Автор книги: Юрий Мамлеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 36 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Все приняло стройный вид; Петенька в гробу и все остальные двинулись. Дед Коля помахал Клавуше кепкой.
X
Вернулся с кладбища дед Коля совсем расстроенный. И все время его куда-то тянуло: то вверх забраться на дерево, то вперед – в пространство… Вынес кой-какие вещички из дома на двор и связал узелочком. Точно куда-то собирался. И действительно, тоска заела его. Присел на бревнышко покурить и «поговорить» с куро-трупом. Куро-труп сидел нахохлившись, как высеченная из дерева курица. Сплевывая махорку, дед Коля говорил:
– Уеду я отсюда, уеду… Сил моих нет на таком месте жить.
– Ко-ко-ко, – деревянно отвечал куро-труп.
Но желание деда неожиданно наткнулось на сопротивление единственно оставшейся в живых дитяти – девочки Милы.
Пока в сонновско-фомичевском доме Петенька пожирал себя, приближаясь к смерти, еще одна тихая, почтенная история разыгралась в углу: девочка Мила влюбилась в старичка Михея.
Как это могло случиться? Ведь девочка, видя, ничего не видела. Но зато ей многое было дано. Зародилось это, когда Михей сидел на бревнышке и по своему обыкновению, обнажив пустое место, смотрел, как поганая кошка лижет его. Михею очень хотелось, чтобы им гнушались даже помоечные коты, но пока он еще был далек от этого. В этот момент у Милы в глазах что-то дрогнуло. Сначала она, как обычно, ясно видела формальную сторону действительности, но так, что у нее не было внутреннего ощущения, что она ее видит. И вдруг в точке, где ей виделся Михей, которого она в то же время виденеощущала, ей почудилось пение, и пред внутренним взором своим она увидела черное пятно, которое вызвало у нее представление о розе. Улыбнувшись, она захлопала в ладоши и как козочка подбежала к Михею. Оттолкнув ногой поганую кошку, она упала на колени и стала лизать пустое место. Михей насторожился. Его ушки полуотсутствующего старичка задвигались, и нос покраснел. Он никак не мог связать этот факт со своим умом и только кокетливо поводил нижней частью туловища. Игорек, один видевший эту сценку, зааплодировал.
С тех пор началось.
И все в тайных уголках, по невиданным закуткам, за бревнышками. Затерянный взгляд Милы стал проникать в туманные миры, которые прочно соотносились у нее с Михеем, точнее, с его пустым местом. Иногда она видела черное пятно и – давешнее пение. Временами из черного пятна доносился вой. Порой, только заметив Михея, она чувствовала далекое движение чего-то иного, прекрасного и смрадного, и оно отпечатывалось в ее глазах легкой блесткой, переходящей в сознание. Но это движение, эта искра трансцендентного вызывала у нее явный сексуальный интерес. В уме ее тогда сгибались розы, внизу дрожали колени, и она шла навстречу Михею. Михей так и не смог связать ее появление с чем-нибудь определенным и только щерился от непонятности.
То ему хотелось, чтоб им гнушались, то, напротив, он блаженно связывал ее – Милу – с какой-то своей загадкой. Поэтому поначалу он, как волкодав среди цветов, сторонился ее, поворачиваясь к ней боком. Только иногда рычал, отыскивая глазами щель в небе. Но в конце концов сдавался. Вялым движением, оглядывая пространство единым взглядом, обнажал пустое место. Милочка опускалась на колени, и все ее лицо было точно усеяно небесными каплями. Иногда, впрочем, появлялись черные, провальные пятна. Особенно чернел язык… Эти минеты с отсутствующим членом Михея совсем придавали ей детски-обморочный вид. «Далеко, далеко пойдет дочка», – бормотал Михей. В таком-то состоянии и находились они, когда дед Коля задумал бежать из Лебединого. Но Милу было не так-то просто оторвать от Михея. Дед Коля стучал кастрюлями, швырялся бельем, пел песни. Милочка же своими тоненькими изощренно-пустыми пальчиками словно держалась за неприсутствующее тело Михея. Разрядил обстановку Федор – он мельком, краем существа, заметил полный уход от себя своего «друга».
