которую солдаты называли селедкой.

– Геринг, – кричали они, что по-немецки означает именно селедка, – Геринг, повертись задом, покажи, какой он у тебя тощий.

Какая-то девушка в очках не очень ловко по-немецки уговаривала солдат культурно провести время, пойти на экскурсию по чеховским местам, на это соглашались немногие, в такой день надо было думать о фюрере, не о Чехове, но Филип видел, что несколько офицеров собрались вокруг экскурсовода и вступили с ней в довольно содержательную беседу о маршрутах экскурсии.

Что тут было узнавать, расспрашивать? Каждый сантиметр принадлежал мальчику, каждый глоток воздуха, каждый взгляд, перехваченный морем, принадлежал ему, каждое движение старых лип в парке.

Вопрос только – любил ли он праздники и что находил в них приятное.

Вырваться на улицу, идти по улицам, встречать знакомых, виденных только вчера, но в день праздника всегда новых, искать подруг среди незнакомых девушек, облюбовать одну из них, мысленно назначить встречу и следить, как она уходит от тебя в толпе, с двух сторон придавленная родителями, не оглянуться, а на уровне твоих бедер – светящиеся жучки прелестных детских глаз, жучки растерянные, не способные разобраться в собственной радости, радующихся невесть чему или ревущих.

Группки стояли на углах, болтали, смеялись, еще бы – фюрер родился, хотя он, кажется, еще и не родился тогда, глупости.

В актовом зале гимназии прекрасная экспозиция, посвященная жизни фюрера, здесь стояли как в церкви, благоговейно, а потом двигались от фотографии к фотографии, и только слышались приглушенные голоса солдат, объясняющих своим гостьям, что на фотографиях изображено, какой момент бурной великой жизни. Местные кивали головами, соглашаясь, но скорее присматривались, чем выражали восторг, по привычке не верить сразу, обсудить все, вернувшись домой.

Потом солдаты расходились по гимназическим коридорам, где чувствовали себя свободней, сравнивая чеховскую гимназию со своими, покинутыми еще до войны, там, в Германии, и удивлялись разумной планировке, высоким окнам, воздуху в классе, акустике, не сомневаясь, что все это не обошлось без приглашения немецких архитекторов.

Портреты былых наставников гимназии, как и членов императорской фамилии, были сняты и водружен портрет Гитлера. Правда, портрет знакомый, по открыткам, книгам, официальный, хотя нашелся местный художник, предложивший вывесить написанный им портрет, значительный и вполне похожий, но власти сочли это чем-то смахивающим на фамильярность. Писать фюрера могли только те художники, которым он доверял. Взвесив все за и против, портрет у художника купили, щедро заплатив, но вывешивать отказались. Портрет остался в сейфе гестапо как вещественное доказательство полной преданности интеллигенции города новой власти. Незадачливый автор портрета стоял тут же в углу авторского зала и почему-то ревниво следил, как относятся посетители к портрету, написанному не им.

Особый восторг вызывал гимназический карцер, куда ссылали за проступки провинившихся учеников. В него заходили по одному, садились за стол и корчили рожи в маленькое окно тем, кто глядел на них из коридора, а те, отталкивая друг друга, фотографировали сидящих.

Филип тоже посмотрел в окошечко и представил себе гимназиста, корчащего рожу оккупантам.


…Предстояло спасать, спасать, спасать, крушить, крушить, крушить. И залечивать раны…


Снег хрустел под ногами, как битое стекло. Филип шел к дому по собственным следам, они застывали с утра, казалось, навечно.

«Еще одной зимы, – думал Филип, – мы не переживем». Город жил своей обычной жизнью, работали школы, библиотеки, детские сады, театры, кинотеатры, выходила газета, пусть не всегда добросовестно освещающая события, но на хорошей бумаге.

В библиотеке можно было взять Чехова и почитать. Страх заключался только в том, что много людей на улицах говорили по-немецки и ходили в солдатской форме, страх заключался в том, что жизнь проходила в ожидании. В ожидании чего? На это и Филип Коварж не мог ответить.

