Текст книги "Целую ваши руки"
Автор книги: Юрий Гончаров
Жанр: Книги о войне, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
2
Мой напарник Мишка Коваленок, в черном ватнике с подвернутыми рукавами, замасленном, затертом до антрацитного блеска, сметал с токарного станка металлическую стружку.
– Сколько? – спросил я.
– Семьдесят три. Шесть в брак кинули, – недовольно проворчал Мишка. – Шестьдесят семь всего.
Норма на расточку снарядов была семьдесят восемь. Но из токарей-очковиков, как назывались те, кто делал первоначальные операции, растачивал в отливке отверстие под головку, «очко», – столько делал только один Рыбкин, сорокалетний, кадровый, еще довоенный рабочий. С начала войны он был на броне, уезжал с заводом в Сибирь, работал там, теперь его вернули с небольшой частью старых специалистов; без таких, как он, было бы не наладить, не оживить производство на старом месте.
Мишка Коваленок, остроносенький, мелкоглазый, щербатый, был мне по плечо и выглядел пацаном. Пятнадцать лет всего, шестнадцатый. Ремесленник. Таких, как он, на заводе немало. Большинство даже еще мельче и младше возрастом. Но у Мишки была хорошая выучка: их, «ремесло», умело дрессировали в училище, здесь, на заводе, считалось, что они «на практике», и работал он грамотно, старательно, почти без брака. Шесть сегодняшних снарядов – это не его вина, а отливщиков. Плохой металл, неоднородный, с пузырями. К сожалению, открывается это уже поздно, во время расточки. В таких случаях бывает обидно до злости: пропало время, а с ним и заработок, потому что токари получают сдельно, от каждой детали.
По длинному пролету между стоящими в два ряда станками прошел начальник цеха Кротов: рослый, массивно-громоздкий, сутулый от своей высоты, от необходимости всю жизнь наклоняться, чтобы разговаривать с людьми, видеть на станках их работу, читать и писать нужные бумажки; голова – крупная, тяжелая, седая, приопущенная на грудь, руки за спиной, в руках, как всегда, увесистый штангенциркуль. Не остановился, никому ничего не сказал, только цепкий, исподлобья взгляд его как бы обмел левую и правую половины цеха, проверяя, как первая смена сдает станки, все ли на месте из тех, кто должен работать во вторую. Сам он работал без смен, круглосуточно находился в цеху – или. возле станков, или в своей маленькой фанерной каморке при входе. Никто не знал, есть ли у него другой какой-нибудь дом, есть ли семья, отрывается ли он когда-нибудь от завода, чтобы проведать своих близких, отдохнуть на домашней постели, а не на жесткой деревянной скамье, что стоит в его закутке.
Первый раз я увидел Кротова месяц назад, в заводской конторе. Завкадрами велел заполнить мне анкету и вместе с другими разного вида взрослыми людьми и молодыми парнишками ждать Кротова, начальника механического, который разберет, кто куда подходит, кого куда определить. Мы ждали долго, минут сорок. Вошел Кротов, громоздкий, сутулый, со смугло-оливковым лицом, со штангенциркулем в темных, узловатых, будто древесные корневища, руках, ни на кого не глядя, сел за стол, который ему уступил завкадрами, придвинул стопочку наших анкет, подпер лоб рукою и тяжело, нахохленно, сгорбленно замер. Когда прошло минут пять, мы все увидели, что он спит. Завкадрами взял со стола графин, вышел, принес его со свежей, еще молочно-белой от воздушных пузырьков водой и, ставя на стол, негромко задел о стакан. Стакан звякнул. Кротов открыл глаза, стал читать анкеты. Моя лежала первой.
– Кто Марков? – спросил он.
– Я! – вставая, звонко и четко ответил я по-военному, как учили в армии.
Кротов через стол и всю комнату посмотрел на меня темным, долгим взглядом.
– Какая-нибудь специальность есть, дело какое-нибудь знаешь?
У меня зачесался язык.