«Не тем, не тем занялся дедушка», – втайне промычал Федор на Михея.
Вскоре Михей исчез из его поля сознания, «дружба» сама собой кончилась, а «человечины» Федор – хоть и мимоходом – не мог выносить. Поэтому, когда он один раз просто так погрозил Михею поленом, Михей вдруг струсил. Дело в том, что теперь, после лизаний пустым местом с Милочкой, у него неожиданно появился интерес к жизни и желание продлить свое существование. Он стал пугливей, озабоченней, хотя все это присутствовало как бы само по себе, совершенно независимо от сохраняющейся прежней «потусторонности». Возможно, интерес вызывался чудовищной формой общения… За один час Михей прытко уговорил Милу бежать из Лебединого, при условии, что он поедет вместе с ней.
Основные вещи вывезли с вечера, а рано утром три нездешне-уродливые фигуры, нагруженные узелками, выходили из ворот сонновского дома: одна – деда Коли – несмотря на тяжесть, радостно подпрыгивающая; другая – Милы – нелепо-отсутствующая; третья – Михея – важно-сосредоточенная, как будто он шел в церковь…
Елейно-жуткое лицо Клавуши улыбалось им из окна…
XI
Между тем Падов погряз в интересе к Клавуше. Одновременно собственная тоска мучила его. Теперь на него нашло странное состояние, которое для начала можно охарактеризовать как комплекс неполноценности пред Высшими Иерархиями. Иногда он подразумевал под этими Иерархиями сознание Ангелов, иногда у него были собственные догадки относительно существования неведомых доселе Высших Нечеловеческих Духов.
Бывало, присядет Толя где-нибудь на завалинке и, поглаживая животик, задумается. О Высшем. И пытается проникнуть в «неизвестное сознание».
И когда Толя занимался подобными операциями, настроение у него было порой взвизго-приподнятое, так как, углубляясь в этот молниеносный гнозис, он вызывал к себе искры неведомой, зачеловеческой духовности… И это ласкало его гордость.
Но теперь тупая придавленность овладела им.
В уме все время мелькало, что настоящее Высшее – то, о чем нельзя задать даже вопроса, а все, о чем можно было поставить вопрос хотя бы путем усилий, хотя бы мимолетно – все рядом и не так уж высоко. И все равно, как бы он ни изощрялся, он останется ничтожным пред непостижимо-высшим, по крайней мере в данный момент.
Конечно, высшие иерархии не предстояли непосредственно, даже сам факт их существования отнюдь не был ясным, но воображение точно срывалось с цепи и рисовало картину одну пикантнее другой…
«Здесь мы страдаем от насилия со стороны низших существ, – завыл он однажды в уме, опустившись на травку, – зато мы сознаем свое глубокое превосходство над всеми, «здесь» мы – соль земли и неба; а «там», «там», хоть наше превосходство над низшими станет объективизированным, явным, зато мы увидим, что мы вовсе не соль мира и в глаза нам с холодным любопытством глянут Высшие Существа… Как перенести, как перенести этот надлом… И неизвестно еще что лучше: так или эдак… Вот и дергайся от одной крайности к другой».
Неожиданно Толя ощутил себя котлеткой, дрожащей и как бы подкипяченной, мысли отошли от высокого и стали как мухи, рвущиеся из сетки; он даже хлопнул себя по лбу, порываясь раздавить этих мух… Мысли вились, неопределенные и бессмысленные, сплетаясь с чепухой, и словно уже не принадлежали его собственному великому Я, которое сузилось и стало как недотыкомка.
Падов сплюнул. Поганая кошка застыла, глядя на его рот.
– Грустите, Анатолий Юрьевич? – раздался влажный голос Клавуши. Толя хихикнул.
– Обожаю я вас, Анатолий Юрьевич, – продолжала Клавуша. – Так бы на вас сковородку и надела. Люблю, когда в пеньке имеется разум.
– Вот вы меня за пенек принимаете, Клавдия Ивановна, – радостно улыбнулся Падов, – а я ведь грущу, оттого что я всего-навсего – человек и заброшен в этот, по известному выражению, грязный подвал Вселенной.