Когда она подошла к нему вчера и попросила поднять сзади змейку на платье, голова у него закружилась. Он сделал это послушно, глядя, как исчезает под крыльями материи маленькое гладкое тело, понимая, что она делает это нарочно.

– Вы куда-то уходите, Маша? – хотел спросить Филип, но не успел, она недовольно боднула головой воздух и ушла – в другую комнату вертлявой, независимой походкой.

Каждое движение она перечеркивала следующим, и это длилось уже давно, тревожа Филипа.

Он понимал, что, запирая её в этом доме, лишая мира, заставляет думать обо всем сразу – она растет, он забыл, что не только его благородный поступок растет, разбухая от добродетели, но зреют силы в этой шестнадцатилетней девушке, которые надо куда-то деть.

Но не с ним же их делить, не с ним, жалким чехом, врачом, оккупантом, не с ним, от которого зависела ее жизнь, способным выгнать её из дома, из города, даже из жизни в любую минуту.

И потом – он не любил её, он не мог заставить себя полюбить, потому что это было бессмысленно и ничего не решало. Он не любил, он просто не мог без неё жить.


…рассказ липнет ко мне – к пальцам, гортани, языку, нёбу, я хотел бы войти в тебя и придать ему форму…


Она крутилась, крутилась где-то в глубине квартиры, что-то расплескивая, на что-то наталкиваясь, чем-то шурша, а он знал, что это для него, что он не выдержит, бросится за ней.

«Это слишком легко, – думал Коварж. – Это слишком легко – овладеть тем, кому некуда деться».

Лунный свет через всю комнату из окна к двери, сдвинутый, неправильный, как все в нем, Филипе. Маленькая девушка, должно быть, только вошедшая в комнату, и он между окном и шкафом, уклоняющийся от луча.

Весь этот самонадеянный город – и двое. Он – в поисках друга, она, обозленная зависимостью от этого потерянного человека. Но он спасает её, вот что удивительно!


…я не успел припрятать тебя в душе, как уже вынужден разрывать на слова, делиться, я не успел полюбить до конца, а уже тороплюсь объявить о своей любви. Какая неосторожность и неопрятность…


Разве не было у него мыслей, что он просыпается от её объятий и как она забралась в его постель, зачем так ласкова с ним, он отворачивает от неё свое лицо, лицо немолодого человека?

Нет, таких мыслей не было, только однажды приснилось, что кто-то его душит, вскочил на грудь и душит прямо в постели. И еще пальчики такие сильные.

Проснуться не было сил, он задыхался, а когда проснулся – наваждение прошло, никого не было рядом. Только хозяйка за завтраком спросила:

– Вы что, сами себя по ночам душите, доктор? У вас следы на шее.

Он взглянул на Машу. Она пила чай безучастно, не глядя на них, катая по столу хлебные крошки, потом бросала в рот.

– Это от бритья, – сказал Филип.

И тогда она взглянула на него, потому что и так видно было, что он еще не брился.

Тишина стала их временем, она отбивала минуту, и в каждую из этих минут происходило одно и то же – завтраки, бритье, его хождение по комнате, Маша в саду, хозяйка, выглядывающая в окно.

Старуха сильно сдала за последний месяц, на неё оставалось мало надежды. Возможно, отмыв вместе с Машей квартиру, она ушла в воспоминания, но они не поддерживали её, наоборот, лишали сил.

Поведения Филипа она не одобряла.

– Я не хочу портить репутацию моего дома, – сказала она. – Но на многое я бы закрыла глаза. Вы боитесь разницы в возрасте? Напрасно. Мужчина – тот, кто старше своей жизни на несколько жизней, чтобы было о чем шептать любимой по ночам. Девушка растет, вы сами приведете её к тому, что она отдастся первому немецкому солдату.

– При чем тут я? – сказал Филип.

