Текст книги "Глухая пора листопада"
Автор книги: Юрий Давыдов
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Он был в поту, с прокушенных губ текла кровь. Юлия отерла его полотенцем, раздела, уложила под одеяло. Переляев не стонал, не отзывался.
Тетрадка валялась на полу… Когда-то тонкие папиросные листки, исписанные каторжанами Петропавловки, выносил из бастиона, из крепости унтер Провотворов… Тетрадка валялась на полу. Юлия спрятала ее под матрацем, припала к больному, стала гладить плечи, щеки, голову.
Переляев был в беззвучном, свинцовом забытьи, в каком бывают после припадка падучей.
Глава шестая
1
Полная виктория, кажется? Божьим соизволением, инспектора догляденьем свершилась коронация плавно и лепо. И теперь-то остаться “при своих”, ничего, так-таки ничего и не выиграть? Судейкин не гадал, кто виноват: старый скряга, министр-дурандас. Давеча зашелестел синюшными губами: “Я надеюсь на вас и впредь”, – длинные, грязно-серые бакенбарды как волчьи хвосты. Нет уж, довольно!..
Судейкин хмуро слушал Плеве.
– Вы знаете, Георгий Порфирьевич, я ценю вашу деятельность. Смею думать, меня-то вы не упрекаете?
Плеве дважды отчеркнул интонацией свою непричастность: “я ценю”, “меня-то вы не упрекаете”. Судейкин наклонил круглую массивную голову. В знак ли согласия, в знак ли несогласия – Плеве не понял и обеспокоился.
Директор департамента давно ждал объяснений с инспектором. Судейкин был прав неоспоримо. Он заслужил полковника. Министр же граф Дмитрий Андреевич хвалит в глаза, но хвалит как уличного филера, а заглазно пренебрегает.
Однако не обиды инспектора секретной полиции всерьез занимали директора департамента. О-о, многое он передумал. Не здесь, не в служебном кабинете. (Теперь, черт побери, не убережешься от пыли: лето, окна отворены.) В служебном кабинете Вячеслав Константинович исполнял многотрудный долг свой. Исполнял без укоризны, без устали.
Заветным размышлениям предавался он дома. Его домашний кабинет копировал служебный – чистотою, отсутствием безделок. Только дома, в ненарушимом уединении, Вячеслав Константинович услаждался тайными помыслами, которых, право, не открыл бы и под пыткой. И даже Зизи в постельные минуты, располагающие к откровенности, даже Зизи не слыхала от своего Вечи ни обмолвки, ни намека.
В душе сухопарого бледнолицего человека горел холодный, ненасытимый пламень. Плеве понимал, что такое его департамент. Плеве сознавал всевластность русской политической полиции. Однако он не походил на тех, кто задубел еще в Третьем отделении. Вячеслав Константинович не афишировал могущество. Напротив, тайный советник не тяготился упоминать в обществе о том, что его ведомство призвано не столько искоренять крамолу, сколько упреждать ее, не разнуздывать репрессалии, а упрочивать любовь к отечественным устоям нравственным воздействием на молодое поколение. Он произносил эти благоглупости ровным голосом, с легким сердцем.
Судейкин был единственным, пред кем он решился бы чуть приоткрыть занавес. Плеве угадывал в нем родственную натуру. Не ровню, этого Вячеслав Константинович не допускал, но родственность угадывал безошибочно. И даже признавал некоторое превосходство инспектора. Тот, должно быть, никогда не испытывал беспомощности, пусть мгновенной, но неприятной и острой, которую испытал он, директор департамента, беседуя накануне коронации с главным агентом-провокатором. Плеве не забыл свое бессилие перед этим Яблонским. А Георгий Порфирьевич такого, верно, никогда не испытывал, тут-то уж явное превосходство инспектора.
Если бы Судейкина нежил фавор, если б министр не был просто трусом, а был бы умным трусом, вот тогда бы Плеве опасался инспектора. Однако граф со стариковским упрямством держит Георгия Порфирьевича в черном теле… Впрочем, директор департамента не торопился. Он умел выжидать…
Итак, министр продолжал третировать г-на Судейкина. Вячеслав бы Константинович посочувствовал, когда б сочувствие было ему свойственно. Плеве не сочувствовал, но понимал Судейкина, и этого было достаточно.
Они сидели вдвоем. За окнами стрижи мелькали. Далеко, на мостовой погромыхивали телеги. Цепной мост глушил стук экипажей. Пахло летним Петербургом: нечистой водой, известкой, пылью.
Судейкин наклонил круглую голову. В этом наклоне была решимость. Плеве еще раз заверил инспектора в своем неизменном расположении. Сухой голос звучал почти проникновенно.
Инспектор не переменил позы, только исподлобья повел глазами. Травленого зверя не проймешь. Долго, слишком долго терпел. А теперь решился пригрозить отставкой. Бросить и уйти. Есть арендные деньги, есть капитал. Уйдет и как бы в сторонке дождется двойного покушения. А тогда… О, тогда!
– Вам известны мои правила, – продолжал Плеве, сплетая и расплетая длинные белые пальцы. – Для меня формальные признаки не существуют, все эти патенты об окончании курса высшего учебного заведения – нуль. Образование подчас не зависит от учебных программ. Да и навидались мы с вами “лучших учеников”, к делу непригодных. Вы знаете, как я на своих сослуживцев смотрю… Теперь второе: патронатство считаю пагубным. Я не мешаю вам избирать сотрудников. Не так ли? Да-с… И далее. Не в пустую похвалу будь сказано, а дал вам бог, Георгий Порфирьевич, редкий талант – способность организаторскую. Способность драгоценная, не моя мысль – Константина Петровича Победоносцева. Наконец, мне бы еще хотелось… Согласитесь, я как директор совершенно вас не стесняю. И знаете ли отчего? Не из одного доверия. Хотя доверия у меня к вам – выше Исаакия. Однако нет, не просто из доверия, а потому еще, что самовластие в решениях признаю язвой бюрократии, от язвы этой – равнодушие в сотрудниках. Таковы мои правила службы. – По губам Плеве скользнула стальная улыбка. – С вами я этих правил держусь неукоснительно.
“Эка его прорвало”, – думал Судейкин, рассматривая кончики штиблет и укрепляясь в решимости припугнуть отставкой. Он уже знал, что́ ему предложит тайный советник. Еще потерпеть? Еще подождать? Дудки!
Георгий Порфирьевич глянул на Плеве, как смотрит на генерала оскорбленный офицер, подающий в отставку. Но Плеве не принимал отставки, Плеве пристально наблюдал, как реют за окном стрижи. И будто невпопад осведомился, добыты ли от Ювачева откровенные показания.
Какого черта? Нy при чем тут прапорщик корпуса флотских штурманов? Ну, приехал на свою голову из Николаева, ну, Яблонский просил изъять, ну, изъяли, и вся недолга… Судейкин не мог взять в толк, куда клонит директор департамента. Гм, Ювачев. Инспектор “поднес” флотского как возможного покусителя на священную особу его императорского величества, ибо Ювачев поселился у отца, дворцового служащего, в Аничковом поселился прапорщик. Ничего, в сущности, не стоило исполнить просьбу Яблонского.
– Ювачев, кажется, намеревался стрелять в государя? – молвил Плеве.
Судейкин, не скрывая раздражения, дернул плечом. На губах у директора департамента опять обозначилась улыбочка. Белые, длинные, тщательно вымытые пальцы завертелись “мельницей”.
– Но зачем же непременно в государя? В Аничковом и другие бывают…
И тут Судейкин учуял что-то необычайное, что-то очень, очень важное, он напрягся, подобрался весь, поиграл желваками, ответил как бы ощупью:
– Понятно, бывают… Многие, известно, ездят в Аничков…
Плеве смотрел в окно. Стрижи чертили темные, таинственные письмена.
– Ну вот, ну вот, – повторял Плеве.
Судейкин тихонько взял след:
– На Ювачеве свет клином не сошелся.
– М-да-а-а, – протянул Плеве, смежил блеклые веки, вздохнул, как пастор. – Конечно, человека всегда жаль. Но для России… – Не поднимая век, он медлительно воздел длинный палец. – Для России несчастье обернется самыми благоприятными последствиями.
Глаза у Судейкина посоловели. И по этой нарочитой тупости его глаз Плеве определил, что инспектор понял. Всё понял.
– Вы правы, – невнятно отозвался Судейкин.
Он ощущал что-то похожее на голодную дурноту. Об отставке они не говорили. Им надо было тотчас расстаться. И Судейкин поспешил уйти.