– Пулеметчик, бронебойщик, стрелок-пехотинец, полковой химик-наблюдатель… – стал перечислять я все, что пришлось перепробовать на войне.
– Это ты для военкомата побереги… – отклонил мой шутливый тон Кротов. – Значит, специальности не имеешь… Куда ранен, в ногу? Носить тяжести тоже негож… Руки, глаза целы?
Я вытянул руки, растопырил пальцы, покрутил ими в воздухе. Кротов задумался.
– Учеником токаря. За неделю освоишься, станешь операционником, а дальше – сдельно, как сам сработаешь… Выгоняют до семисот. Ну и, конечно, рабочая карточка, как положено… Согласен?
– Согласен, – ответил я. На что еще мог я претендовать?
Поговорив так с каждым, Кротов написал что-то на анкетах, нам выдали пропуска – картонные карточки с печатью, и он повел нас в цех. Поставил меня в трех шагах от станка, на котором работал Мишка, сказал:
– Смотри и запоминай. Что непонятно – у него спросишь.
И ушел расставлять других.
Так началось мое ученичество: просто стоял столбом и смотрел. Мишка не оглядывался, работал. Прошел час. Мишка поворачивал револьверную головку суппорта, менял резцы, включал и выключал рубильником электромотор; станок то ровно, глухо гудел, то начинал визжать, когда резец снимал стружку с горловины чугунной отливки, будущего снаряда, зажатой в патроне шпинделя. Но он, несомненно, чувствовал мое присутствие, оно его занимало, беспокоило. Наконец он бросил на меня раз-другой быстрый, булавочно-острый, мышиный взгляд мелких, как бусины, черных глаз.
– А это – для чего? – спросил я, показывая на полукруглую пластину резца, которую Мишка вводил внутрь отливки на длинном держателе.
– Дно обработать. А ты кто такой?
– Ученик.
Мишка взглянул добрей, осклабился в улыбке, показывая щербатые зубы.
– Тьфу, едрена-ворона, чего ж молчишь, не скажешь? Я думал – контролер какой, жму изо всех сил, даже спина мокрая…
В перерыв, пожевав черного хлеба, запив кружкой кипятка с кусочком сахара, он показал мне весь процесс обработки каждой отливки. Понять было просто, всего шесть несложных операций, но выполнить их самому, точно соблюсти по шаблонам размеры… Когда дня через два я стал работать самостоятельно, пришел в вечернюю смену и принял от Мишки станок, к утру, за двенадцать часов, я смог обработать всего восемь отливок. И столько же пошло в брак – из-за неточностей в размерах.
Никто не сказал мне ни одного осуждающего или насмешливого слова за такую куриную производительность, когда на доске показателей нашего участка токарей-очковиков учетчица написала мелом цифры против каждой фамилии, а все стояли полукругом и смотрели, у кого сколько вышло. Рыбкин похлопал меня сзади по спине и протянул как бы даже в похвалу:
– Ничего, ничего…
Я подумал – это он снисходительно утешает, но потом, поработав, понял: Рыбкин одобрял серьезно; он, старый опытный рабочий, понимал, что это действительно ничего, даже хорошо для новичка в первый день.
Во второй раз моя сменная цифра была еще меньше: шесть. И одиннадцать болванок брака. Когда контролер по нарезанной мной резьбе ввинчивал в горловину пробку-шаблон, она или застревала, или совсем свободно болталась.
Меня грызла досада, бешеная злость на самого себя: если бы еще это от небрежности, невнимания, а то ведь я так старался, так корпел над каждой отливкой! Ведь я все отлично понимаю, в моих операциях нет же ничего сложного, мальчишки-ремесленники справляются с ними как бы шутя, без видного глазу напряжения, почему же у меня такие плачевные результаты, да еще при этом чувство полного бессилия – как будто мне вообще никогда не научиться, не овладеть этим делом!
Но мастерство, которое у умелого рабочего, главным образом, в руках, в интуиции, все же помаленьку прибывало. Я стал тоньше улавливать, чувствовать размеры, меньше ошибаться, меньше тратить времени на каждую отливку, в моей графе по окончания смены стали появляться цифры 15, 18, 26, 35… А затем с моего станка на поток стало уходить по пятьдесят, даже по пятьдесят пять снарядных заготовок. Это было уже неплохо, совсем не плохо, я знал это сам и видел по отношению к себе Рыбкина, всех опытных токарей. Они уже не смотрели на меня как на новичка, я чувствовал, я уже принят ими почти как равный…
– Ну, давай, наворачивай! – кивнул мне прощально Мишка и ушел.
Подсобники подвезли на ручной тележке к моему станку снарядные отливки. Их прокалил мороз, и, попав в цех, они сразу покрылись седым мхом. Они стояли торчком на донышках, рядами, как солдаты в строю, заполняя всю тележку. Они словно бы понимали, что им предстоит, свое назначение, и в их четких рядах виделась готовность к делу, ко всему, чему их подвергнут наши станки и резцы.
Длинные стрелки больших часов у входных дверей цеха еще не стали ровно на 8, но, прогоняя краткую тишину пересмены, уже взвизгнул и заверещал, набирая обороты и все истончая вой, чей-то первый нетерпеливый станок. Его визгливый вой подхватил второй станок, третий. Резко, отрывисто застучал пресс, набивающий в проточенные в корпусе канавки медные пояски. Все длинное кирпичное здание цеха содрогнулось, переполнилось гулом, визгом, скрежетом, ударами молотов, заглушающими человеческие голоса; теперь до перерыва, а там и до конца смены уже не услышать друг друга; если понадобится с кем-либо переговорить, придется или кричать изо всех сил на ухо, или действовать мимикой и жестами, как объясняются глухонемые.
Я надел брезентовые рукавицы, – голыми руками нельзя, примерзнут вмиг и оторвешь без кожи, – взял с тележки первую чугунную отливку и вложил в патрон. В нем – шесть кулачков, три в передней части, три в задней. Это самая трудоемкая часть операции: зажать отливку кулачками так, чтобы ось вращения патрона точно совпала с осью вращения снаряда в нем. Совсем незначительное несовпадение – и снаряд не полетит прямолинейно, закувыркается в воздухе, упадет на землю, как простая чурка. Первые дни я тратил бездну времени, чтобы совместить эти оси. Добьешься совпадения в донце заготовки – появилось расхождение в горловине. Отрегулировал горловину – уже биение в донце, стрелка индикатора мечется из стороны в сторону, далеко выходит за допустимые пределы и безжалостно требует нового уточнения. Я с завистью смотрел на Рыбкина: он вставлял отливку, завинчивал ключом кулачки, вводил внутрь индикатор, проворачивал рукою патрон – и стрелка стояла на месте, как припаянная. Объяснить, как это получается, он не мог, хотя чистосердечно пытался, давал мне свой ключ, направлял мои руки; это было искусство, мастерство, а они не поддаются объяснению. Им можно только научиться самому, работая, ошибаясь, что-то, наконец, уловить, почувствовать, будучи, в свою очередь, тоже не в состоянии объяснить, рассказать словами, что же конкретно ты уловил и почувствовал, почему еще только что ты не мог, не умел, а сейчас уже можешь и умеешь.
Чугунная отливка почти сразу стала на свое место, стрелка индикатора порыскала совсем малость и остановилась.
Сзади меня, за спиною, на невысокой колонке торчала рукоять рубильника. Не оглядываясь, движением, ставшим привычным, я толкнул ее; взвыл электромотор, срываясь в стремительное вращение, завертелся патрон с зажатой отливкой. Через пару секунд звук станка стал ровнее, глуше: станок набрал рабочие обороты. Нажимая на рукоятки суппорта, я повел поперек горловины резец, снимая стружку. Заблестел, заиграл в свете нависающей над станком электрической лампочки белый металл. Сине-розовая стружка, змеясь, ломаясь, бежала из-под резца, падала на станину, на пол.
Я растачивал горловину, одним проходом резца снимая ровно столько металла, сколько нужно, чтобы точно попасть в размер; остановив на мгновение станок, промерял диаметр, с удовольствием убеждаясь, что глазомер мой не ошибается, снова пускал мотор, поворотом револьверного устройства суппорта менял резцы, чтобы сделать винтовую резьбу внутри горловины, и у меня было чувство, что это не один я работаю на станке, мы трудимся с ним вместе в согласных и дружных усилиях, в полном взаимном понимании. Как всякий перешедший какой-то рубеж, оставивший его позади, теперь я уже забыл то время, когда станок был неподатлив и непослушен, как бы сам по себе, а я – сам по себе, точно неумелый наездник возле упрямой лошади, взмокший от своих усилий. Теперь мне было легко и даже радостно работать, и весь процесс выглядел совсем по-другому: я как бы только помогал станку, только лишь направлял его, а трудился, в основном, он сам, угадывая мои желания, покорный моей воле, полный неслабеющей энергии, одинаково могучий что в начале смены, что в конце.
Все эти станки, что находились в цехе, пережили сложную историю. На них работали до последнего момента, когда подступал фронт, и не сумели вывезти при оставлении города. Смогли только забить в ящики и закопать в землю. Немцы нашли их, они грабили город тщательно, умело, для этого у лих были натренированные, обученные специалисты, они забирали все, что могло представлять хоть малейшую пользу. Станки погрузили на платформы и повезли в Германию, чтобы там пленные делали на них оружие, которое будет убивать на фронте наших бойцов. Но эшелон не дошел до Германии. Отступавшие немцы оставили его на разбомбленных путях, и после еще многих мытарств, блужданий станки в конце концов все-таки вернулись на свой завод. Они словно бы сознательно не дались в плен, не захотели совершить предательства, снова на прежних своих местах трудились для нашей победы. В этом была какая-то светлая, волнующая героика, – как была такая же героика во всей жизни опустошенного города: весь в развалинах, с десятой долей довоенного своего населения, почти без воды и света, на скудной пище, он не столько старался о себе, о своих нуждах, прокормить себя и согреть, сколько о том, чтобы чем только можно, всеми усилиями, какие удается собрать, помочь бойцам наших армий, все увереннее и гибельней для немцев теснящим их на запад. Все приведенные в действие в городе предприятия и производства делали продукцию только для фронта. Хлебозавод сушил солдатские сухари, швейные мастерские – по подвалам, в наскоро залатанных развалинах – шили для бойцов телогрейки и рукавицы, ватные треушки и белье, слесари вагонного депо в своих громадных цехах, клубящихся морозным туманом, ремонтировали вытащенные из-под откосов, продырявленные бомбовыми осколками вагоны для перевозки фронтовых грузов; день и ночь, не отдыхая, полыхали плавильные печи и гудели станки на нашем заводе, чтобы еще тысяча-другая снарядов и мин обрушилась на головы врагов…
Очко расточено и нарезано, дно обработано, сзади высверлено углубление – для центровки снаряда при последующих операциях. Свою часть работы я исполнил. Я останавливаю станок, отворачиваю кулачки, вынимаю снаряд из патрона, мечу донце керном. Это – как роспись, мой знак – буква «К». Ставлю на другую тележку, пустую. Подсобники отвезут его контролеру, он проверит шаблонами, и, если все точно, снаряд пойдет в дальнейшую работу. Его обточат снаружи, и он станет белый, сверкающий, прорежут в нижней трети по окружности канавку, пресс вобьет в нее золотисто-медную полоску; еще на одном токарном станке токарь, такой же пацан-ремесленник, как Мишка Коваленок, в очках-консервах для взрослого, значительного вида, снимет резцом с пояска лишний металл, придаст ему плавную округлость, лишь слегка выступающую над стенкой снаряда. Золотистый поясок смотрится как украшение, но это очень нужная деталь: при выстреле он вминается в нарезы внутри орудийного ствола, и снаряд получает продольное вращение, устойчивость в полете.
Набивка и обточка пояска – последняя операция в нашем цехе. Готовые снарядные стаканы погрузят в контейнеры и повезут от нас куда-то, этого мы не знаем и не спрашиваем, за пределы нашего завода, где набьют взрывчаткой, ввинтят боеголовки со взрывателем, вставят каждый снаряд в гильзу с трубчатым, как макароны, бездымным порохом. Уложенные в ящики с веревочными петлями вместо ручек, снаряды поедут на фронт, может быть – в одном из тех вагонов, что починен в ремонтном депо нашего же города. Их будут много раз перегружать, укладывать на ЗИСы и полуторки, пока, наконец, не попадут они к пушкам на артиллерийские позиции. Неизвестно, где, в каком месте, в какой день это случится, может быть – на самом главном направлении наших наступающих фронтов. Молоденький лейтенант в кожаной скрипящей портупее – на артиллеристах всегда щегольские портупеи, в традициях старого русского офицерства – посмотрит в бинокль, туда, где укрылись, вкопались в землю, откуда огнем и железом огрызаются немцы, подаст команду орудийцам. Они вложат мой снаряд в поцарапанную осколками пушку, лязгнет затвор. Огонь! Рванется из ствола узкое, кинжальное пламя, вздрогнет земля, как игрушечная, подпрыгнет в капонире тяжелая пушка… Нет меня в окопе среди стрелков, нет меня среди бронебойщиков, нет среди пушкарей, но зато есть мой снаряд, наш снаряд, рожденный здесь нашими черными мозолистыми руками кадровых рабочих, фронтовиков-инвалидов, мальчишек-ремесленников, у которых детство, сытость и сон украла война, и это не просто наше изделие – это сама наша ненависть и наша месть… Мне и всем, кто, склонившись у станков, трудится рядом со мной в цеху, никогда не узнать, куда, в какие цели полетели и куда еще полетят снаряды с нашими рабочими клеймами, какой урон нанесли они и нанесут врагу, но я думаю и верю, хочу так думать и верить, что каждый выстрел – не даром, все они посланы без промаха…
Время дорого, некогда предаваться посторонним размышлениям, надо быть равным станку в скорости, автоматизме, но, поставив рождающийся снаряд на тележку, я все-таки мгновение-другое смотрю на него, провожая его в дальнейший путь. На фронте, стреляя из автомата и винтовки, прицеливаясь в надвигающийся танк из длинного бронебойного ружья, поднося к раскаленному, дымящемуся орудию очередной снаряд, закладывая в пулемет новую патронную ленту, каждый фронтовик обязательно думал: «За мой дом… за мою деревню… за мой город… за мою семью – мать, отца, жену, детей… за всех, кого они убили, кого сделали калеками, сиротами, кому принесли горе и слезы…» Это было обязательно в каждом, пускай не словами, но чувством, нервом, движением всей души…
Провожая взглядом будущий снаряд, я тоже каждый раз испытываю такое же чувство и, не говоря словами, все же как бы говорю внутри себя – своею горячей жаждой стократного возмездия: «За все… за развалины, что вокруг, за то, что у меня нет ничего, что было, – семьи, дома, друзей, моих книг, за то, что мать и отец умерли изгнанниками в далекой Сибири, настрадавшись от множества лишений, от холода и голода… Они тоже убиты вами, немцы фашистской Германии, хотя и не пулями, не осколками ваших бомб… За то, что я был здоров, а теперь искалечен вами, а мои товарищи и друзья в восемнадцать, двадцать лет – теперь только кости и прах в безымянных солдатских могилах…»
3
Ночная смена давалась гораздо тяжелей, чем дневная. Где-то уже в середине ночи тело начинало наливаться свинцом, пропадала свобода и точность движений, а к утру немели ноги, голова становилась деревянной, глаза смыкались. Рыбкин, пока станок на автоматическом ходу нарезал в горловине резьбу, закрыв глаза, стоя, подремывал, опершись о колонку с рубильником. Я научился делать так же. Пройдя металл, резец входил внутрь отливки, в пустоту, звук менялся – и я, как по сигналу, открывал глаза.
У Рыбкина вообще стоило многому поучиться. Долгий опыт выработал у него приемы, он умел во всем расходовать втрое меньше сил и движений. Я, например, брал отливку с тележки шагах в трех от станка и шел, удерживая ее на руках перед грудью. Так же делали и другие. Рыбкин же подтаскивал тележку как можно ближе к станку, почти вплотную, чтобы не делать с отливкой и шага. Взявшись одной рукой за горловину, другой за донце, он не поднимал ее, а только поворачивался к станку, держа ее в опущенных руках на уровне колен. Затем, подтолкнув болванку коленом, он одним рывком рук и тела вскидывал ее и точнехонько вставлял донным концом в патрон. Оставалось только нажать на другой конец и вдвинуть отливку в патрон всю.
Однако мне нравилось работать ночью. Поспав потом до полудня, я имел в своем распоряжении еще немалую часть светлого дня и мог ходить по городу по разным своим делам, чаще – просто рассматривая, во что превращены с детства знакомые мне улицы, здания, переулки, опять возвращаясь на одни и те же места – в каком-то бессознательном, упорно держащемся во мне неверии, что все действительно так, как я вижу…
На другой день после посещения Александры Алексеевны я встал во втором часу, умылся из ведра над тазиком, не разогревая, доел оставленный накануне суп. Он застыл, соли в нем не хватало, и видом, и вкусом он походил на клейстер.
Старый мой дом тянул меня к себе. Это чувство являлось каждый день. Сегодня оно было почему-то особенно сильным, почти убеждением, что я обязательно что-то для себя там найду, встречу кого-то из друзей, родственников, знакомых. Отсутствие всех тех людей, что наполняли город прежде, делало его для меня вдвойне пустынней, вызывало чувство тоскливой горечи даже гораздо больше, чем кварталы сплошных развалин. Мне следовало бы заняться другим – поискать сапожного мастера, починить сапоги, у них уже начали отрываться подметки. Но мне казалось: если я не пойду, – я непременно пропущу то, что я ищу, жду, что приготовлено мне именно сегодня.
Через час я был уже на Садовой, там, где немо и черно вздымался остов, скелет нашего пятиэтажного дома. Его называли Домом специалистов, под этим названием его знали почти все горожане; в нем жили врачи, научные работники, преподаватели вузов, университета.
Девственно-светло белел, выстилая улицу, глубокий снег, и оттого, что он был так бел, чернота развалин, закопченных стен, облизанных огнем оконных проемов выглядела нестерпимо резкой, кричащей. В этой черноте была абсолютная безжизненность, необратимая, навечная умерщвленность.
Ни одной человеческой фигуры не было на всем протяжении улицы. Чувство, позвавшее меня сюда, оказалось обманным: ни возле дома, ни во дворе никто меня не ждал, я никого не встретил. Только редкие, полузаметенные человеческие следы пятнали ровную белизну снега во дворе, вели внутрь здания и выходили из него: видимо, кто-то из старых жильцов, подобно мне, приходил к дому узнать, увидеть, что с ним стало, может быть – тоже с надеждами кого-то здесь встретить, найти.
Карабкаясь по заснеженным навалам битого кирпича, штукатурки, я пробрался через дыру окна внутрь здания, тем путем, каким пробирался уже не раз, посмотрел вверх, на стены с обрывками водопроводных труб, кое-где хранившие следы разноцветной комнатной краски. Там, наверху, на высоте четвертого этажа, где сейчас были просто воздух, пустота, находилась наша квартира. Ничего не осталось от нее, со стен даже осыпалась вся штукатурка, обнажив темно-бурый, потрескавшийся от пожара кирпич. Стены оканчивались неровными зубцами, над ними, над всей пустой коробкой обширного здания, как крыша, серело пасмурное небо, сеявшее редкий, мягкий снежок.
Я выбрался на улицу, постоял возле дома, на узкой тропинке, протоптанной пешеходами. «Проверено, мин не обнаружено. Рыбаков», – криво лепились на уличной стороне здания зеленые буквы, сделанные толстой кистью. Такая же надпись зеленела на стене соседнего дома, на обгорелых развалинах через улицу. «Проверено, мин не обнаружено. Проверено, обезврежено от мин. Рыбаков», – почти на всех руинах города, на фундаментах деревянных домов, слизанных пожаром, пестрели эти росписи Рыбакова. Кто он был, этот неизвестный смельчак, прошедший с миноискателем по развалинам только что отбитого у немцев города, рискуя подорваться на каждом шагу, мужеством и умением своим сделавший так, что теперь по городу можно ходить и можно ездить, можно в нем жить и работать, – простой ли сапер или командир саперов? Каждый раз мне невольно приходило это в голову, когда я натыкался глазами на настенную роспись Рыбакова. Услышал ли он хоть настоящую благодарность себе или, как часто было у таких незнаменитых тружеников войны, сделал свое дело и, будто ничего особенного не совершив, пошел дальше, на новые поединки со смертью, в другие освобожденные села и города… Я и сейчас не знаю ничего об этом Рыбакове, чья фамилия и после войны долго еще оставалась на городских улицах, и не знаю ни одного человека, который бы о нем что-либо знал…
Медленно, потому что спешить мне было некуда и не для чего, уже просто ради свидания с городом, длящегося с того дня, как я в него вернулся, я побрел вдоль по Садовой, вышел на перекресток со Студенческой, к «Гармошке», длинному желтому дому, выстроенному уступами, гармошечными зубцами. Студенческая простиралась такой же белой гладью, на выгоревшей «Гармошке» виднелась помета Рыбакова: он побывал и тут в поисках поставленных немцами мин.
«Гармошка», Студенческая… Раньше она называлась Грузовая. Она вела к станции, ее покрывал крупный булыжник, медлительные битюги с пышными гривами, впряженные парой, тащили по ней большие телеги с громоздкой, тяжкой кладью…
Сколько же хранит моя память! Детство, школа, а в семнадцать лет уже война – и все оборвано, смято, уничтожено, но сколько воспоминаний, сколько живет в каких-то ничтожно малых клеточках мозга, с такой яркостью, физической ощутимостью, будто сама доподлинная явь во всей своей материальности переместилась в эти клетки.
Большой кирпичный дом на левой стороне Студенческой, чуть отступивший от улицы вглубь, за железной узорчатой оградой… Накануне войны тут помещалось училище связистов. По вечерам курсантов выводили на прогулку, и они плотным строем, повзводно, маршировали по ближним улицам, по нашей Садовой, дружно, крепко, в лад топая сапогами, и пели во всю силу своих голосов – «Стоим на страже», «По долинам и по взгорьям», «Три танкиста», но чаще других, видно, эта песня была любимая, – про девушку в синем берете. В том, как они крепко, дружно топали казенными подкованными сапогами, как увлеченно, горласто пели, угадывалось, какой в них еще непочатый запас молодости, силы, здоровья, как им самим приятно, что они такие молодые, здоровые, сильные, могут так петь и так маршировать и скоро будут командирами в хрустящих ремнях, не в этих тяжелых и грубых, кирзовых, а в мягких, хромовых, испускающих солнечных зайчиков сапогах, с малиновыми кубарями в окантованных золотом петлицах, с новенькой светло-желтой кобурой на ремне, оттянутой тяжестью блестящего от масла пистолета. На классных занятиях и в поле, возле Ботанического сада и СХИ, они учились, как действовать на войне, разматывали с катушек провода, но вряд ли кто из них даже приближенно представлял себе, что же это такое – война, какой она будет, и уж, конечно же, никто не думал, что их учебные поля всего через год станут полем настоящего сражения, а город и улицы, по которым они ходят, обратятся в развалины, и даже от их училищного здания останутся лишь косые, зубчатые гребни стен… Где они, эти молодые, крепкие, веселые, горластые ребята, сколько из них еще могли бы спеть песню о девушке в синем берете, с которой они ходили по этой улице?..
Руины, руины, холмы искрошенного, раздробленного кирпича, торчащие из-под снега ржавые, скомканные листы кровельного железа, обрывки водопроводных труб…
Я пересек Комиссаржевскую, прошел за перекресток. Справа открылась ровная белая пустошь стадионного поля. Сюда мы бегали мальчишками, подросши и осмелев отлучаться от дома, пролезали сквозь планки деревянной ограды посмотреть спортивные праздники; сюда я ходил на занятия футбольной секции, страшно гордый, что наш тренер – настоящий футболист, что во время занятий мы надеваем одноцветные форменные майки и настоящие бутсы с гетрами. Сюда нас классами приводили школьные физруки сдавать нормы на значок «Будь готов к труду и обороне». Здесь, уже десятиклассниками, мы маршировали с винтовками, когда у нас были уроки военного дела. И когда мы шли строем под громкий отсчет нашего военрука, касаясь плечами друг друга, неся на себе приятную тяжесть боевого оружия, нас тоже наполняло бодрое, духоподъемное ощущение своей крепости и своей боевой силы, мы чувствовали себя защитниками страны, на которых можно положиться, с которыми не страшны никакие угрозы и опасности, – что там какие-то самураи, какие-то фашисты, раз есть мы – в таком ладном, крепком, спаянном, послушном командам строю, с испытанными не в одной войне винтовками на плечах.
Рядом со стадионом, сколько я себя помнил, всегда возвышалась на металлических опорах серая громада водонапорной башни. Она была так высока, что в дождливую погоду провисшее мокрыми облаками небо кутало ее в туман, до половины скрывало из глаз. Когда я читал Уэллса «Борьбу миров», машины марсиан, прилетевших на землю, представлялись мне не иначе, как в образе этой башни, вознесшейся на тридцатиметровую высоту на тонких паучьих ногах. Сейчас бак, треснувший, расколовшийся, лежал на земле, среди хаоса металлического лома, перекрученных, узлами сплетенных балок. Отступая из города, немцы подорвали его толом вместе с другими насосными станциями: пусть помучаются горожане без воды, пусть походят с ведрами на реку по обледенелым кручам, пусть нельзя будет пустить в действие ни один завод, ни одно предприятие, хлебопекарни, паровозное депо, – ведь вода нужна для всего, в каждом деле…
Следующий перекресток загораживала баррикада из мешков и ящиков с песком. Перед нею из-под снега густо щетинились обрубками рельсов противотанковые ежи. Их раздвинули на ширину, чтобы могла проехать грузовая автомашина, в центре баррикады был тоже проделан проезд, а на большее, как видно, у сделавших это людей пока не было ни сил, ни времени, баррикаде предстояло еще долго загораживать улицу, как и другим таким же уличным баррикадам, спешно возведенным в июле сорок второго, в те часы, когда немецкие танки ворвались в город и камни мостовых захрустели у них под гусеницами…
Потянулась длинная ограда бывшего кадетского плаца из поперечных железных прутьев. Он был ровный и плоский, как доска для раскатки теста, и так обширен, что с середины казался бескрайним, ничем не ограниченным, ограда пропадала из глаз. Осенью сорок первого, когда немцы взяли Курск, Щигры, подошли на полтораста верст к городу и «юнкерсы» стали появляться даже днем, выскакивая над заводскими трубами, над крышами из низкого облачного неба, сбрасывая десяток-другой бомб и снова уходя в облачную пелену, на плацу поставили зенитные пушки с девчонками-зенитчицами в неуклюже-толстых шинелях, буро-зеленых касках. Издали они походили на толстенькие грибы боровички. Эти боровички копошились у орудий, у дальномеров и стреляли в «юнкерсы», пятная белое небо грифельно-темными клубочками снарядных разрывов. Был октябрь, все деревья на краю плаца и в соседнем Первомайском парке были в янтарно-желтой листве, шел мокрый снег, густо налипал на листья и от залпов зенитных пушек, сотрясавших воздух, срывался тяжелыми комьями…
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?