Он не хотел этого слушать, только чувствовал, что зима входит в него и делает душу угрюмей. Он старался встречаться с Машей пореже, в квартире это было трудно, вся надежда на её сон, сна ей всегда было мало, она спала не по сезону – зима, лето, просто спала, какая разница, чтобы не видеть плохой жизни, – а хорошую где взять?

Так не спят даже в тюрьме, там хоть надежда на освобождение, а здесь у нее – старуха, Филип, город за окном, безучастный ко всему, кроме самого себя.

Ах, этот город, осененный благодатью, спасенный случаем, осчастливленный прошлым, ах, этот город – камень с горы, поддерживаемый слабеющими руками гимназиста…

– Мужчина, униженный женщиной, никогда не подымется, – сказал мальчик. – Вы не согласны, Коварж, со мной?


Что она ушла, старуха обнаружила первой и боялась сказать, но он сам это понял, потому что вместе с ней ушел её особый запах, запах скисшего молока. Как казалось Филипу, он помнил этот запах с детства, когда дома на рынке ему разрешала мама взять на четверть кроны с прилавка небольшой стакан ряженки, покрытой толстой шляпкой коричневой пенки, к нему кусок сладкого промасленного торта, и пить, смакуя, с полным правом считая это завтраком, никто не заставит его больше есть.

Он помнил себя стоящего среди рынка с граненым стаканчиком в руке, холодные губы и липкие от крема пальцы. Достаточно, чтобы жить.

Старуха только сказала:

– Я вам боялась открыться, приходила та девушка, Катя, я не хотела пускать, но что им торчать на морозе в чулочках тоненьких, застудятся, жалко, я пустила, они и начали шептаться, та все сманивала куда-то, уговаривала идти, клялась, что все обойдется, даже интересно. А наша все просила, чтобы та поберегла себя, она еще раз попросит вас оставить у нас Катьку, но та только смеялась и отвечала, что вы старый, ни на что не способный чех, от вас толку не будет, только время потеряешь, и надо идти вместе с ней.

– Куда? – спросил Филип. – Куда они собрались идти?

Он не помнил, как оттолкнул хозяйку, оделся, закрутил шею шарфом, нахлобучил недавно выданную шапку с меховыми ушами и вышел на улицу.

Направление пути было ясно, в этом морозном, как в кулаке стиснутом, городе не слышно было ни звука, только дразнящее воображение подобие музыки где-то недалеко, за углом, потому что зима все приближает, когда ты выходишь из теплого дома, все делает понятным, правда, из-за холода трудно достижимым. Он и пошел, откуда слышалось, на Пятницкую. Он стал искать дом с подоконниками, на которых, свесив ноги, сидят лучшие в мире женщины и лузгают семечки. Но ставни были закрыты, что не мешало слышать время от времени гогот и визг.

Солдаты, часто в исподнем, выбегали из домов, делясь впечатлениями и подпрыгивая от мороза, мочились прямо здесь под окнами, потом возвращались обратно.

Он вошел внутрь.

– Вам не сюда, господин офицер, – сказал удивленный швейцар. – Вам рядом…

Но он уже шел по лестнице на второй этаж, затем по коридору, дергая ручки дверей, заглядывая. Иногда на него прикрикивали, чаще не обращали внимания.

Ему был все равно. Он знал, что ищет. Его не отталкивало и не возбуждало увиденное. Он знал, что такое война, у него на руках умирали эти люди, он ничего не мог для них сделать, он понимал силу последнего желания и знал, что возникает в их душе перед смертью, и сейчас он открывал двери в эти желания.

Все было просто и понятно. Непонятно было только – откуда они узнали о ней и зачем она им понадобилась перед смертью.

– Э, да это наш доктор, чех, – крикнул кто-то. – Заходите сюда, мы вам поможем, да, это доктор, он меня спас, заходите, кого вы ищете?

– Чех, Чехов, чех, – завопили другие, или он случайно услышал любимое имя, ему показалось.

А потом он увидел Катю, она сидела на коленях у какого-то солдата и совсем по-детски совала ему палец в рот. Это было отвратительно и смешно одновременно. Солдат делал вид, что пытается откусить палец, она отдергивала, оба веселились, пока Филип не подошел к ним.