– Да нешто это подвал? – Клавуша широко расплылась. – Вот уж не ожидала от вас этого, Толюша… Какой же это подвал? Это твердь поднебесная! Рай! Поглядите на птичек – какие у них вострые головки; это просто кровавые, летающие подушки или лопухи; ну чем не прелесть; а пес, – Падов посмотрел на огромного, с красной пастью, бульдога, тупо наблюдавшего за ними из-за соседского забора, – это же ангел полупоявившийся и зубки у него словно разговаривают; а земля, – Клавуша топнула ножкой, – где еще такую блядь найдешь?!
– Ну а душа? – играючи вспомнил Падов раны детства. – Бессмертна?! – и он подмигнул ей.
– Ну что вы кипятитесь?! «Бессмертна, бессмертна», – расхохоталась Клавуша. – Она и так вечна. Сама. И нечего об этом спрашивать. Нашли об чем волноваться.
– Какая вы уверенная, Клавуша, – полушутя обиделся Падов, – с вашим бы настроением в аду жить. И там не пропадешь.
Но он все больше и больше интересовался ее миром, в котором все было выверчено и имело иное наименование и смысл.
Вечерком прижались друг к дружке. Только Федор залез куда-то на крышу. Собрались во дворе, в уголку, на опустевшей фомичевской половине. За столиком сидели Клавуша, Падов, Анна, Ремин и Извицкий. Где-то рядом на травушке резвился Игорек.
Клавуша пила чай, словно дышала воздухом. И одеяло, в которое она почему-то завернулась, как-то судорожно и не-похорошему сжимала. Падову почудилось, что Клавенька принимает одеяло за продолжение собственной кожи. Груди Клавуши свесились, и она смотрела в них, точно в зеркало. Анна курила, вспоминая уничтожение.
– Тебе подарок, тебе, – произнесла Клава и поставила пред каждым перевернутый стакан. – А тебе грибки с головы, – прокричала она на крышу Федору, словно отрешившись от особого к нему отношения.
Руки опускала в кастрюлю, как в бездну. Волосы ее уже многим казались тиною.
– За истуканов всех принимаете, Клавенька, – умилился Извицкий.
– Ну что вы, Женичка, – слабо улыбнулась Клавуша, – кого за бумагу, кого за гуся…
И Игорек, действительно словно бумажный, пробежал мимо всех. Тьма нарастала.
Глаза Клавы будто ушли в незнаемое. И в небо она смотрела, как в дыру. И вдруг окинула всех нелепо-обнимающим взглядом:
– А ну-ка спляшем все… Лихия…
Все понемногу входили в ее бредовую и в то же время реальную устойчивость. «Идея» была подхвачена. Даже Федор проснулся на крыше.
Сначала танцевали, еще напоминая прежних метафизических тварей. Танцующий Падов был вообще жуток, как танцующая мефистофельская мысль. Волосы напоминали загробную диссертацию. Казалось, плясали – на горизонте, при луне – сами сущности.
Но потом на всех точно накатился мир Клавуши. «Сама», трясясь, таращила глаза на пляшущих, но в ее сознании отражались не они, а крутящиеся на их месте нелепые бревна, сковородки, голые, словно с них содрали десять шкур, призраки. Клавуша пусто хотела вскочить на Ремина, как на прыгающее полено. Пощекотала, как кота, сидящего и бренькающего на гитаре Игорька. Пугала казавшегося привидением Падова. А к Аннуле, вдруг прервав дикий танец, отнеслась как к себе, накинув на нее свое платье.
Веселый пляс между тем продолжался.
– Интересно живете, Клавенька, – умилился ей в ухо Извицкий.
– Идите, идите сюда, Игорь, – вдруг остановилась Клава, очертив круг.
Пляс кончился. Из угла Федор пристально всматривался в «метафизических», все понимая по-своему.
Ночь прошла в смятении.
Падов входил в мир Клавуши; и немного завидовал ей. «Ее мир иррационален, нелеп, – думал Падов, – но в то же время защищен и самодавлеющ, устойчив именно своей нелепостью, в которую она замкнула реальность; никакие чуждые ветры не врываются в него; мой мир – моя крепость».
Одновременно он видел, что это не безумие, а состояние, в котором Я сохранено, практическая ориентировка не нарушена, но зато изменилось трансцендентное восприятие мира и разрушилась прежняя иррациональная подоплека вещей и их значимость. И что Клавуша может теперь иначе, нелепо и мракорадостно, воспринимать мир.
«Хохочу, хохочу, хохочу!» – так и хотелось взвизгнуть Падову. Но он почему-то боялся ответного смеха «метафизических». И вообще соучастия других миров.
Наутро все были совершенно поглощены собой…
Клавуша говорила о своих внутренностях, что-де хорошо бы их раскидать по воздуху, а чай пила прямо из чайника, перемигиваясь с ним, как с мертвым ухом. Говорила и о мире в целом, как о хорошей-де, летящей вверх тормашками избенке, прочно охваченной ее крепким и всеобъемлющим разумом. И сурово грозила кулаком вдаль. Извицкий мракосексуальничал, чертя рукой, как членом, в котором помещен разум, какие-то фигурки. Ремин был занят своими запутанными отношениями с религией Я; Анна лелеяла в себе интеллектуализованную ведьму; а Падова опять стали раздражать намеки на существовавшие Высших Существ.
Толю злила огражденность Клавеньки: «Хорошо бы пробить брешь в ее мире». Клавуша сидела, оголив плечи, и мирно их поглаживала, словно ее плечи были божеством.
Завязался какой-то разорванный разговор, во время которого Женичка бренчал на гитаре, а Ремин хлестал водку.
– Не вмещаем мы чего-то, но уже чувствуем… На острие… – верещал Падов. – И чтоб выжить в загробном существовании, прыть надо иметь, совмещать в себе сатанинскую гордыню с чувством мышки!
И Толя вдруг плюнул в свою кружку с пивом.
– Сатаною надо быть и мышкою! – залился он, подняв глазки к небу. – Мышкою, чтоб попривыкнуть к неполноценности и защититься таким путем от Высшего, а Гордынею, застилающей свет, чтоб не погибнуть от тоски, от ущемления Я. Вот-вот! – и он выпил пиво.
Эта сцена вызвала истерический хохот у окружающих; однако Клавуша довольно добродушно посмотрела на Падова.
– Все мы вмещаем, Толенька, – смердяще вздохнула она. – По мне так другого мира и не надо… И етот хорош, особенно когда есть в нем смертушка… И етих высших… Фу… Плюньте вы на них… Нету их и все… Нету.
И она вдруг остановившимися, напоенными дальней мутью глазами посмотрела на Падова.
Падов замер, а Ремин, не обращая ни на кого внимания, заверещал:
– Не вместим, не вместим и Сатану и мышку единовременно… С ума сойдем от противоречия.
А вечером Толя загорелся вдруг произвести атаку на Клавушу. «Идеи мои – вне ее, но может чувство, чувство, – хихикал он. – И самому интересно».
Толя решился обольстить Клавушу; остальные легли рано, и в вечернем дуновении ветерка Падов стал пробираться. Втайне его терзало желание сразу – именно сразу – подойти и поцеловать Клавеньку в щеку, как в огромное, мировое болото. Но ему было чуть жутковато целовать такой странный мир. Клавенька еще не уходила и стояла во дворе, у окна, наклонившись над корытом с бельем. Стирала. Но разве белье в ее руках было бельем? Ее огромная фигура пухлела в закатных лучах, прорывающих листья.
Падов в душе сексуализировал ее фигуру, пытаясь мысленно вдавить ее дух в ее плоть. Резко схватил сзади и впился поцелуем в жирную, мягкую шею. Когда очухался, Клава стояла перед ним с радостно-изумленным лицом и с сачком в руках.
– Комарик, комарик, – пропищала она самодовольно и вымороченно. И вдруг накинула на голову Падова сачок. – Попался.
Падов захохотал. Весь мир Клавуши встал перед его глазами. Секс пропал, был только замороченный взгляд Клавеньки.
Не то радуясь, не то увертываясь, не то хохоча, Падов, сбросив сачок, скакал из стороны в сторону от оживленно-брызжущей Клавуши, норовившей опять накрыть его сачком, как комарика. Кусты трещали от нелепо-прыгающих тел. «Скок-скок, не уйдешь», – кричала Клавуша каким-то потусторонне-радостным голоском. Мир принимал явный реально-бессмысленный вид. Вдруг завопив, Падов скрылся во тьму…
XII
Наутро все, казалось, улеглось в мягкие провалы мышления. Не тяготели в душе ни прыжки с сачком, ни последняя безобразно-философическая сцена по поводу Сатаны и мышки. Только Падов угрюмо думал: «Ну и огромен же секс и его сдвиг у этой бабы… К ней с обычными мерками не подойдешь».
Но какой-то внутренний подземный гул нарастал. В душе Клавуши точно взбесились, встали на дыбы и со страшной силой завертелись ее клавенько-сонновские силы. Это было видно по движениям и особому пьяно-мутному, обнимающему взгляду.
Козу она уже принимала за волшебницу, дерево – за идола, грибы – за мысли, а небо – за клетку. Повсюду стояли истуканы ее нелепости. Однажды, когда пошел дождь, который она приняла за Господние слезы, вынесла огромное корыто, чтобы собрать слезинки. Но внутри ее что-то пело. Может быть, этим пением сопровождался распад старого мира. Суть состояла в том, что прежняя сущность вещей упала на дно и сами они были онелепены голой волей и силой сознания. От этого весь мир погрузился в хаос и квазиуничтожение, но душа Клавеньки за счет этого приобрела устойчивость.
Беспокойство (для других) внушало лишь явное, видимое ускорение процесса в последние дни.
Между тем и все остальные были в своем давешнем верчении. Дух их был объят прежним, родным, но манеры – благодаря взвинченности общей обстановки – все больше напоминали манеры обитателей сумасшедшего дома. Нелепая непосредственность внешнего поведения сочеталась с тайнами в душе.
Дня через два Клавуша, совершенно расслабившись от особой духовной теплоты, свойственной только нелепости, вышла во двор с совершенно замороченными глазами. Даже ее движения ускорились, словно она ловила невидимых мух. Подбросила гуся на дерево. И вдруг, словно ее кто-то стал подгонять, начала вычищать мусор на улицу. Выпускала и живность. Понимающе-удивленный Падов хохотал около нее.
Но она и его ринулась прогонять, чуть не тряпкой, на улицу.
Толя хотел было объясниться, но, очевидно, она его принимала за предмет. В доме уже творилось черт знает что. Передвигались стулья, зачем-то связывались узлы. Клавуша работала не покладая рук.
– Что это?! – спрашивала Анна.
Но Клава добродушно-опустошенно выгоняла всех из дома, как метафизических колобков. Только свое пальто повесила почему-то высоко у самого потолка. Даже Федор не сопротивлялся ей.
Не было и особой озлобленности (только Извицкий чего-то урчал), так как выпровождение было каким-то слишком потусторонним и не от мира сего. Да и сама Клавуша обмолвилась, что уезжает со всеми и запирает сонновский дом.
«Вперед, вперед!» – только указывал рукой в пространство белокурый Игорек.
Опять захлопали окна, зашевелился Федор. Поганая кошка искала деда Михея.
«Метафизические», сгрудившись во дворе, на травке, наблюдали, как Клавуша с помощью Федора заколачивает окна.
– Куда теперь-то, куда теперь! – нетерпеливо восклицал Игорек.
Клавуша повесила несколько странных плащей на деревья.
Все двинулись. «Темен, темен жир-то у Клавеньки», – шептал Падов, вдумываясь в ее плоть. Выйдя за ворота, они, оглянувшись, увидели опустошенное гнездо: большой деревянный дом с несколькими забитыми окнами.
Казалось, каждое его бревнышко пропиталось людским мракобесием. Но теперь дом грустил, словно спрятав все тайное.
Клавушенька оказалась такая сама по себе, что даже Федор не знал, куда она едет. И в молчании они прошли почти до самой станции. Очевидно, нужно было расставаться.
XIII
В опустелом сонновском доме, словно глаз, остался один куро-труп. Иногда он выглядывал наружу из-за забора, точно высматривая несуществующее. Глаза его обледенели, волосы с «головы» свисали непонятным барахлом, и сам он уже своим внешним обликом напоминал не мертвую курицу, а куб. Иногда соседке старушке Мавке слышался по вечерам его деревянный лай, вернее, лай, точно исходящий из дерева.
Странно, однако ж, что по утрам куро-труп умывался. Вернее, гладил неподходящие части мокрой рукой. Он, конечно, совершенно не заметил отсутствия всех обитателей. Только крысы одни, наверное, знали, как он ел. Но и они часто не видели его «головы», которую он, вбирая в себя, словно прятал куда-то в угол.
Крысы, наблюдая за ним, щерились, но почему-то не могли подобраться близко, словно Андрей Никитич не был даже трупом. Целый день «куб» прислушивался к своим стукам. Однажды, когда появилась луна, он ткнул в ее направлении пальцем. Но, очевидно, внешний мир для него уже давно умер и начисто исчез из души.
Но в деревянном лице между тем проглядывало странное, вытянутое величие. Словно в его «личности», как в подставленной, кто-то невидимый молился еще более Невидимому, но потом отходил в сторону. А в долгих промежутках между этими «молитвами» внутреннее «куба» было заполнено голым воем мыслей без значения. Это был тихий, полумертвый вой. Мысли, не наполненные никаким содержанием, даже бессмысленным, тихо вращались, точно ожидая своего «наполнения». Но оно не приходило.
Ничто не связывало этот холостой ход мыслей с другими мирами. Но, может быть, тот, искомый затаенный мир был рядом.
«Куб» ощупывал пространство острием своих углов, точно играя с пустотой в прятки.
Единственное, что приносило ему запредельное напоминание, – это молитвы через него, как некоей фигуры, того Неведомого. Но это же и убивало его, хотя подобное убийство было последним, что напоминало в нем жизнь. Однако с течением времени молитв становилось все меньше и меньше. Куро-труп полностью оставался наедине с самим собою.
И его большие обледеневшие глаза уже ни о чем не спрашивали.
Один, не очень странный мужичок, пробирающийся сонновским двором на улицу, вдруг остановился и поцеловал его. Но «куб» не обратил на мужичка никакого внимания, даже не заметив этого поцелуя.
XIV
У станции произошло расставание. На прощание Падов прошептал Федору: «И часто такие взрывы бывают у Клавеньки?.. Обычно ведь она не такая…»
Федор что-то промычал в ответ.
Клавенька уехала на электричке в одну сторону, Падов, Ремин и Игорек – в другую. Федор пошел куда-то пешком. Анна инстинктивно осталась с Извицким. К этому привели изгибы ее отношений с Падовым. Его холод и его замороченность своими состояниями. А если Анна не была с Падовым, чаще всего она тянулась к Извицкому.
Она даже почувствовала облегчение, когда все рассыпались и они оказались вдвоем. И дрожаще-таинственное личико Извицкого выглядело неотчужденным.
Аннуля подмигнула Извицкому; выпив по кружке пива в честь сонновского мракобесия, они тронулись в Москву на автобусе.
Понемногу огромный, внешне безобразный, точно составленный из лоскутьев, город охватывал их. Они видели родную грязь, бездонную пыль, нелепые переулочки без единого деревца, как будто стиснутые бракованным железом. Изредка в таких переулочках попадались похожие на деревянные клозеты пивные ларьки, окруженные скопищем обмякших людишек. Иногда вырывались зеленые садики, поганя сердце напоминанием о жизни. И наконец люди – огромное их скопление, поток; и среди них вдруг – странные, радующие глаз, игриво-потусторонние. Аннуля улыбалась, видя таких.
«Шалуны-то видно у нас опять нарождаются, в Рассеи», – понял ее Извицкий.
Решили завернуть куда-нибудь к своим, к «метафизическим», как говорил Федор.
Имелись следующие возможности. Во-первых, в дома к отдельным индивидуумам для личного, сугубо тайного, субъективного контакта. В таких домах обычно не происходило сборищ. Зато сами «индивидуумы» были великолепны, не уступающие – как говорила Анна – Падову и другим крайностям, хотя и в своем роде. Личности эти для непосвященных были глубоко запрятаны, можно даже сказать, заколочены. Во-вторых, имелись дома, где происходили «сборища», правда, более открытых, но все же весьма кошмарных личностей. Наконец, по крайней мере летом, отмечались места, обычно грязные, заброшенные пивные, тяготеющие к кладбищам, где временами собиралась всякая экзистенциальная публика.
Конечно, можно было пойти в некоторые «левые», достаточно светские, но в то же время просвещенные салоны, где падовскую компанию относительно неплохо знали, но Анну и Извицкого влекло сейчас только в глухое подполье. И даже промежуточные, тихие обители, вроде той «сонной», где Падов отдыхал с Реминым, не устраивали их. Повинуясь желанию, они поехали в пивнушечку, расположенную недалеко от Богородского кладбища, рассчитывая там встретить кого-нибудь из своих.
Пивнушечка была донельзя безобразна и именно поэтому так смягчала сердце. Безобразие состояло в разбитом единственном окне, в нелепом бревне, валяющемся у входа, и в особом смраде, который получался из тонкого смешения запаха близь расположенных могил и винных паров. В остальном пивная была ортодоксальна: грязь, блевотина, пропитанные черной пылью бутылки, пьяные, поющие разорванные песни.
Анна издалека вглядывалась в еле виднеющиеся лица «посетителей». Казалось, на этот раз никого не было, но вдруг Извицкий радостно указал… на одиноко стоящего у столика… наглеца по отношению ко всему земному – Таню. Он был один, без остальных бродячих философов.
Подняв кружку вверх, точно Мессия, он приветствовал их. Извицкий погладил Таню по головке. И сама Анна любовно посмотрела на него, словно сквозь Танино лицо светилось, правда чуть ощеренное, само абсолютное спасение.
– Где же бродячие? – спросил Извицкий.
– Расползлись по щелям, – ответил Таня. – Получился конфуз.
И он рассказал очередную метафизическую сплетню.
– Теперь здесь никого не бывает, – добавил он, весело-сумасшедше глядя на солнышко. – Только я один. Пью пиво с Ним. С мистером Икс…
Тотчас появилось какое-то маленькое, гаденькое, взъерошенное существо с голубыми, преданными, не то рафаэлевскими, не то собачьими глазками.
– Это не Он, – осклабился Таня.
– А кто же это? – воскликнула Анна.
– Приблудший. Пока пусть сосется.
Вечер закончился традиционно для здешнего места, то есть на могилках.
Все разлеглись вокруг. Трупики, над которыми лежали, как бы вдохновляли на удовольствие. Анна даже чувствовала прикосновение чего-то сексуального. От черной и многозначительной земли. Поэтому по белой, нежной и такой чувствительной ножке пробегали знакомые, мутящие токи.
Но прошло все в мирно-улыбающихся, покойных тонах.
Только приблудший нехорошо улыбался при каждом слове.
На следующий день Анна и Извицкий, встретившись и выпив по стакану вина, оказались одни, в комнате, где жила Анна. Анна знала, что Извицкий сильно любил (или любит?) ее; но знала так же, что не было более подземного в сексуальном отношении человека, чем Извицкий.
Тронутая его загадкой, она близилась к нему всем своим дыханием. Казалось, сама ее кожа источала облако нежности; а дрожь в голосе зазывала внутрь. И Извицкий опять – как было уже давно, летом, за Москвой – не устоял. Точно поддавшись воздействию какого-то одурманивающего поля, он стал целовать полуобнаженную Анну, как целуют цветок…
Вскоре Анна, погрузившись в наслаждение, забыла обо всем. Но в воображении, которое подстегивало чувственное наслаждение и вливало в него «бездны», плыло нечто темное и мертвое. Тем не менее оно, это темное и мертвое, вызывая в душе мракобесный визг, до пота в мозгу усиливало страсть и оргазм… Анна только стонала: «мертвенько… мертвенько… мертвенько» и дергалась тельцем.
Чуть очнувшись, она взглянула на лицо Извицкого. Оно поразило ее своей мучительностью и крайним отчуждением. Ласки еще не были окончены, как вдруг Извицкий захохотал. Его хохот был совсем больным и точно разговаривающим со стенкой.
Анна замерла, а Извицкий стал бессмысленно тыкать пальцем в тело, которым только что обладал. По его лицу, сбросившему мягкость удовлетворения, было видно, что он как-то изумлен происшедшим и особенно изумлен видом Аниного тела. Вместе с тем чувствовалось, что между ним и Анной возникла какая-то невидимая, но действенная преграда. Вдруг, слабо улыбнувшись, Извицкий стал гладить свою грудь, точно вымаливая у нее прощение. Страшная догадка мелькнула в уме Анны: «Ты ревнуешь себя ко мне!» – воскликнула она.
XV
Тайна секса Извицкого уходила далеко в прошлое, когда он был еще «просто» сексуален.
Он прошел тогда ряд «посвящений», главным образом по отношению к женщине и мужчине. Но ни то, ни другое не захватывало его полностью. Он искал «своего» секса, который пожрал бы все подсознание, не оставив ни одного подземного ручеечка.
Извицкий считал, что человек, который владеет своим членом, владеет всем миром. Ибо весь мир, все потустороннее и тайное для Извицкого болталось на ниточке секса.
В конце концов, он просто искал подходящий объект для любви. «Не может же быть, – думал он, – чтобы такая чудовищная, подпольная, духовная и в то же время чувственная энергия была направлена только на эти ничтожные существа».
Извицкий метался от одних ощущений к другим, включая все механизмы воображения; населял свою постель всеми представимыми и непредставимыми чудовищами: Гаргонна с поэтическим даром Рембо; некий синтез Чистой Любви и Дьявородицы; сексуализированный Дух; змея с нежной женской кожей и душой Блока – все побывали тут. Это примиряло с жизнью, но не более; параллельно шли контакты и на внесексуальном метафизическом уровне.
Освобождение пришло не сразу. Оно началось после тайных, мистических сдвигов в душе, но получилось так, что этими сдвигами воспользовалась скрытая, подсознательная эротическая энергия. Но все произошло как-то удивительно органично и естественно.
Это случилось примерно год назад. В бездне Извицкий сосредоточился на том, что сексуальная ярость и глубина ее проникновения у него увеличивается, чем ближе к Я предмет любви. Кроме того, он стал замечать, что его, чаще спонтанные, прикосновения рукой к собственной коже (будь то на груди или на другой руке) вызывают в нем какую-то особенную сексуальную дрожь. Это ощущение было совсем иного качества, чем если бы его кожи касалась чужая (скажем, женская) рука. В этой дрожи заключалось что-то до боли интимное и непосредственное. Как будто рушилась какая-то завеса.
Наконец он видел также, что нечто странное происходит не только с чувственным, но и с духовным объектом любви. Он все время сдвигался в сторону самого субъективного и родного, то есть в конечном счете в сторону собственного Я.
Еще раньше (но особенно последнее время) его часто тянуло даже во время любви с обычной, «реальной» женщиной как бы подставлять (хотя бы частично) свое Я в ее тело. От успеха этой операции в значительной мере зависела мера возбуждения. Ему все чаще и чаще необходимо было или найти в женщине себя или (без этого вообще не обходилось) допустить подлог с помощью воображения.
Теперь же, после вышеописанных изменений, оболочка женщины вдруг разом и таинственно спала, и он явственно увидел за ней свой истинный объект любви – самого себя.
Первый раз (в явном виде) это случилось утром, после дикой и развратной ночи: в воображении предстал он сам – родной и невероятный – и именно туда, к этому образу ринулась эротическая энергия. Даже сердце его забилось от какого-то чудовищного восторга. «Вот она, вот она – любовь! – мысленно возопил он, чуть не рухнув на колени. – Самый родной, самый близкий, самый бесценный… Единственный… Ведь ничего не существует рядом!»
Взглянув на себя в зеркало, Извицкий вздрогнул: по его лицу пробежала судорога какого-то черного сладострастия. Инстинктивно он дотронулся до щеки рукой и тотчас отдернул ее: пальцы пронзил жар нечеловеческой любви, они дрожали и точно тянулись утонуть в лице, объять его изнутри.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?