Он с силой захлопнул дверь в свою комнату, напоминавшую проходную в старой, захламленной квартире. Сел в кресло. Вскочил, прошелся, опять сел. Он подумал о Яблонском.
Совсем недавно, в Одессе, горели новогодние свечи, вино было на столе, пироги. Яблонский ластился к жене: “Не хочешь ли сладенького, милая?” Втроем они славно встретили Новый год. Сошлись накрепко. Георгий Порфирьевич говорил: “Мы уберем фанатиков. С обеих сторон уберем: «ваших» и «наших»”. До сей поры убирали, так сказать, односторонне. И немало. Счет десятками. Почти исчерпана объемистая тетрадь, куда Яблонский вписал фамилии, адреса. Здесь она, в шкапу, тетрадь эта. Понятно, Яблонский кое-кого уберег. И верно сделал, на пользу общую, он, инспектор Судейкин, хорошо это сознает.
Да-с, фанатиков-то убирали с одной стороны, тех, что в подполье. Другая сторона не тронута. Не приспел ли срок? Не пришел ли час пугнуть высшие сферы? Страх – твой союзник, Георгий Порфирьевич. Тебе нужна топкая почва правительственного страха. Твоим плечам узковаты офицерские погоны, им впору генеральские, со свитским вензелем.
Аресты, выполненные по указке Яблонского, коронация, обошедшаяся без сюрпризов, лишь присказка. Большая игра еще не начиналась, хотя Судейкин уже готов был сорвать бандероль с непочатой колоды. Ни он, ни Яблонский не нуждались в третьем партнере. И вот извольте: третий объявился. Властно, по-хозяйски. Третий был лишним.
Георгий Порфирьевич резко забросил ногу на ногу, стиснул колено руками. Он раскачивал ногу, все крепче сжимая колено. За дверями осторожно, как принюхиваясь, похаживал Коко.
Но почему отступиться? Разве с появлением третьего столь уж капитально менялись обстоятельства? Полноте! Испрашивая отставку, Георгий Порфирьевич мыслил скорое возвращение в министерство. Триумфальное возвращение. Испрашивая отставку, Георгий Порфирьевич мыслил двойное покушение. Как рычаг, как средство триумфального возвращения. Да, да, господа, вы получили бы двойное покушение! Одно фиктивное, другое всамделишное; одно, револьверное, на… инспектора секретной полиции, другое – бомбой, метательным снарядом… О, Плеве попал в точку: на этого старого мерзавца с грязно-серыми, как волчьи хвосты, бакенбардами, с голым, как бабья пятка, подбородком. Плеве попал в точку и перебежал дорогу. Он вторгся в твои планы, Георгий Порфирьевич, властно, по-хозяйски.
Нет, нет, Георгий Порфирьевич не уподоблялся германскому канцлеру Бисмарку. Тот, говорят, подумывает о том, что его династия встанет бок о бок с Гогенцоллернами. Он сам, Судейкин, вот кто мог бы уместиться подле романовского трона.
Несбыточная фантазия? Сбыточная. Кто был Лорис-Меликов, этот диктатор сердца покойного государя-мученика? Генерал-губернатор, и только. Ты, понятно, лишь инспектор. А Лорис был – у-у-у! Дистанция есть. Но ежели глянуть пристально, не столь уж огромная… Бестии-нигилисты правы: всякая тирания пуглива. И вот пассаж: нет подполковника Судейкина – рушится столп отечества, меркнет, гаснет сияние его сиятельства министра Толстого. Натурально, толки: при господине Судейкине стояли у нас тишь, да гладь, да божья благодать. А вот ушел господин Судейкин – и… И воцаряется общий испуг, тени метальщиков бомб поднимаются в рост, воют, как домовые, стучатся в двери. Общий испуг, страх, недоумение, растерянность, трясина… И ты возвращаешься, ты приходишь, потому что тебя приглашают с поясным поклоном, как варяга. Ты являешься. Эдакий озабоченный, эдакий деловитый, нос не задран. Да-да, ты являешься, Георгий Порфирьевич Судейкин. Вот так-то, с-сукины вы все дети. Нишкни! И чтоб ни-ни мне, полное послушание. И тебе главное – поспеть определить лично преданных, чтоб вокруг, впереди, по бокам, с тыла, везде – лично тебе преданные. В одной упряжке. Побегут в одной упряжке. И пусть норовят куснуть друг дружку. Чтоб это один на другого доносил. А ты уж хошь казнишь, хошь милуешь. В одной упряжке, но не спевшиеся друг с дружкой, не-ет, пусть и середь них трясина общего страха… М-да-с, вот бы как, а? Однако и размечтались вы, Георгий Порфирьевич. Размечтались. А у вас-то в сейчашнюю минуту козырь из рук выхватили. Козырь ваш отняли, вот что, милый друг.