– Где Маша? – спросил он. – Куда вы дели Машу?

– Да нет её со мной, – удивленно округлив голубые глаза, сказала Катя. – Вот куда прибежал, дурак, а все говорил о любви, о любви.

– Где она? – кричал Филип, отрывая её от солдата. – Куда ты её дела?

– Да не пошла она со мной, испугалась, что вы набрасываетесь, не пошла и меня пускать не хотела, что вы там между собой разобраться не можете? Дай ему в морду, Гансик, может, поумнеет!

Машу он обнаружил на той стороне улицы, у ограды, сразу как выскочил из дома, она смотрела на освещенные окна, не обращая на его появление никакого внимания. Только глубокие тени лежали под глазами.

– А я тебя ищу, ищу! – продолжал кричать Филип. – Зачем ты ушла? Что я тебе плохого сделал?

– Ты её там видел? – спросила Маша. – Я не пускала, не пускала. Если она там, я сама убью её, лучше бы в Германию угнали, чем там, с фашистами! А вы что там делали? И вы туда же? Сладенького захотели? Вы такой же, как они, чем вы лучше? Тем, что я должна быть обязана вам, благодарна, а этим собакам нет? Зачем вы меня спасаете? Чего хотите? Благородно, да? Оберегаете? Для себя, да? Вы – старый, куда вы лезете? Вы даже этим сволочам неприятны! Да я скорей в Азове утоплюсь, чем буду с вами. Пусти козла в огород, чтобы он капусту берег! Ах ты, козел старый, чех, фашист, фашист!

Она и дома продолжала оскорблять его, а он сидел и смотрел на её глаза, которые в этот момент исчезли куда-то, превратились в щелки, на некрасиво двигающиеся скулы, неожиданно обнаружив, что они у неё есть, под прядями волос были не видны, да он и не смотрел, сами волосы распатлались и неожиданно стали мелкими, ничего не значащими прядями. Он впервые видел её лицо.

– А ты меня в Прагу с собой возьмешь? – спросила она. – А то я без тебя привыкла бояться.

– Возьму, – сказал он.

– В самом деле возьмешь? Зачем я тебе? Засмеют…


О том, что Гейдриха убили в Праге, он узнал от главврача, убили два чеха, засланные из Лондона. Габчик и Кубиш, так их, кажется, звали. Гейдрих бежал за ними, смертельно раненный, стрелял, даже одного ранил.

– Вам надо уезжать, Коварж, – сказал главный врач. – В связи с убийством в Праге настроение у гарнизона плохое, вы единственный чех, могут начать отказываться у вас лечиться, я уже говорил с командующим, он переводит вас на фронт, ближе к Сталинграду, там готовятся настоящие бои, вы пригодитесь.

– Хорошо, – сказал Филип. – Я и сам хотел просить вас об этом.

– Ну вот, ну вот, все остальное ерунда. Забудьте, что вы кого-то оставили в этом городе, мы все только и делаем, что теряем. Они недостойны наших усилий. Вы понимаете, о чем я говорю? Они неисправимы, понимаете? Я не знаю, что там у вас, но по собственному опыту… Вы понимаете меня, доктор Коварж?

– Когда мне отправляться? – спросил Филип.

– Завтра же утром, немедленно. И постарайтесь уехать тихо, без проводов, истерик… Гейдриха будут хоронить в Берлине, – неожиданно добавил он. – Говорят, сам фюрер безутешен. Ужасная потеря, правда?


Все обошлось. Он простился со старухой. Маня спала. Она была бы недовольна, если бы он разбудил её и прервал сон. Поняла бы, что он оставляет её одну, и теперь никто не способен ей помочь. Нет, не поняла бы, не захотела понять, выслушала бы что-то, не открывая глаз, об этой истории в Праге, о его отъезде, буркнула вроде: «Чтоб тебя там свои убили», и отвернулась к стене.

Филип Коварж уходил не оглядываясь. Он оставлял её гимназисту.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации