Текст книги "В сорок первом"
Автор книги: Юрий Гончаров
Жанр: Книги о войне, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Юрий Гончаров
В сорок первом
1
Среди ночи мать разбудила Антонину. Как у всех старых людей, сон ее был некрепок и чуток, к тому же долголетняя слепота изострила ей слух, – она-то и расслышала первая низкий, тяжелый гул, слитый из многих отдельных таких же низких, тяжелых гулов, хотя был он далек и едва проникал в хату, задержанный стенами и стеклом двойных оконных рам.
Антонина – как спала, в рубашке, накинув только шалевый платок, – вышла из хаты, за палисадник, на самую середку улицы; так, на пустом открытом месте, было лучше слыхать.
Мать определила точно, – гул несло с большака, что проходил в нескольких верстах мимо деревни; большак гудел, скрежетал, словно длинный чугунный мост; громыхание и скрежет медленно катились влево, в ту сторону, где лежала станция и районный город Ольшанск. Не впервой за последний месяц так гремел и скрежетал среди ночи большак, шли по нему на починку в тыл и передвигались куда-то по приказу командования танки, воинские автомобильные части, тащились скрипучие тележные обозы с эвакуированным людом, целые колонны эмтээсовских тракторов и комбайнов. Но впервые шум на шоссе был таким плотным, густым, осадисто-тяжким и тревожным. Что это – как прежде, работяги тракторы, отходящие тылы наших войск? Или это прорвались ихние танки? Совсем близко стало до фронта, все могло быть в этой осенней черной ночи…
Антонина, не чувствуя телом холода, вслушивалась, сердце ее ныло, болело от грохота и скрежета, раздиравших ночную тьму. Неизвестность всегда хуже всего; уж лучше бы знать про беду, какая бы она ни была, чем вот так стоять во тьме, на улице деревни, где не осталось мужиков и парней, где все сейчас только на ней одной, колхозной председательнице, и вот так гадать, думать, теряться в догадках…
Ничего не могли разъяснить Антонине грохочущие в ночи звуки, короткие вспышки пепельно-бледного и розоватого света, возникавшие над горизонтом.
Прозябшая, она вернулась в темную хату. Мать уже не лежала на печи, была на ногах, двигалась осторожно в потемках, что-то делая. Сколько уже лет мать была слепой, пора бы привыкнуть, но Антонина всякий раз как-то заново удивлялась, если мать начинала что-нибудь делать, даже стряпать, в темной хате. Как же без огня-то? Все, зрячая, забывала – на что ей, незрячей, свет!
Мать тихо, вроде бы неспешно, вынимала из укладки вещи, ощупывала, определяла, что взяли ее руки, раскладывала по кучкам.
– Что вы это, мама, зачем? – опросила и тут же, еще до ее ответных слов, уже сама все поняла Антонина.
– А это я – если уходить придется… чтоб не впопыхах… Спать я уже не могу, вот и соберу, сложу, что надо… Зимнее надо взять, валенцы… Ты мешок мне дай, тот, новый, с-под проса. Я в него все зимнее докладу, и будет оно в одном месте…
Антонина с матерью ни разу не говорили прежде, как они поступят, если подойдет фронт. Антонина просто знала – как нечто такое, что ясно само собой, – что надо будет уходить с последними нашими войсками. Выходит, то же думала про себя и мать. Всегда у нее было так, что она наперед, без открытых слов, готовилась к возможным событиям жизни, почти верно угадывая, какая может выпасть судьба. Все предчувствия своей души она принимала кротко, без протеста, даже если та, что ей виделось впереди, было горьким и страшным. Так, когда отца Антонины поставили председателем артели, а в Моховом, по соседству, раскулаченные подстрелили тамошнего председателя, она и для отца стала ждать скорой и неминуемой беды, и действительно, зимой лошадь притащила в деревню сани с его мертвым телом. Отчего случилась его смерть – так и осталось в неизвестности, хотя районная милиция дознавалась старательно. Может, напали на него по дороге, – было кому напасть, такие тогда были года, немало имелось кругом обиженных, таивших злобу, желавших посчитаться; может, сердце его само остановилось, – оно у него болело иногда, да только полечиться у врачей все ему было некогда, недосуг. Когда потом, года три спустя, на председательскую работу поставили Антонину, мать, вот так же приготовленно, кротко, стала ждать беды и для нее: отплатили отцу – и ей за давние его дела отплатят. Или уж за свое за что-нибудь. Время наступило уже другое, ниоткуда ничего худого ждать было нельзя, напротив – деревенская жизнь ладилась, рос достаток, Антонину ценили – и люди, и начальство, в газетах печатали ее фото, в районном городе, в областном центре на всех совещаниях всегда она сидела в президиумах, а мать все жила со своей молчаливой приготовленностью к худому концу, к беде… Война началась – никто, ни один человек не думал тогда, в те первые дни, что так нежданно все обернется, не мы на германскую землю, а они сюда к нам придут, в самую российскую глубь. А мать при первых известиях уже и к такому повороту приготовилась, и ко многим смертям, что понесет простой русский люд, заранее, наперед всех жалея, втихомолку, про себя, оплакивая деревенских мужиков и парней, их семейства, малых детей, которым оставаться сиротами…
– Что вы, мама, так всегда и загадываете на одну плохую сторону! – принималась порой спорить с ней Антонина. Ее сердили вера в приметы, в сны, эти постоянные горестные предчувствия и ожидания матери: если гроза – непременно запалит коровник или конюшню, если где-то открылся коровий мор – значит, и сюда, в деревню, дойдет; счетовода нового в контору приняли – гляди, Тонюша, зорчей, как бы не запутал тебя, в судебное дело не утянул… А если случалось в район или в область с артельными деньгами поехать – тут уж чего только не мерещилось матери: и ножи, и кровь, и непременное убийство…
– Ох, деточка, ты еще мало пожила! – неизменно отвечала мать. – Вот поживи с мое. Радость – она не торопится, схороненная не знай где лежит, а беда – саранчиной тучей летит…
Последняя неделя подтверждала только одно: вот-вот – и фронт будет тут. День и ночь тянулись по большаку подводы с беженцами и пеший люд, – уже не из дальних, незнаемых, а из совсем близких мест: сумских, черниговских, брянских; позавчера и вчера густо повалили военные санитарные фуры с ранеными, прямо из боя, солдатами, армейские зеленые повозки с военным имуществом, в расщепах на дощатых бортах от пуль и осколков. Из райкома секретарь Николай Иванович, хотя и в околичных, намекающих, – нельзя ведь по телефону в открытую, не для всеобщих это ушей, – но все же в достаточно определенных выражениях предупредил Антонину, чтоб колхоз был наготове, ждал сигнала; пока еще не время, но может обернуться и так…
На что оставалось надеяться после всего этого? Но даже и в этот ночной час, под тревожный гул переполненного людьми и машинами большака и полыханье фронтовых зарниц, Антонина не могла окончательно поверить, что все-таки придется кидать все, что строили, ладили, наживали всем колхозом годами: и вот этот свой дом, огород, палисадник с молодыми вишнями – и уходить куда-то от родных своих мест в неизвестную сторону. Матери, однако, она не стала возражать, – пусть занимается вещами, укладывает мешки: в деле, в работе всегда душе легче. А там ведь и разложить обратно недолго… Она даже мешок послушно достала из сенец, хороший мешок, большой, крепкий. Мать о нем правильно вспомнила: в него можно много затолкать – и валенки, и полушубки, и кофты все, и черное драповое пальто на шерстяном ватине, что совсем недавно, перед прошлой зимой, сшила себе Антонина, и не у местной какой-нибудь портнихи, мастерицы-самоучки, как раньше, а в областном городе, в дорогом ателье, где ей сначала долго показывали разные журналы с картинками, чтобы она могла выбрать по своему вкусу самый модный фасон.
Сна уже не было никакого, какой мог быть сон под этот тревожный гул на большаке, да и ходики показывали время, близкое к рассвету. Антонина завесила окна, как приказано было делать в деревне еще с лета, засветила керосиновую лампу. Из тьмы выступили печь с прислоненными к ней ухватами, лавка с ведрами и чугунами, стол в простенке между окнами, накрытый домотканой скатеркой с вышивкой. Мысли Антонины двоились: заняться ли хозяйством, в сарайчике корова, поросенок, куры на насесте, все ждут корма, корова скоро начнет голодно мыкать, повизгивать поросенок, или же помочь матери: не перебрать ей одной всех вещей.
Но тут застучали щеколдой наружной двери, – кто-то, спеша, не удерживая своего волнения, вызывал Антонину на улицу.
Она вышла. У порога стояла Раиса, заведующая колхозным клубом; хоть и темно было, Антонина сразу угадала ее по светлым крашеным волосам: в деревне одна Раиска красилась так перекисью водорода, до полной белизны, а волосы носила распущенными, по самые плечи; деревенские женщины се осуждали, но Раисе было наплевать: мода!
– Антонина Петровна, вы что ж это, иль не слышите, на шоссе какой шум!
Голос у Раисы был трясучим, похоже, что и всю ее колотила дрожь.
– Слышу, как не слыхать, стекла в хате звенят…
То, что Раиса была испугана и даже не могла это сдержать, как-то помогло Антонине подавить в себе волнение и отвечать ей подчеркнуто спокойно, твердо. С Раисой она была уже не просто Антониной, какой стояла перед этим в ночной рубашке, прикрывшись шалью, в одиночестве на улице, какой была с матерью в хате и еще секунду назад, сдвигая внутри дверную щеколду. Раиса прибежала к ней, как к председательнице, главной на деревне власти, и Антонина знала, чувствовала, что перед деревенскими надо быть твердой, нерастерянной, как велят ей долг, положение и звание.
– Антонина Петровна, послать бы туда кого, узнать… Страшно, Антонина Петровна! Может, это уже немцы!
– Ну, конешно, так вот прям и немцы! – сердито, обрывая Раису, чтобы тем самым оборвать и ее и свой собственный страх, ответила Антонина. – В конторе Нюрка у телефона. Из района б позвонили, если что. Шум – ну и что, шум? Значит, так надо – шуму быть. Какая-нибудь часть идет на машинах, а ты – немцы! Иди-ка, досыпай, утро вечера мудренее. А утром узнаем – что и как…
– Ох, Антонина Петровна, что вы, до утра-то сколько еще времени! – быстрым, трясучим шепотом зачастила Раиса. Лицо ее во тьме белело заодно с крашенными в лен волосами, ничего больше нельзя было различить, но Антонине казалось, что она видит, как у Раисы трясутся губы, которые она всегда жирно мазала алой помадой.
– Я уж у всех была, Антонина Петровна, никто не спит, все проснувшись сидят. Пойдемте в контору, Антонина Петровна, позвоним в район, чего ж так дожидаться? Может, там знают, команду какую дадут!
Антонина и сама уже понимала, что надо звонить, что-то предпринимать, как-то действовать.
– Подожди, – сказала она Раисе.
Она вернулась в хату, быстро оделась, натянула на ноги сапоги, жакет поверх платья, – очень уж свеж был сырой уличный сентябрьский воздух.
Захвативший Раису страх имел свои причины, и Антонина нисколько ее не осуждала. Раисе было всего двадцать лет, энергии ее хватало на все, с избытком, не только на клуб, – на деревне она была самой активной комсомолкой, непременной участницей всех общественных дел: подписывала колхозников на займы, состояла в разных проверочных комиссиях, выпускала колхозную стенную газету. Вдобавок весной, когда она как заочница ездила в областной город на экзамены в институт, она расписалась там в загсе с лейтенантом, только что окончившим училище, – такая получилась у них скоропалительная любовь, и лейтенант этот приезжал сюда, в Гороховку, показываться – в своей новенькой красивой форме, с петлицами, отороченными золотым кантом, алыми «кубарями», желтым скрипучим командирским ремнем. Все в округе его видели, каждому было известно, что Раиса жена лейтенанта Красной Армии, и она считала и давно, как только стал приближаться фронт, говорила, что если сюда придут фашисты, они, конечно, схватят ее в числе первых и будут мучать и казнить. Смерти, говорила, она не боится, если к тому ж смерть быстрая, но вот пытки и насильничанье – это ужасно, она не вынесет. В газетах приводили такие случаи, и у Раисы всякий раз, когда она представляла себе, что с ней будет, бледнело, обращалось в мел лицо и выступали веснушки, которые она старательно сводила кремами и скрывала под пудрой.
2
Железная крыша на доме правления, которую мастера клали в самые последние предвоенные дни, а покрасить так и не успели, слабо отсвечивала тем бледным, неявственным светом, что уже нарождался, брезжил в глухом мраке неба – как предвестие далекого еще, но все-таки уже приближающегося утра.
Нюра Фокина, оставленная с вечера дежурить в правлении у телефона, крепко спала на составленных стульях, накрывшись ватной телогрейкой, и даже не очнулась от звука отворяемой двери и шагов по дощатому полу, громко застучавших в просторе большого помещения. Не первую ночь поручали Нюре нести здесь службу, предупреждали хорошо слушать, чтоб не пропустить телефонный звонок, каждый раз она клятвенно это обещала, но, оставшись в правлении одна, тут же засыпала накрепко от усталости. Она работала нянечкой в яслях, за целый-то день на такой работе и железо умается, не то что человек, а Нюра к тому же была слабых сил, хроменькая и не молодая, полных тридцати, – по деревенскому счету при таких годах даже мужика молодым уже не называют.
Антонина растолкала ее, сказала с укором:
– Такая-то на тебя надёжа! С таким сторожем немцы нас всех как кур повяжут!
– Так у меня ж дремота зыбкая, Антонина Петровна, – оправдываясь, сказала Нюра. – Это я только вроде сплю, а сама слушаю. Чуть он дрынкнет – я враз вскочу!
– Звонил кто?
– Никто не звонил, Антонина Петровна. А то б я тут же к вам прибегла!
Перед войной, когда был моторист Сеня, вдосталь хватало горючего и с наступлением сумерек в кирпичной пристройке рядом с конюшней начинал стучать движок, – в правлении, как и по всей деревне, во всех хатах, горел яркий электрический свет. Антонина машинально, по привычке, которая все не могла ее покинуть, потянулась к выключателю, да вспомнила, что с того самого дня, как Сеня получил военкоматскую повестку, электрические провода пусты, движок молчит и на пристройке ржавеет тяжелый амбарный замок.
На своем председательском столе Антонина предусмотрительно, на такой вот ночной случай, оставляла спички. Она нашарила их, засветила керосиновую лампу. Не в полный фитиль, а так, чуть-чуть, лишь бы под стеклом затеплился лимонно-желтый лепесток огня. Тусклый шевелящийся свет лег на стены кабинетика в агротехнических плакатах; проступила угловатая темная туша несгораемого шкафа слева от стола, заблестел никелем телефон на стене – деревянный ящик с ручкой, которую надо было крутить, чтоб откликнулась станция в районном центре за двадцать семь километров.
– Может, уже и телефон не работает? Может, уже в районе никого нет?
Густая пустота ночного здания, усиливавшая каждый звук, заставляла Раису снизить голос до шепота, и шепот этот шелестел в полумраке возле самого плеча Антонины.
– Не паникуй раньше времени, что ты, в самом деле! Вот уж не знала, что ты такая! – чуть не прикрикнула Антонина, снимая трубку и берясь за телефонную ручку.
А сама подумала про себя: а что если действительно телефон не откликнется?
Холодно, потерянно и даже жутко стало ей при этой мысли.
Все годы своего председательства Антонина привыкла каждый день по нескольку даже раз советоваться с районными властями, с самим секретарем райкома или с другими райкомовцами, спрашивать их мнения и указания. Так требовали сами дела, так требовало районное начальство от нее и всех других колхозных председателей: ставить обо всем в известность, не самовольничать, и большинство председателей даже сами крепко держались за такой порядок, считая, что с ним не в пример легче.
А вот теперь, когда пришла такая черная пора, когда не мелочь какая-нибудь, а жизнь и смерть всего колхоза, всех людей, что под ее началом, решаются, – как же остаться в такой час без руководства, совета, указания, не услышать знакомого, с хрипотцой, голоса Николая Иваныча?
– Отодвинься ты, на ноги мне наступаешь, – отстранила она рукой Раису, которая притискивалась к ней поближе, в нетерпении услыхать, прозвучит ли трубка или телефонная линия уже нема, мертва.
Антонина сильно покрутила ручку. Внутри деревянного ящика зазвенели, зажужжали зубчатые колесики механизма, сигнал полетел по проводам.
Если этот шум на большаке – не отступающие тылы и обозы, если действительно прорвались немецкие танки, немецкие машины с войсками, то немцы уже достигли райцентра…
Но в трубке раздались треск и попискивание, как обычно, и, приглушенный шумом электрического тока, откликнулся женский голос.
– Почта? – Антонина обрадовалась так, что даже дыхание у нее пресеклось на мгновение. – Почта, райком!
Телефонная мембрана будто пошевелилась под черным кружочком трубки, прижатым к уху, и уже мужской голос, по которому угадывалось, что звонят в райком беспрерывно и уже нет терпения отвечать без скрытой досады, торопливо, скороговоркой, чтоб побыстрее пролетели эти обязательные, установленные формой слова, произнес:
– Дежурный райкома партии Калмыков слушает!
Калмыкова Антонина знала хорошо. Он был райкомовский инструктор, сухощаво-костистый, остроносый, весь какого-то линяло-белесого цвета: белесые волосы, белесые брови, белесые, как бы без зрачков, глаза. На все сезоны одежда у него была неизменно одна: армейского образца гимнастерка, брюки-галифе и хромовые сапоги на тонких журавлиных ногах. Неизвестно, так ли уж он любил военную одежду, чтобы с нею не расставаться круглый год, скорее всего, в подражание другим считал, что она необходима при его положении: придает командирский вид.
Множество раз приезжал он в Гороховку, в «Зарю», с докладами, как уполномоченный по севу, уборке, с разными проверками, по всяким другим делам. Никогда он не повышал грубо голос, никогда никого прямо не обидел, но, несмотря на это, расположения к себе не вызывал, потому что держался с людьми сухо, казенно, даже тех, кого давно знал и кто его тоже знал давно, называл только по фамилии, а в делах был мелочно-въедлив, изнурительно-дотошлив и говорил всегда лишь о том, что было ему поручено по службе. Если же речь отклонялась куда-нибудь в сторону, особенно во что-нибудь простое, житейское, семейно-бытовое, замолкал, шевелил белесыми бровями с неодобрительным выражением бесцветно-белесых же, как бы даже отсутствующих на лице глаз, показывая, что время тратится зря, попусту.
Антонина не любила, когда он появлялся в колхозе; ссылаясь на занятость, неотложные дела, старалась куда-нибудь уйти, уехать, перепоручив Калмыкова парторгу или своему заместителю. Не раз у нее с Калмыковым случались ссоры, мелкие стычки.
Приезжая в райком, она, если даже было очень нужно, избегала к нему обращаться, шла к кому-нибудь другому, только не к Калмыкову.
Но как же радостно было ей услыхать в черноте зловеще гремящей железом ночи прилетевший из-за тридцативерстного расстояния голос этого неприятного ей Калмыкова, живого, усталого, с неизменной своей суховатой деловитостью пребывающего на своем посту.
– Товарищ Калмыков! Товарищ Калмыков, здравствуйте, это «Заря», это я, Антонина Петровна! – поспешно закричала в трубку Антонина, отталкивая рукой Раису, опять тесно придвинувшуюся к ней в тот момент, когда почтовая телефонистка переключила провода на райком. Тут Антонина запнулась: как же говорить дальше, докладывать и спрашивать про обстановку, военное все-таки дело, а все военное – это секрет, тайна, разговор только с глазу на глаз. К тому же ей мешало, что на проводе Калмыков. Это с Николаем Иванычем Антонина привыкла говорить не задумываясь, теми первыми словами, что сами шли на язык, а Калмыкову ей не хотелось показывать глубину своей тревоги, своего волнения, чтоб он не осудил ее, не подумал насмешливо: ну вот, баба, сразу же и растерялась, паникует!
Кто-то был в помещении, где находился Калмыков, Антонина слышала, как он, отвлекаясь от телефона, кому-то что-то говорит, – торопливым, указующим тоном.
Стремительно проносились секунды, Антонина чувствовала, что Калмыкову может надоесть заминка в ее речи, и он возьмет да положит трубку, или прервется связь, и, боясь этого, она стала осторожно спрашивать про райцентр – все ли там в порядке? Калмыков не был догадлив, к тому же, видать, задерган сейчас со всех сторон, – до него не дошло, что прятала Антонина в своих словах, что в них звучало; те, кто звонил из других мест, не задавали ему таких вопросов. Несколько удивленно даже он ответил – все в порядке. Тут же он опять стал разговаривать с теми, кто был возле него в райкоме, – что-то отвечать, втолковывать, сердясь, что его плохо понимают, переспрашивают. Когда он вернулся наконец к трубке, Антонина спросила, где Николай Иванович, можно ли с ним связаться?
– Не надо его беспокоить, – категорично сказал Калмыков. – Что за дело у вас, почему такая неотложность?
Если Николай Иванович отдыхает, подумала Антонина, она позвонит ему домой. Она звонила и раньше, бывало, что и ночью, случалась такая нужда. Однажды, в уборку, сломались сразу два комбайна, эмтээсовского директора не оказалось на месте, уехал куда-то в дальние колхозы, механик заявил, что ночью для ремонта не поедет, только утром, а хлеб стоял пересохший, еще чуть – и начнет осыпаться. Антонина подумала – как быть, да и подняла Николая Ивановича с постели… А сейчас Николай Иванович и подавно простил бы ей ночной звонок.
С минуту Калмыков упорствовал, не хотел открывать местонахождение первого секретаря, должно быть, видел в этом какую-то секретность, потом все же сказал, что Николай Иванович на железнодорожной станции, но звонить туда не следует, нечего отрывать секретаря от первостепенных дел, все обычные вопросы поручено решать сейчас ему, Калмыкову.
Слова о станции пронзили сознание Антонины. Это же эвакуация райцентра, его предприятий, фабрик, учреждений, складов, семей служащих, размещенных в нем госпиталей, – вот что означает пребывание Николая Ивановича там! Что же сейчас творится на булыжной вокзальной площади, на станционных путях, вокруг невысокого кирпичного вокзального здания, под старыми дуплистыми тополями! Тысячи пеших беженцев с большака и полевых дорог собрались там, сотни семей с детьми, стариками, горы грузов, которые надо спасать, увозить от врага. Немыслимые сложности с отправкой, нехватка вагонов, паровозов…
Картина эта так явственно нарисовалась Антонине, все происходящее во мраке ночи на широком пространстве вокруг Гороховки обрело в ее сознании такую грозную очевидность, что ей показалось чем-то совсем детским продолжать секретничать и дальше, тушевать свои мысли. И она напрямик сказала Калмыкову, что из Гороховки уже видны сполохи, что на большаке – не поймешь что, может быть, даже и немцы, такой там гуд и лязг, колхоз весь на ногах, люди взбудоражены. Может, поднимать хозяйство на колеса, уходить, пока не поздно?
– Как это уходить?! – возмутился Калмыков. – Вы что там, уже головы от страха теряете? Забыли предупреждение – все действия только по приказу, как надлежит в военной обстановке!
– Как бы потом поздно не было, товарищ Калмыков. Это ведь не в момент целой деревне собраться!
– Зря волнуетесь, Антонина Петровна! Это на вас малодушные настроения влияют. Опасности еще никакой нет. Сведения к нам идут регулярно, можете поверить.
– Что ж делать нам?
– Прежде всего не впадать в панику. Всем находиться на своих местах, заниматься текущими делами. Вот такая на данный момент задача. Что? Да не поддавайтесь вы слухам, не забывайте, их врали распускают, потому что паникерство им на руку… Да, да, все, что будет надо… если что другое… Да, сообщим вам немедленно. Немедленно сообщим!
– Что он сказал? Что он сказал? – накинулась Раиса, когда разговор с Калмыковым окончился. Она все время прислушивалась к его голосу с другой стороны трубки, но расслышала и поняла не все.
– Сказал – опасности еще нет, заниматься текущими делами. Если что – указания поступят.
– Уф-ф! – шумно, во всю грудь, вздохнула Раиса. С нее точно камень спал.
Нюра Фокина – и она прислушивалась к телефонному разговору, неподвижно замерев, даже вроде бы не дыша, – тоже вздохнула, зашевелилась облегченно.
– Ну и слава богу! Раз говорят – нет опасности, значит, нет, зазря говорить не станут, на то и поставлены там, чтоб все в точности знать…
Антонина же не почувствовала облегчения. Никогда у нее не было в Калмыкова настоящей веры, неосновательный был он человек для таких событий. Знала Антонина такой тип людей и не любила их внутренне: всегда бодрятся, все у них только хорошо, всегда на языке бодрые слова, а бодрость их – для виду, фальшивая, от такой бодрости один вред, потому что для пользы не бодрые слова, а правда нужна, какая она ни есть, и ничего кроме.
Антонина посидела за своим столом, трогая машинально бумаги, листки перекидного календаря. Он был открыт на вчерашней дате, и Антонина перевернула листок. На новом было написано: «Рамы». Это была заметка для памяти, сделанная, когда еще шла совсем мирная жизнь и не было войны, и слово это означало, что осенью Антонине надо договориться с райпромкомбинатом о поделке парниковых рам, полсотни штук, – чтоб к будущему году оборудовать в колхозе парниковый участок и заняться выгонкой ранних овощей. Затраты средств и труда небольшие, иные колхозы в районе завели у себя парники, и дело это показало себя прибыльным.
Много на перевернутых и еще не перевернутых листках календаря, в тетрадях Антонины таких замет, несущих в себе память о мирных днях, о планах, намерениях, которыми жили недавно, вырабатывали сообща на колхозных собраниях или в спорах в тесном кругу правленцев в этом вот кабинетике.
Грустно Антонине на них натыкаться: ничему уже не сбыться, не исполниться, все добрые планы, мечты о будущих днях колхоза – теперь просто бумага в ящиках стола, неровные чернильные строки на календарных листках…
Раиса что-то говорила – с освобожденной, воспрянувшей, легкой душой; Антонина не вслушивалась, напряженно, до нытья в висках, думала. Известие, что началась и полным ходом идет эвакуация райцентра, легло на нее давящей тяжестью. Только один вывод напрашивался из того, что она узнала, вопреки успокоительным словам Калмыкова: беда не просто надвигается, близка, она уже пришла, командует, и скоро только она будет властительницей всего и всех…
– Тише вы, балаболки! – остановила она Раису и Нюру Фокину, болтавших между собой в полный голос. – Позвоним-ка еще соседям, что у них?
К западу земли «Зари» граничили с полями «Коллективиста» через балку с сухим песчаным руслом, наполнявшимся водой весною или в большие дожди. Но звонить туда не имело смысла: до деревни от Гороховки всего километра три, слышно и видно оттуда то же самое, что из Гороховки, и наверняка там знают о происходящем ничуть не больше.
Звонить надо было на самый край района, в «Прогресс» или «Память Ленина». Они расположены по обеим сторонам большака, «Прогресс» – длинное село Волоконово – почти на самом большаке, в полуверсте от него. До этих колхозов из Гороховки считалось – до одного одиннадцать, до другого шестнадцать верст, и уж там-то должны были лучше всех видеть, что делается и каково истинное положение.
И в мирное-то время дозвониться в эти колхозы было хлопотным и нескорым делом, такая ненадежная была с ними связь. Не раз и не два надо было крутить телефонную ручку, а уж подуть и покричать в трубку – едва ли не до хрипоты. Мужчины – те помогали себе крепкими словами, а Антонине оставались только терпение и настойчивость.
В этот раз и она дошла почти что до крепких слов, но «Прогресс» все-таки откликнулся. Говорила какая-то беспонятливая женщина, должно быть, такая же, как Нюра Фокина, дежурная, оставленная при телефоне. Мало чего допыталась у нее Антонина. Линия была забита электрическим треском, слова пропадали или долетали усеченно, половинками. Но и это было уже хорошо: колхоз отвечал, немцы, стало быть, еще до него не дошли, не захватили Волоконовку.
Из «Памяти Ленина» ответил сам председатель Митрофан Егорыч Пастухов. Мужчина он был тучный, центнеровый, и голос у него звучал соответственно, густо, вытесняя из трубки все шорохи и треск.
– Что не спишь, Митрофан Егорыч? – стала с ним разговаривать Антонина.
– Да вот сошлись в правлении… покурить, – вязко, густо басил Митрофан Егорыч. – Табачком вот делимся – у кого крепше…
– А как там насчет гостей, слыхать их?
– Да шумят где-то далече, шумят… – гудел Митрофан Егорыч басовито, будто совсем оставаясь спокойным. Такая была его натура: внешне он всегда находился в одном, ровном настроении, будто в нем и нервов никаких не существовало. Бывало, на совещаниях в райисполкоме разгорятся страсти, начнут продирать колхозных председателей за разные упущения, навалятся и на Митрофана Егорыча, да как – все сразу: и предрика, и заврайзо, и других отделов завы; станет Митрофан Егорыч говорить в ответ – и будто не его драили: с шуточками, легкою усмешкою в мелких, по-татарски косоватых глазах, невозмутимо-медлительно, поговорку какую-нибудь хохлацкую обязательно ввернет. Глядишь, и оправдался, отвел от себя грозу. И как-то даже крепче стал, прочнее утвердился, потому что дал почувствовать верность своих хозяйских расчетов, задумок, и что наскоки на него – зряшные, от ненастоящего знания, чего хочет земля и как надо с ней управляться. Даже те, кто на него камень поднимал, и те сдавались, побежденные его по виду простодушной, а на деле – мужицки мудрой, неоспоримой речью.
– Сильно шумят? – добивалась Антонина, стараясь постигнуть слова Пастухова.
– Не так чтоб сильно, но и не так чтоб не сильно…
– Чего делали, нет?
– Да кой-чего хотели, – говорят, не надо, подождите, скажем тогда…
Ага, значит, он тоже звонил Калмыкову, догадалась. Антонина.
– Скотину мы отогнали, – продолжал Митрофан Егорыч. – Сами про это решили, так-то оно, загодя, лучше… А вы чего делали, нет?
– Да тоже нет… Тоже вот – выжидаем, когда скажут…
– Скотинку бы и вам не мешало! – посоветовал Пастухов ненастойчиво. Он всегда советовал так: хотите, мол, принимайте мой совет, не хотите – нет, дело ваше, смотрите сами. По-стариковски советовал: лет ему было уже много, он был самым старым в районе председателем и по годам своим, и по стажу.
– Может, все ж таки подождать еще, до команды? Как бы не попеняли потом мне…
– А ты не на всё команды жди, своим умом тоже соображай.
– Ладно, Митрофан Егорыч, спасибо, подумаем. Чтой-то уж больно гремит на большаку, нам не видать, а слышно. Машины какие, ай что? В чем там дело, Митрофан Егорыч, скажи, тебе ведь большак прям из окон видать…
– А все тут вперемежку, полная выставка. Да теперь-то что! Тракторные тягачи пушки тяжелые тащили – вот был гром!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.