Он сбросил ногу, уставил глаза в простенок между шкапами. Коко скрипнул дверью, но войти не решился.
Плеве негаданно втесался в игру. Отставка летела к черту. Двойное покушение летело к черту. Еще час назад Георгий Порфирьевич мог подумать: “Заговор – это я!” Плеве перебежал дорогу: “Заговор – это мы!” Выпрыгнуть из тележки, отказаться?
Судейкин был как в западне. Он не знал, на что решиться. Крикнул племяннику:
– Еду! Экипаж!
Инспектор не пользовался казенными выездами: террористы могли выследить. Теперь-то, обзаведясь Яблонским, Георгий Порфирьевич не страшился внезапного нападения, но все ж не пользовался казенными выездами, Коко нанимал для него частные двухместные кареты.
“Еду!” – означало, что помощник остается; “Едем!” – означало, что племянник сопровождает дядюшку. Без Коко дядюшка отправлялся, будучи в дурном расположении духа, а иногда чтобы посадить в карету особо доверенного агента и на ходу, в экипаже, поговорить. Чаще всего Георгий Порфирьевич устраивал такие рандеву с Яблонским, к которому Коко Судовский питал ревнивое чувство.
Георгий Порфирьевич велел ехать в Озерки. Дачные Озерки назвал он бесцельно. Ему было все равно, лишь бы подальше от Пантелеймоновской, Фонтанки, Цепного моста. То была физическая потребность “отстранения”.
Полдень огруз духотою. В окно кареты дунуло пылью. Судейкин поморщился, опять подумал о министре. Не о том, как граф, прощаясь с сослуживцами в царских комнатах Николаевского вокзала, вельможно подал руку: “Я и впредь надеюсь на вас”. И не о том, что Плеве усматривает в смерти графа благодетельные последствия. Нет, сейчас, в нагретой карете, в этом грузном душном полдне, Георгий Порфирьевич попросту завидовал Дмитрию Андреевичу.
“А хорошо живется тебе, ваше сиятельство, – думал Судейкин, раздвинув колени, отдуваясь и протирая глаза. – Сидишь в любезном Макове, поля да леса. Благодать! Казна тыщу триста рубликов на охрану швыряет, губернатор из Рязани за семьдесят верст на поклон летит. Ах, черт подери, разлюли-малина…”
Не вонь, духота и пыль, не липкие миазмы распаренного города, не они телесно разбили Судейкина, а разговор с директором департамента. И Георгий Порфирьевич сознавал это, сидя в карете, катившейся уже по Выборгской набережной.
Казалось бы, он замышлял то же, что и г-н Плеве. И ничуть не терзался: нравственным, отвлеченным соображениям был он чужд. В Киеве Георгий Порфирьевич, не обинуясь, говаривал осужденным в каторгу: “Я, господа, не идеалист. Будь вы у власти, я б и вам служил преданно”. Он не ходил фертом – говорил что думал. Он считал себя циником. Ну так в чем же дело? Почему нынче после разговора с Плеве он подавлен, разбит? Только ли оттого, что “третий партнер” властно вторгся в его планы?
В Озерках он оставил карету, пошел пешком. Буколические картины претили ему: этот жадный шелк зонтов, эти точеные девки в прогулочных, светлой шерсти платьях с нагло отпяченными задами, эти барчуки в коротких штанишках, играющие на лужайке в серсо… Но хотя Озерки раздражили Георгия Порфирьевича, он почему-то вдруг пожалел, что отправил своих в смоленскую деревню, а не нанял дачу в этих самых Озерках.
Парило. Листва была будто литая. И внезапно вся она, всей массой коротко дрогнула. Со стороны Парголова послышался гром. Поднимался ветер, лодочки на пруду затанцевали, как пони. Дачницы с веселым испугом окликнули мальчиков и девочек, все заспешили, но без страха, обрадованно.
Грозы уже случались в то лето, да только грозкие: постращают и минут. А нынешняя собиралась как на войну. Лужайки, купальни, дорожки вмиг опустели. Небо снизилось, страшно потемнело, расцветилось вдруг сухим огненным древом, и тогда над Озерками громнуло, как эскадрой.
Георгий Порфирьевич укрылся на застекленной веранде какого-то ресторанчика. Поддернув брюки, сел в плетеное жесткое кресло. Верхние стекла веранды были синими, зелеными, темно-алыми ромбами. Молнии возникали часто, с волосяным кошачьим треском; они казались сквозь эти ромбы расчлененными, странными. Гром катался, как в тоннеле.
Седой официант всмотрелся в широкую, по-кавалерийски крепкую спину. Гость снял цилиндр с низкой тульей, официант увидел массивный, кругло остриженный затылок, ахнул и, прихрамывая, поспешил к столику.
– Ваше благородь, никак вы?
Судейкин обернулся.
– Здравия желаем, ваше благородь! – осклабился официант. – Гляжу, будто б да, а может, думаю, и не оне.
– А-а, пуля-дура, штык-молодец, – ухмыльнулся Георгий Порфирьевич, признавая бывшего жандарма Петруху Суворова. – Какими судьбами?
Этот вот “генералиссимус” служил раньше в киевском жандармском дивизионе. Судейкин с Петрухой попал однажды в переделку, о которой забыть не мог. Брали они революционистов, те отстреливались. Суворову тогда повредили ногу; забыть же не мог Георгий Порфирьевич не выстрелы, а клекочущий крик одного раненого нигилиста: “Ножами их, братцы, ножами!” Не выстрелы бросили Судейкина, тогда капитана, вон из квартиры, полной порохового дыма, а этот клекот: “Ножами их, ножами…”
Бывший жандарм толковал, как его “вывели на вольную”, почему очутился он в Питере, из каких таких соображений в официанты определился. Судейкин рассеянно кивал, глядя сквозь цветные стеклышки на ветвистые белые молнии, похожие на рисунки нервов в анатомическом атласе. И ему вспомнилась другая гроза, вечерняя и медленная, над днепровскими кручами, черноокая женщина вспомнилась, единственная, внушившая ему безнадежную любовь.
Георгий Порфирьевич рассеянно о чем-то спросил Суворова и опять покивал, думая совсем не о жандармах, арестованных и стычках. С какой-то усталой определенностью ему сделалось жаль себя; будь с ним та грустная красивая женщина, он бы все иначе устроил.
Ливень пал крупно и звучно, как свинцовая дробь просы́палась. Помедлив, снова крупно и веско ударил по листьям, по стеклам, по дорожке. Потом принялся лить отвесно.
Молнии ширились, гром отдалялся. Был ткацкий шум дождя, плеск, пузыри. Запахло водой, мягкой свежестью, вымытыми листьями. Георгий Порфирьевич, как высвобождаясь, повел плечами. Он бы съел сейчас чего-нибудь легонького, рыбного, на молочном пару, выпил бы чего-нибудь французского, со льда. Но бывший жандарм лишь сокрушался: “Не располагаем-с. Извините-с…”
– Э, черт с тобою, – великодушно поступился Георгий Порфирьевич. – Подай-ка мороженого да рюмку коньяку.
Ливень пресекся, точно кран завернули. Солнце брызнуло смело, по-новому. Официант распахнул окна, послышалась флейта коноплянки. Была она не с тенью меланхолической грусти, как всегда в июльские жары, а мажорной, как всегда после грозы.
Эх, не хотелось в Петербург! Сухопарый бледный человек плетет на Пантелеймоновской крепкую паутину. Другой – тщедушный, большеголовый, с неспокойным темным взглядом – выдает друзей. А он, Судейкин, крадется ночью в смрадные темницы совращать, покупать души.
Карета блестела матово, как паюсная икра; каурые лоснились. То-то бы рысью, “ай, жги, говори…”. Георгий Порфирьевич усмехнулся сам не зная чему.
– Домой, – сказал он кучеру. – Можешь не гнать.
Город пованивал грязным, как в корыте, бельем. Город влажно объял Судейкина, сомкнулся над ним. И, очутившись среди каменных громад, среди движенья и людности, он машинально отдался привычным практическим мыслям, которым теперь не мешал недавний разговор с Плеве.
Вечером Георгий Порфирьевич был на Невском, в квартире, хорошо ему знакомой не только потому, что там жил Яблонский, но и по тем альковным утехам, какие Судейкин разрешал себе нередко.
Четверть часа спустя пришел Яблонский. Нездоровое, вялое лицо его отобразило неудовольствие: у Судейкина свой ключ, Судейкин располагается запросто, нецеремонность инспектора злила Яблонского.
Они поздоровались. Помолчали. Яблонский ждал, что скажет Судейкин. Тот курил сосредоточенно, не разваливаясь по обыкновению в кресле, что-то в нем чудилось иное, невчерашнее.
Яблонский при встречах с Судейкиным нервно взвинчивался, держался так, словно инспектор глубоко, непоправимо виноват пред ним. Однако сейчас, настороженно взглядывая на этого массивного и вместе ладного подполковника корпуса жандармов, Яблонский вдруг испытал постыдный страх. Ему померещилось, что Судейкин, которого он вовсе не считал психологом, а лишь ловким соглядатаем, этот Судейкин внезапно проник в его, Яблонского, сокровенные помыслы.
Подполье не однажды решало ликвидировать обер-сыщика. Яблонский неизменно и горячо ратовал “за”. Его заботила собственная репутация – старый боевой революционер. Но с недавнего времени…
Одесское происшествие, разгром военной организации, странное исчезновение прапорщика Ювачева, едва появившегося в столице, обрыв связи с каторжанами Петропавловки – все это хоть смутно и робко, но опять и опять наводило на мысль о предательстве в центре.
Сумеречная тень пала на Яблонского. Ночами являлся Горинович. Яблонский наяву не видел Гориновича. Яблонский видел фотографию: не лицо, а сплошная язва, рубцы, незрячие, вытекшие глаза. (Гориновича подозревали в предательстве подпольного кружка. Мстители настигли его где-то в тупике, на каких-то запасных путях, у пустых товарных вагонов. Когда он упал, на него плеснули соляной кислотою, чтобы полиция не опознала труп. Но то был не труп. Горинович выжил. Выжил и остался слепым уродом.) Фотографию Гориновича инспектор Судейкин любил как бы нечаянно сунуть арестованным революционерам. Стращал: ну хорошо-с, мы тебя, батенька, выпустим, а вослед шпионом ославим, со шпионом-то ваш брат, гляди, чего производит.
Бессонными ночами к Яблонскому словно бы приходил на свидание этот Горинович. Склонялся к подушке, шевелил лоскутьями губ. Яблонский вскакивал, пил водку. Но водка не глушила мерный стук адской машины.
В то время и предложил Судейкин фиктивное покушение на… Судейкина. Разумеется, карьерный расчет: легкое ранение в предплечье – и ах какой взлет в глазах государя императора! Но Яблонскому в тогдашнем его смятении блеснуло совсем другое: ну-ка террорист возьмет чуть выше предплечья?
Однако тотчас, следом поразили Яблонского два обстоятельства: чудовищная отвага подполковника и такая доверенность к нему, Яблонскому, который наведет террориста, наведет руку с револьвером.
Он не был демоном, этот Яблонский. И то, что блеснуло ему как избавление от морока, от капкана, от Гориновича, отдалилось, померкло, съежилось. Благодарность за доверие? Растроганная благодарность за доверие? Быть может, быть может… Но лишь самую малость, очень слабо, дуновением. Не в убийстве Судейкина таилось спасение. Нет! В сохранении этого человека, который умеет так рисковать, который наделен такой железной отважностью.
Яблонский принялся готовить фиктивное покушение. Им вновь владела сладострастная двойственность.
Он уже присмотрел местечко – в боковой аллее Румянцевского садика, – но вышла заминка. На террористический акт Яблонский призвал Блинова. Студент, недавно вернувшийся из поездки, ответил отказом. Не убить, а ранить? Яблонский намекнул на какие-то особые планы исполнительного комитета. Блинов покачал головой: он-де вообще негож для террора. Яблонский похвалил за откровенность, но похвалил так, словно вскользь думал о трусости. Студент вспыхнул, но промолчал. Яблонский, отступая, посоветовал ему покинуть Россию: грозит арест, унтер Провотворов, петропавловский “голубь”, не ровен час выдаст. “Да, но и вас он тоже может выдать, отчего же вы остаетесь?” – сказал Блинов. Эмиграцию не принял, упрек в трусости не состоялся. И вот тогда-то подвернулся москвич, молодой парень, рабочий, налитый гневом, жаждущий мстить за старшего брата, погибшего в тюремной больнице. Этот согласился. Посетовал, правда, что не убьет гниду, а лишь ранит, но что ж, коли так надо…
Парень готов в дело, Яблонский может отыскать его в два счета.
Но Судейкин почему-то медлил. Не просто медлил, а как бы уклонялся. И Яблонский опять подпал под власть своих кошмаров. Слышался стук адской машины, близящей минуту изобличения, ухмылялся урод Горинович… Слишком многих знал и слишком многих предал. А парень-то ждет, парень готов в дело. И если парень поднимет револьвер чуть выше, на несколько дюймов выше…
Судейкин сосредоточенно курил, не разваливаясь в кресле; в нем чудилось новое, невчерашнее. Яблонский опасливо взглядывал на инспектора. Нет, мастодонт не психолог. И все же черт его знает…
– Я был у врача, – сказал Судейкин.
– Что-о? – вскрикнул Яблонский. И понизил голос до шепота: – У какого врача?
– Которые лечат, – серьезно ответил Судейкин.
– М-м, – бессмысленно, но с облегчением промычал Яблонский.
Третьего дня Георгий Порфирьевич наведался к доктору медицины; тот служил в Мариинской больнице, практиковал и дома, близ Пантелеймоновской, на Моховой. Судейкин разочаровал доктора ненарушимым, без задоринки здоровьем. Когда же осведомился, что с ним может быть при ранении, доктор глаза вытаращил. Однако скоро оправился и прочел краткую лекцию. Смысл ее был в том, что у людей с подобным телосложением зачастую случается асфиксия, удушье. “Итак, милостивый государь, – строго резюмировал медик, – exitus letalis[3]3
Смертельный исход (лат.).
[Закрыть]. Вполне возможно-с, милостивый государь, вполне”. Георгий Порфирьевич не был могуч в латыни, но доктор сопроводил свое заключение энергическим жестом, не оставлявшим никаких сомнений.
С той минуты инспектор секретной полиции не помышлял о покушении на инспектора секретной полиции. Оставалось пугать начальство отставкой, и это он сделал нынче, и это бы он сделал еще и еще, когда бы не внезапное предложение директора департамента.
Но Георгий Порфирьевич не поспел рассказать о беседе с Плеве, лишь помянул про доктора, как Яблонский разразился смехом. Так и затрясся, так и завсхлипывал и каблуком об пол поколачивал.
– Чего вас корежит? – хмуро окрысился Судейкин.
Яблонский умолк. Потом медленно, мстительно выговорил:
– Славны бубны за горами. Фиктивного покушения и то боитесь, батенька.
– Боюсь? – светлые брови Судейкина иронически задрожали.
Судейкин не вспыхнул, не обиделся, не рассердился. Он внимательно, будто впервые, всмотрелся в Яблонского. И Яблонский притих. “Дурак, – небрежно подумал инспектор, – какой ты, братец, дурак”. Вслух же произнес:
– Слушайте. Есть кусок пожирнее.
2
Сестра Наталья и муж ее Маклецов зазывали в Малороссию, на вишневый хутор. И мама тоже очень звала. Лиза, однако, отговаривалась музыкальными уроками: учеников много, хочется прикопить денег, а уж после… Отговорка, шитая белыми нитками, – летней порою петербуржцев метлой выметает, какие уж там ученики. В городе оставалась Лиза Дегаева ради Коленьки Блинова.
Лиза, умница, не досаждала пылкостью. И Блинов, кажется, умел это ценить. Николай Александрович вернулся, они виделись часто. Лиза и похорошела, и пополнела, и расцвела тем цветом удовлетворенной любви, какой ни с чем не спутаешь.
Карауловы, хозяева общественной читальни, “отъехали” на Псковщину, в летнюю сень родового Успенского, и как-то так, само собою заладились сходки в доме Дегаевой.
Лизино музицирование служило отличным предлогом казовых вечеринок. Брату ее, Сергею Петровичу, удавалось совмещать полезное с приятным – конспиративные обязанности с родственными. На Песках, рядышком, жила Роза Франк, и жениху ее, Якубовичу, не надо было провожать Сороку через весь город.
Приходил на Пески и пасмурный Флеров, твердил мрачно: “Вы одобряете убийство шпионов, предателей. А разве фабрикант, который доносит полиции на рабочих, не предатель? Фабричный террор – в программу, вот что, господа. Или взять, скажем, какого-нибудь губернатора… Ну хоть Гессе. Убить бы тотчас после усмирения крестьянского бунта – разве это не важнее убийства Судейкина? Судейкина мужики знать не знают, а Гессе до седьмого колена запомнят: кровью расписался. Аграрный террор – в программу, вот что, господа”.
А Дегаев решительно стоял за убийство инспектора секретной полиции. И многие его поддерживали. Даже те, кто в принципе соглашался с Флеровым. Нет, начинать следовало с этого всепроникающего обер-сыщика. Он первый враг, он важнее прочих; устранив его, партия воспрянет.
Мнение это утвердилось после внезапного провала тайной печатни в Рижском переулке. Все было на мази, и десятый номер “Народной воли” явился б манифестом – жива партия, мы живы! Но Судейкин захватил типографию, станок, шрифт – всё.
Горше других потерю изживал, казалось, Сергей Петрович. Еще недавно он бодрил товарищей: “Есть порох в пороховницах!” Теперь Дегаева видели угрюмо пожухшим. Он сиживал в уголках, нахохлившийся, с беспокойным блеском в темно-карих глазах. А то вдруг как падал в надрывное веселье, от которого у всех тосковала душа. “Рано, – кричал, – рано петь отходную, гвардия умирает, но не сдается! Играй полонез, сестра!”
И никому он не выдавал, что́ на сердце. Не верил Дегаев в этих молодых людей. Думал: не то тесто, из коего Россия выпекает Желябовых. Он слушал их споры, а слышал голоса эпигонов. Ему надоел поэт Якубович – вечные вопросы морали, этики; его раздражала Роза Франк – непоседливая, верткая, и вправду Сорока, и жених для нее как украденная сорокой серебряная ложка; не нравился ему Флеров – сумрачный, подозрительный… Кто ж ему тут симпатичен? Разве что Блинов? Усмехнулся: Лизонька замарьяжила кавалера.
Сергей Петрович устал. Он чувствовал: нервный капитал на исходе, разменяна последняя кредитка. И внезапно встряхнулся, когда покушение стало на практическую ногу. Террористический акт был предложен Блинову. Изо всей центральной группы Блинов, сдается, был особенно подвержен влиянию Сергея Петровича. Казалось, послушается с полуслова. Но Блинов не послушался. Это огорчительно удивило Дегаева. Однако вот странность: Сергей Петрович к нему не переменился.
Случай выручил. (При слове “случай” Дегаев светлел глазами: в Архангельске “случай” означал любовь, дружбу, склонность, Белыш шептала: “Наш случай”.) Случай выручил? Пора привыкнуть к неожиданностям, в революционной практике столь они часты, что, право, закономерны. Разрозненные звенья соединяются в цепочку: записка из Трубецкого бастиона, записка от Златопольского; Лиза едет в Москву, опрометчиво – сама признала – оставляет записку и свой адрес какой-то суровой старухе; минуло время, Дегаев не вспоминал ни записку Златопольского, ни сестрину оплошность, как вдруг рослый чернявый малый позвонил в дом на Песках.
Сергей Петрович очень скоро обнаружил в Ниле сходство с покойным Тимошей Михайловым. Не внешнее – нравственное. И, наблюдая это сходство с “апостолом питерских рабочих”, террористом и пропагатором, казненным на одном эшафоте с Желябовым, Перовской и Кибальчичем, Сергей Петрович испытывал к Сизову почти нежность. Нил будто возвращал Дегаева в невозвратное: к подкопу на Малой Садовой, к опасным и радостным динамитным хлопотам, в те лихорадочные дни, когда мускулы дрожали избытком сил, когда погибель казалась ослепительной вспышкой, исчерпывающей жизнь мгновенно и прекрасно. Дегаев давно понял то, чего не умели и не хотели понять окружавшие его молодые люди: невозможность воскрешения былого. И все же Нил Сизов вызывал в нем почти нежность, снисходительную и по-своему благодарную.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?